Утро воскресенья выдалось тихим и белым. Туман, о котором говорила Тоня, опустился на деревню так плотно, что Михаська, выйдя на крыльцо, не увидел ни соседского забора, ни березы напротив — только молочную муть, в которой тонули все звуки. Было слышно, как где-то далеко скрипит колодезный журавль, как лает собака, но казалось, что все это происходит в другом, параллельном мире, до которого не добраться.
Мать затопила печь еще затемно. Она теперь всегда вставала затемно — чтобы меньше глаз видели, меньше языков трепалось. Спала она на печи, укрывшись старым тулупом, и Михаська слышал, как она вздыхает во сне, как бормочет что-то, иногда вскрикивает. Он давно привык не будить ее, когда она вскрикивает. Только подходил, гладил по голове, как маленькую, и она затихала.
— Ты куда спозаранку? — спросила она, когда он натягивал на себя ватник, прожженный у ворота. Голос у матери был глухой, будто из погреба.
— Вершу проверю. Вчера починил.
Мать помолчала. Она сидела на лавке, чистила картошку — три штуки, все, что остались. Руки у нее были красные, распаренные, с темными трещинами.
— Один не ходи. На реке сейчас скользко.
— Я не один, — вырвалось у Михаськи раньше, чем он сообразил. Он прикусил губу.
Мать подняла на него глаза. В глазах у нее была такая усталость, что Михаське стало страшно. За этот год она постарела лет на десять — волосы совсем седые, лицо серое, как зола.
— С кем же?
— Да так… — он отвернулся, завязывая тесемки на шапке. — Тонька Вересова обещала прийти. Показать, где дед ее рыбачил.
Мать выронила картофелину. Та покатилась по грязному полу и замерла у порога.
— Вересова? Дочка зоотехника?
— Ну.
— Миша, — она встала, вытерла руки о фартук. Голос у нее задрожал. — Миша, ты что? Ты понимаешь, кто она? У них отец на собраниях выступает. Он первый тогда, год назад, голосовал, чтоб твоего отца… чтоб исключили. Ты понимаешь?
Михаська замер. Он не знал этого. Он вообще мало что знал про тот вечер, когда отца увезли. Помнил только стук в дверь, мамин вскрик, отцовские сапоги, которые он надевал долго, очень долго, и свои собственные слезы, которых он стыдился до сих пор.
— Она не такая, — сказал он тихо, но твердо.
— Все они такие, — мать подошла к нему, взяла за плечи, заглянула в глаза. — Они все одинаковые. Сначала голосуют, а потом детки их приходят — рыбачить. Ты думаешь, зачем она пришла? Посмеяться...Поглядеть, как вражина живет...
— Она вчера за меня заступилась. Перед Санькой.
Мать вздрогнула, отпустила плечи.
— Заступилась? — переспросила она недоверчиво. — Как это?
— Сказала, что я не батька. Что кровь не передается.
В избе стало тихо. Слышно было, как потрескивают дрова в печи, как за стеной скребется мышь. Мать смотрела на него, и в глазах у нее что-то менялось — усталость отступала, уступая место чему-то другому, чему-то такому, чего Михаська не мог назвать.
— Глупая девчонка, — сказала мать наконец, но голос у нее дрогнул. — Совсем глупая. Или святая. Таких здесь не любят.
— Она сказала, в тумане хорошо. Никого не видно.
Мать покачала головой, но спорить не стала. Только перекрестила его в спину, когда он выходил, — первый раз за много месяцев.
***
Туман и правда был густой, как кисель. Михаська шел по тропинке вниз, к реке, и через каждые десять шагов оглядывался — дома исчезали, растворялись, будто их и не было никогда. Оставался только он, мокрая трава под ногами да белая стена впереди.
Она ждала его на том самом месте, где они договаривались вчера, — у старой, полузатонувшей лодки, которую еще до войны бросил какой-то рыбак. Тоня сидела на перевернутом днище, подобрав ноги в рыжих ботинках, и смотрела на реку, которой не было видно. Услышав шаги, обернулась и улыбнулась — той же быстрой, солнечной улыбкой.
— А я думала, не придешь, — сказала она просто. — Мамка не пускала?
— Пустила, — Михаська подошел и встал рядом, не зная, куда деть руки. Верша болталась в правой, и он переложил ее в левую, потом обратно. — Она сказала… — он запнулся. — Сказала, что твой отец голосовал.
Тоня перестала улыбаться. Отвернулась к реке.
— Знаю, — сказала тихо. — Я слышала. Они с мамкой говорили потом. Мамка плакала, а он кричал, что по-другому нельзя.
— А ты?
— А я маленькая еще, — она усмехнулась, но усмешка вышла невеселой. — Мое дело — в школу ходить да бутылки сдавать. Так батя говорит.
Михаська помолчал. Туман плыл мимо них, цеплялся за ветки прибрежных кустов, за борт старой лодки.
— Зачем ты пришла тогда? — спросил он. — Если знаешь, что твой батя… ну, это.
Тоня встала, отряхнула пальто. Подошла к самой воде, туда, где туман клубился особенно густо.
— А затем, — сказала она, не оборачиваясь. — Что если все будут делать, как батя велит, то и людей скоро не останется.
Она повернулась к нему, и в серых глазах ее не было ничего, кроме той самой детской, непробиваемой правды, которая вчера так поразила Михаську.
— Пошли ставить вершу. Тут недалеко, дед показывал. Омуток есть, там зимой щука стоит.
Они пошли вдоль берега. Тоня шла впереди, легко перепрыгивая через коряги и ямы, и Михаська смотрел, как ее рыжие ботинки мелькают в белой мгле, и думал о том, что никогда в жизни не видел ничего прекраснее.
Омуток нашелся там, где берег делал крутой поворот и в реку впадал маленький, почти пересохший ручей. Тоня показала рукой:
— Здесь. Дед говорил, самое дно там илистое, а вода с ручья теплее, вот рыба и стоит.
Михаська разуваться не стал — вода была ледяная, но он все равно зашел по колено, нащупывая ногой подходящее место. Верша погрузилась в темную воду и исчезла. Он примотал веревку к торчащему из воды корню.
— Всё, — сказал он, вылезая на берег. Ноги в мокрых штанах сразу закоченели.
Тоня протянула ему свой платок — простой, ситцевый, в мелкий цветочек.
— Вытрись. Простынешь, мамка ругаться будет.
Михаська взял платок. Он был теплый, пахнул тем же домашним, что и вчера, — хлебом и чистыми простынями.
Они сидели на поваленном дереве и смотрели, как туман медленно редеет. Где-то далеко, за рекой, начало вставать солнце — неяркое, зимнее, но все же солнце. Оно пробивалось сквозь белую пелену, окрашивая ее в розоватые, теплые тона.
— Красиво, — сказала Тоня. — Я люблю туман. Он как будто прячет.
— От кого?
— От всех. От бати, от мамки, от Саньки этого… От всего, что потом будет, когда туман растает.
Михаська покосился на нее. Она сидела, обхватив колени руками, и смотрела вдаль. Профиль у нее был тонкий, острый, и в этом утреннем розоватом свете она казалась ему не девочкой из их класса, а кем-то совсем другим — девочкой из книжки, девочкой из сна.
— А что будет, когда растает? — спросил он тихо.
Она пожала плечом.
— То же, что всегда. Санька будет дразниться. Батя будет на собрания ходить. Ты будешь молчать. Я буду бутылки сдавать. — Она помолчала. — Только теперь я буду знать, что есть место, куда можно прийти, когда совсем невмоготу. Здесь, к омутку. Если ты не против.
Михаська сглотнул. В груди снова стало горячо, и он испугался, что она услышит, как стучит его сердце.
— Я не против, — сказал он хрипло. — Приходи. Всегда.
Она улыбнулась — и на этот раз улыбка ее была не быстрой, а долгой, теплой, настоящей.
— Договорились.
Они просидели на берегу, пока туман совсем не рассеялся и река не открылась вся — широкая, серая, с черными промоинами у берегов. Пора было возвращаться. Тоня встала первой, отряхнула пальто...
— Завтра в школу, — сказала она буднично. — Опять Марья Ивановна будет про происхождение рассказывать. Ты не слушай ее, ладно?
— Постараюсь.
— Не постарайся, а просто не слушай. Она дура. Все учителя — дураки, если думают, что от крови что-то зависит. Кровь — она красная у всех. Я видела, когда Пашка с горки упал и коленку разбил. Красная.
Михаська рассмеялся — впервые за Бог знает сколько времени. Коротко, удивленно, но рассмеялся.
— Ты смешная, Тонька.
— Знаю, — кивнула она без ложной скромности. — Мамка говорит, дура набитая. А я думаю, пусть лучше дура, чем злая.
Она пошла вверх по тропинке, к деревне, и скоро скрылась за поворотом. Михаська еще постоял у реки, глядя на воду. Где-то там, в омутке, стояла его верша. Пустая пока. Но это ничего. Главное, что она есть. И что завтра можно прийти снова.
Он пошел домой. Туман почти рассеялся, и деревня открылась вся, как на ладони — серые избы, голые деревья, грязная дорога. У своего крыльца он увидел мать. Она стояла и смотрела в его сторону, и лицо у нее было испуганное.
— Ты чего? — спросил Михаська, подходя ближе.
Мать молча кивнула на дверь. Он заглянул в сени и увидел. На двери, на уровне его головы, кто-то намалевал черной краской: «СЫН ВРАГА».
Краска еще текла, пахла резко, химически.
Михаська стоял и смотрел на эти два слова. Утром, когда он уходил, их не было. А теперь были. Черные, кривые, на их покосившейся двери.
Он вдруг подумал о Тоне. О том, что она сейчас, наверное, уже пришла домой, разувает свои рыжие ботики, греет руки у печки. О том, что завтра в школе она увидит его — и увидит эту надпись, потому что такие вещи разносятся быстро.
И о том, что теперь у него есть место, куда можно прийти, когда совсем невмоготу.
— Ничего, мам, — сказал он и удивился своему голосу — спокойному, почти взрослому. — Это просто краска. Смоем.
Мать посмотрела на него долгим взглядом, покачала головой и вдруг притянула к себе, прижала так сильно, что у Михаськи хрустнули кости.
— Сыночек, — прошептала она в его макушку. — Сыночек ты мой.
Он стоял, уткнувшись лицом в ее фартук, пахнущий золой и картошкой, и думал о том, что туман над рекой был самым красивым, что он видел в жизни. И что завтра утром, если будет туман, он снова пойдет к омутку. Просто посидеть. Подождать.
Она сказала: приходи. Всегда.
Значит, будет приходить.
Продолжение следует ...