Осень в тот год выдалась долгая и злая — такая, про которую старухи потом говорили: «Бог землю слезами умывал, чуя, что зима лютой будет». Березы вдоль единственной колхозной улицы, названной в честь какого-то погибшего в Гражданскую командира, облетели еще в начале октября. Теперь они стояли голые, мокрые, будто выстиранное и вывешенное для просушки белье, которое никто не снимает, потому что забыли или потому что некому стало снимать. Дождь моросил не переставая третью неделю. Он не был сильным, но был въедливым, проникающим за шиворот, под одежду, под кожу, в самую душу. Он превратил дорогу в густое месиво красноватой глины, в котором вязли и колеса телег, и резиновые сапоги, и копыта редких лошадей. Мужики, возвращаясь с ферм, матерились глухо и беззлобно, уже привычно.
Михаська сидел на корточках у крыльца их покосившейся избы, что стояла на самом отшибе, у самого спуска к реке. Чинил плетеную вершу — отцову еще, старую, латаную-перелатаную. Раньше отец сам ее плел, сидел вот так же на крыльце, мурлыкал что-то под нос, а Михаська, малой, крутился рядом, подавал прутья. Теперь отца не было. Увезли еще по первому снегу, год назад. Сказали — враг народа. А что за враг, какой такой народ — Михаська так и не понял. Помнил только, как отец пах — конопляным маслом и железом, потому что работал в кузне. И как руки у него были — огромные, в цыпках и мозолях, но удивительно ласковые, когда они, бывало, теребили Михаськин вихор.
Сейчас руки у Михаськи окоченели так, что ивовые прутья не гнулись, норовили треснуть, разломиться сухой трухой. Он дул на пальцы, оставляя на них белые облачка пара, и смотрел, как по двору, важно переступая, ходит мокрый петух. Петух был старый, облезлый, с обломанной шпорой, и от этого его важность казалась Михаське особенно жалкой и ненужной. Как и он сам здесь.
— Мишка-кулак! Враг! Враг!
Он даже не вздрогнул. Голоса донеслись со стороны дороги, но в них не было сегодняшней злости — скорее привычная, въевшаяся, как осенняя сырость в стены, дразнилка. Скорая на расправу детская жестокость, помноженная на то, что слышали от взрослых.
Из-за плетня, что отделял их убогий двор от большой дороги, торчали головы. Санька Кнуров, сын председателя колхоза «Красный луч», нахохлившись, сидел на тощей лошаденке с обвислой губой, спустив ноги в тяжелых, подшитых валенках — таких чистых и добротных, что Михаська невольно опустил глаза на свои опорки, из которых торчали пальцы, обмотанные тряпками. Рядом бежали Пашка и Вовка — местные, свои, из тех, чьи отцы работали на ферме или в поле, чьи матери не стирали по ночам чужое белье, чтобы прокормить детей.
— Ку-лац-ко-е от-ро-дье! — скандировал Санька, но без огонька, больше по привычке. Лошадь под ним переступала с ноги на ногу, тоже уставшая от дождя и от бесконечного стояния. — Чего мать с печки не слезает? Или на печке теплее врагам народа греться?
— А у них дров нету, — подхихикнул Пашка, шмыгая носом. — Вчера видал, как она хворост в лесу собирала. Как нищенка какая!
— Нищенка и есть, — согласился Санька. — Скоро побираться пойдут. Мишка, ты когда побираться пойдешь? Мы тебе хлеба вынесем. Черствого!
Михаська промолчал. Он знал, что ответить — значит получить камнем. А камни сейчас были грязные, со снегом и глиной, больно. Он взял другой прут, пытаясь приладить его к каркасу. Пальцы не слушались, прут выскользнул и упал в грязь. Поднимать не хотелось.
— Ты чего молчишь? — Саньке, видимо, надоело орать в пустоту. Ему нужна была реакция, слезы, злость — любое подтверждение своей власти. — Немой, что ли? Или язык проглотил, потому что правду сказать боишься? Боишься, что мы тебе язык-то и вырвем, вражина?
Вовка, мелкий и юркий, подобрал с дороги комок грязи, размахнулся. Грязь шлепнулась о стену дома, рядом с Михаськиной головой. Темное мокрое пятно расползлось по серым бревнам, как клеймо.
— Он не кулак.
Голос раздался тихий, но отчетливый, как удар колокольчика в тишине. Все обернулись.
У калитки стояла Тоня Вересова. Дочка зоотехника, Вересова. Из правильных. Из тех, чьи отцы не сидят, а работают, ходят на собрания, имеют в доме радио и выписывают газету. Она была в сером пальтишке с цигейковым воротничком, который смешно топорщился, и в смешных рыжих ботинках на пуговицах, которые сразу же увязали в грязи по самые щиколотки. В руках она держала авоську с пустыми стеклянными бутылками ...Видно в сельпо пошла сдавать...
— Чего? — Санька даже привстал на стременах, перегнулся в седле, вглядываясь. — Ты это кому, Вересова?
— Ему, — Тоня кивнула в сторону Михаськи, но смотрела при этом на Саньку. Взгляд у нее был чистый, серый, как осеннее небо, но без дождя — твердый и спокойный. — Он не кулак. У них коровы нет. Кулаки — у которых хозяйство, батраки, наделы. А у них даже козы нет, одна кошка худая. Мать ее в прошлом месяце на базар носила продавать — никто не купил, старая.
Санька хмыкнул. Такой поворот событий сбивал его с толку. Врага, сына врага, полагалось травить всем миром, это было святое, освященное взрослыми разговорами на кухне. А Тоня, дочка уважаемого человека, получается, заступалась. Это было неправильно, шло вразрез с тем порядком, который Санька в свои двенадцать лет уже хорошо усвоил: есть мы, а есть они. И они хуже. Но как именно возразить, он не знал.
— А у него батька — враг народа! — выкрикнул Пашка из-за Санькиной спины, чувствуя, что главный аргумент уходит. — Это пострашнее, чем корова! У него батька, может, хотел Советскую власть убить!
— Батька — враг, — легко согласилась Тоня. Она переступила с ноги на ногу, ботики противно хлюпнули. — Это все знают. А он тут при чем? Он же не батька. Он Мишка. Он с нами в одном классе учится. И тройку по арифметике на прошлой неделе получил, а не двойку. Я видела.
Тишина повисла над улицей. Только дождь шелестел по пожухлым лопухам у забора и где-то далеко, на ферме, мычала некормленая корова. Михаська замер. Прут хрустнул в руке, переломившись пополам. Острая щепка впилась в ладонь, но он не почувствовал боли. Он смотрел на Тоню и не верил. Таких слов он не слышал никогда. Ни от соседей, которые шептались за спиной и перестали здороваться, ни от учительницы Марьи Ивановны, которая на прошлой неделе, проверяя диктант, сказала вслух: «Ну, что с него взять, яблоко от яблони…», ни тем более от ребят.
Санька покраснел так, что даже уши запылали сквозь рыжие волосы ..Чувствуя, что теряет власть, что его авторитет рушится на глазах из-за какой-то девчонки, он дернул поводья с такой силой, что лошадь мотнула головой и попятилась.
— Дура ты, Вересова. Вся в отца-зоотехника. Он у тебя тоже, небось, с попами знался? — выпалил он первое, что пришло в голову. — Защитница нашлась! Ладно, погодите, я отцу скажу, он вашему зоотехнику пропишет! За антисоветчину!
Он пнул лошадь пятками, и та, чавкая копытами, побрела дальше по улице, унося на себе разгневанного всадника. Пашка и Вовка, потоптавшись в нерешительности, переглянулись и побежали следом, шлепая по лужам. Вовка на бегу обернулся, хотел запустить еще одним комком грязи, но почему-то передумал и только сплюнул сквозь зубы.
Стало тихо. Так тихо, что Михаська услышал, как стучит его собственное сердце — гулко, сильно, где-то в горле.
Тоня постояла еще немного у калитки, глядя вслед убегающим мальчишкам. Потом вдруг быстро, будто решившись на что-то важное, подошла к крыльцу. Бутылки в авоське звякнули. Она поставила их прямо на мокрую землю, поднялась на нижнюю ступеньку и оказалась с ним рядом. В ее рыжих ботинках хлюпало, из-под воротника выбилась светлая прядь волос, намокла и прилипла к щеке.
— Дай один, — она кивнула на прутья, что валялись рядом.
— Зачем? — голос у Михаськи сел и охрип.
— Вершу починим. Вон та, — она показала пальцем на сломанный бок. — Совсем развалится. Я умею. Меня дедушка учил, он в Заволжье рыбачил, пока не помер. Там такие верши плели — загляденье. На сома ставили.
Она не спрашивала, не предлагала. Она просто сказала «починим». И присела рядом на корточки, прямо на мокрые, скользкие доски крыльца, не боясь испачкать пальто, которое, судя по всему, было ее единственным и лучшим. Авоську с бутылками оставила в грязи.
Михаська растерянно протянул ей прут. Она взяла его, покрутила в руках, оценивая, ловко сломала лишний кончик и начала вплетать в поврежденное место. Они молча работали минут пять, а может, и все десять. Михаська украдкой косился на нее. Смотрел, как ее тонкие, бледные, с обкусанными ногтями пальцы ловко огибают прутом каркас, как она кусает губу от усердия, как морщит нос, когда прут не лезет в ячейку. От нее пахло мокрой шерстью и еще чем-то домашним, теплым — может, печеным хлебом, может, чистыми простынями, чем пахнет от сытых детей, у которых все хорошо и которые не знают, что такое страх, когда стучат в дверь ночью.
— Зачем ты это сделала? — спросил он наконец, не поднимая глаз. Голос все еще не слушался, срывался на шепот.
— Что? — она не отрывалась от плетения.
— Сказала так. Про отца. Про то, что я не он. Про арифметику.
Тоня пожала плечом, не переставая работать. Плечо у нее было острое, худенькое.
— А это и так все знают. Ты — это ты. А он — это он. Это же не болезнь какая, не чесотка, чтобы от отца передавалось. — Она на мгновение подняла глаза, посмотрела на него серьезно. — У нас вон дед, гармонист знаменитый был, все пьет и гармонь ломает, когда напьется. Так я же не гармонист и не пьяница. И брат мой младший не пьет, хоть и похож на деда.
— Это другое, — глухо сказал Михаська, теребя в пальцах обломок прута.
— Почему другое? — она удивилась искренне, даже руки опустила. — Одно и то же. Кровь — она не в том деле, что отец натворил. Кровь — она чтобы по жилам бегать. А если бы от отца все передавалось, то у всех детей были бы такие же носы, как у отцов, и такие же профессии. А у нас вон, у Петровых, отец тракторист, а сын стихи пишет и заикается. Никакой он не тракторист.
В этом была такая детская, неоспоримая, непробиваемая логика, выуженная из собственных нехитрых наблюдений за жизнью деревни, что Михаська не нашел, что ответить. В груди у него вдруг стало горячо, хотя руки по-прежнему коченели, а в дырявых опорках хлюпала вода. Этот жар шел откуда-то изнутри, от того, что рядом, на мокром крыльце в вечном ноябре, сидит человек, для которого он — просто Мишка, а не «сын врага народа», не «кулацкое отродье», не «яблоко от яблони».
Он сглотнул, чувствуя, как к горлу подкатывает противный, щиплющий комок, которого нельзя показать ни в коем случае. Стиснул зубы.
— Спасибо, — выдавил он еле слышно.
Тоня улыбнулась. Улыбка у нее была быстрая, легкая, будто солнечный зайчик в пасмурный день — появилась на миг и пропала, спряталась за сосредоточенным выражением лица.
— За што? — она кивнула на вершу. — Готова. Видишь, какая ладная стала. Завтра воскресенье, пойдешь ставить?
— Пойду, — кивнул Михаська, принимая из ее рук снасть. Верша и правда выглядела лучше, чем была. Тонькины руки, оказывается, знали дело.
— И я с тобой. — Она легко вскочила с корточек, отряхнула промокший подол пальто, который набрал грязи с досок. — У реки тихо. Там туман стоит, как молоко. И никто не докричится. Я люблю, когда туман. Будто никого нет, один ты.
Она пошла к калитке, где оставила авоську, но на полпути обернулась. Рыжие ботики оставили на глине четкие следы.
— Ты только не бойся их, Миша. Они оттого и орут, что сами боятся. Страшно им.
— Чего им бояться? — не понял он, поднимаясь с крыльца. Ноги затекли, и он чуть не упал, ухватившись за косяк.
— А всего, — она махнула рукой куда-то в сторону серого, низкого неба, тяжелого от туч, нависшего над деревней, над полями, над всей их жизнью. — Боятся, что дождь не кончится, что хлеба не будет, что коровы передохнут, что война начнется. И что их самих, может, завтра ночью увезут, как твоего батьку. Они потому и радуются, что есть ты.. Им легче. А ты не бойся.
Калитка скрипнула проржавевшими петлями и закрылась за ней. Рыжие ботики зачавкали по грязи, унося от него это странное, огромное, непонятное тепло. Она шла не оборачиваясь, и серая фигурка в пальто с цигейковым воротником становилась все меньше и меньше на фоне серой дороги и серых изб.
Михаська еще долго сидел на крыльце, даже когда она скрылась за поворотом. Он держал в руках починенную вершу и смотрел на ее следы. В голове было пусто и звонко, только стучало сердце.
Дождь кончился так же внезапно, как начался. Просто перестал, будто кто-то наверху закрутил кран. Стало тихо-тихо, даже мычание коров прекратилось. В разрыве тяжелых свинцовых туч на западе, там, где за огородами угадывалось русло замерзшей реки, вдруг полыхнуло холодным, оранжевым, почти красным светом. Солнце, которое не показывалось, кажется, целую вечность, садилось в последний раз за эту осень, прорываясь сквозь тучи перед долгой зимой. Луч его, яркий и косой, скользнул по мокрым черным березам, по глиняной дороге, которая на миг стала золотой, по рыжим следам маленьких ботиков, еще не успевшим заплыть жижей, и упал прямо на лицо Михаськи, осветив его худые скулы, впалые щеки и широко распахнутые глаза.
Он зажмурился. Свет пробивался даже сквозь сомкнутые веки, окрашивая все в оранжево-красный цвет — цвет крови, цвет жизни.
Впервые за много месяцев ему показалось, что этот холодный, прощальный, предзимний свет был не просто светом. Он был теплым. Настолько теплым, что захотелось улыбнуться. И он улыбнулся — одними уголками губ, робко, неумело, почти забыв, как это делается.
В доме за спиной скрипнула половица. Мать, наверное, проснулась. Нужно было идти, топить печь остатками хвороста, варить пустую похлебку. Но он сидел еще минуту, ловя уходящее тепло на своем лице, и думал о том, что завтра утром, в воскресенье, пойдет к реке ставить вершу. И она придет. Тоня. Та, которая сказала, что кровь — это чтобы по жилам бегать.