Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

КУКУШКИНЫ СЛЁЗКИ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Осень перевалила за половину.
Дни стояли ясные, но короткие, и солнце уже не грело, а только светило — жёстко, холодно, без летней ласки.
По ночам лужи затягивало тонким льдом, который хрустел под ногами, как стекло.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Осень перевалила за половину.

Дни стояли ясные, но короткие, и солнце уже не грело, а только светило — жёстко, холодно, без летней ласки.

По ночам лужи затягивало тонким льдом, который хрустел под ногами, как стекло.

Деревья облетели, и теперь сквозь голые ветви было видно далеко вокруг — и поля, и реку, и крыши домов на другом берегу. В воздухе пахло снегом, хотя первый снег ещё не выпал, только держался где-то за лесом, набирая силу.

В доме Ермолая всё пошло не так, как мечталось Алевтине.

Первые недели она ещё пыталась казаться хозяйкой: мыла, скоблила, перебирала его старые вещи, но сил было мало, а толку — ещё меньше. Ермолай не привык к порядку.

Ему было всё равно, чисто в избе или грязно, лишь бы выпить было и закусить.

А выпивал он часто.

Сначала — через день, потом — каждый вечер, а под выходные и вовсе закатывал гулянки, на которые сходились такие же, как он, мужики с окраины.

Они пили, горланили песни, играли в «три листика», а Алевтина должна была подавать, убирать, молчать и улыбаться.

— Я тебе не Силантий, быстро научу, как мужика своего слушать! — орал он, когда она медлила или отвечала не так.

Руки у него были тяжёлые.

Сначала он толкал её плечом, потом начал бить — по спине, по затылку, куда попадёт.

Не со зла даже, а так, для острастки, чтобы знала место.

Однажды, пьяный, он схватил её за волосы.

Волосы у Алевтины были рыжие, густые, которые она так любила, которыми гордилась

. Он намотал их на кулак, дернул с силой, отчего она рухнула на колени. Перед глазами поплыли круги, в ушах зазвенело.

— Лобызай сапоги мои, шлюха! — Он засмеялся, глядя на неё сверху вниз, и в этом смехе было что-то животное, злое.

— Люби дура, как полагается меня, не то...

Он поднёс кулак к её лицу, сжатый, с выпирающими костяшками. Алевтина смотрела на этот кулак и не узнавала себя.

Где та гордая, смешливая девка, которая могла любому мужику в глаза правду сказать?

Где та Алевтина, которая кричала на Силантия, не боясь его, зная, что он никогда не поднимет руку?

Она лежала на грязном полу, целовала пыльные сапоги и плакала — не от боли, от унижения, которое оказалось сильнее всякой боли.

Потом, когда он протрезвел, мог и пожалеть, купить гостинец, погладить по голове.

Но это не возвращало прежней жизни.

Она жила теперь в постоянном страхе — страхе перед вечером, когда он начнёт пить, перед его настроением, перед его кулаками. Она стала тихой, незаметной, старалась лишний раз не попадаться на глаза, не перечить, не возражать. Похудела, лицо осунулось, глаза ввалились, и та весёлая, бесшабашная Алевтина, которую знала вся деревня, словно исчезла, осталась только тень.

Когда она поняла, что беременна, сердце её ёкнуло.

Сначала — от радости.

Ребёнок — это новая жизнь, может, Ермолай переменится, может, всё наладится.

Она ждала, когда скажет ему, готовила слова, но когда сказала, он только хмыкнул, скривил рот.

— Быстро что-то. Знать-то не мой, а Силантия.

— Как же не твой? — прошептала она, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

— Я с тобой уже который месяц…

— А может, и не с одним мной, — усмехнулся он, и в глазах его мелькнуло что-то злое, подозрительное.

— Вы, бабы, одним миром мазаны.

Он отвернулся, закурил, и больше они к этому разговору не возвращались

. Но Алевтина поняла: ребёнок для него — не радость, а обуза.

И ничего не изменится. Ничего.

Она работала с ним наравне.

Осень — пора заготовок, а Ермолай большую часть времени пропивал.

В поле выходили вместе — он косил, она гребала, вязала снопы, таскала их на телегу.

Руки её покрылись мозолями, спина болела, ноги гудели к вечеру, но отдыхать было некогда.

Зима на носу, а с пьянками ничего не сделали.

Они не успели ни дрова нарубить в достатке, ни сено для скотины запасти, ни дом утеплить.

Ермолай обещал, но каждый раз находил повод отложить: то с мужиками посидеть, то в город съездить, то просто валялся на печи, глядя в потолок.

Алевтина худела с каждым днём. Она стала бояться не только его пьяных кулаков, но и трезвого равнодушия.

Она поняла, что ошиблась, что всё, что было у неё с Силантием — покой, уважение, дом, где её не били, где дети росли в тепле и заботе, — она променяла на это.

Но назад дороги не было.

Гордость не позволяла вернуться, да и кто бы её принял?

Отец сказал: «Убирайся с глаз моих». Мать, может, и простила бы, но отец…

Она знала Герасима: если сказал — значит, слово крепкое.

И она оставалась. Жила, как в тумане, изо дня в день, лишь бы дожить до вечера, лишь бы не было пьянки, лишь бы…

****

А на другом конце деревни, в доме Герасима, жизнь текла по-иному.

Там тоже было тяжело — от потери, от пустоты, которая образовалась с уходом Алевтины.

Но там была работа, был порядок, и там были дети.

Дёмка и Сёмка росли.

Дёмка особенно привязался к Силантию.

Он учил строгать, брал с собой на реку, а ночью, когда снились страшные сны, приходил, садился рядом, гладил по голове и говорил: «Спи, сынок, я здесь».

Сёмка больше тянулся к бабке, но и он любил отчима по-своему — тихо, доверчиво, как любят тех, кто никогда не обижает.

Мальчишки помогали по хозяйству: носили воду, кололи лучину, присматривали за курами.

Матрена души в них не чаяла, Герасим тоже смягчился, позволял внукам больше, чем когда-то позволял дочери.

Силантий готовился к отъезду в лес. Работа там была — валить лес, сплавлять по реке.

Нанимали артелью, на всю зиму, а то и дольше.

Он сам не знал точно, на сколько уйдёт: может, на полгода, может, на год.

Деньги платили хорошие, а дома теперь стало ещё тяжелее — не только потому, что Алевтины не было, а потому, что он понимал: надо поднимать мальчишек, да и Герасим с Матреной стареют, помогать надо.

Он вышел на покос в последний раз, когда в полях уже всё убрали, но у реки оставалась полоска травы — там, где летом было сыро, косить не успели.

Теперь трава стояла высокая, но жёсткая, с побуревшими метёлками. Силантий косил медленно, размеренно, чувствуя, как коса входит в стебли с сухим шелестом. День был ветреный, холодный, по небу бежали серые облака, и река внизу казалась свинцовой.

Он уже заканчивал, когда услышал шаги.

Поднял голову — к нему шла женщина.

Невысокая, в длинной юбке и старой фуфайке, из-под которой торчал воротник ситцевой кофты.

Она шла несмело, будто стеснялась, и руки её были спрятаны в карманы. Силантий узнал её: Верка Селезнева.

Молодая баба, лет двадцати пяти, муж которой ушёл в тайгу три года назад и пропал.

Говорили, что погиб, но тела не нашли, так и числился без вести пропавшим.

Верка жила одна, детей у них не было, и в деревне её жалели, но держалась она особняком, ни с кем не сближалась.

— Силантий, — сказала она, подходя ближе. Голос у неё был тихий, но внятный.

— Возьми меня с собой в лес. Я давно хочу уйти.

Силантий опустил косу, вытер пот со лба.

Смотрел на неё с удивлением.

Он знал Верку мало — видел на улице, здоровался, но никогда не говорил дольше минуты.

А тут — такая просьба.

Она стояла перед ним, маленькая, худая, с огромными грустными глазами, которые, казалось, занимали пол-лица.

В этих глазах была тоска — такая глубокая, что Силантий почувствовал её, как свою.

— Тяжело там бабам, ты вон какая, — брякнул он, не подумав, и тут же понял, что сказал глупость.

Верка вспыхнула.

Щёки её, бледные от холода, налились румянцем, и глаза сузились.

— Это какая?! — спросила она сердито, и в голосе её прозвучала обида.

— Маленькая? Худая? Или, может, бесполезная?

— Да нет, я не то… — замялся Силантий, чувствуя, как краснеет сам.

Он не любил обижать людей, всегда старался говорить по справедливости, а тут сморозил невесть что.

— Я к тому, что работа там тяжёлая, мужики иной раз не выдерживают, а бабе и подавно…

Я ж не в обиду, Вер.

Просто так сказал, не подумавши.

Она помолчала, глядя в сторону, на реку.

Ветер трепал её волосы, выбившиеся из-под платка, и она казалась такой хрупкой, такой одинокой на этом пустом берегу, что Силантию стало жалко её до боли.

— Мне всё равно, — сказала она тихо. — Мне здесь тоже тяжело.

Одна я. Совсем одна.

А в лесу хоть люди будут.

Работать я умею, не пропаду.

Силантий помолчал, раздумывая. Взять бабу в артель — дело небывалое.

Мужики засмеют, бригадир, может, и не позволит.

Но смотреть в эти глаза и отказать было выше его сил.

Он вспомнил, каково это — оставаться одному, когда не к кому слова сказать, когда ночью просыпаешься и понимаешь, что вокруг пустота.

И решился.

— Хорошо, — сказал он. — Как соберусь — так сообщу тебе.

Верка взглянула на него — и в глазах её мелькнуло что-то похожее на надежду.

Она кивнула, быстро, словно боялась, что он передумает, и, не сказав больше ни слова, повернулась и пошла обратно к деревне.

Шла быстро, почти бежала, и фуфайка её развевалась на ветру, как парус.

Силантий смотрел ей вслед, пока она не скрылась за пригорком. Потом вздохнул, поправил косу и снова взялся за работу. Коса зазвенела, травы легли ровным рядом, и мысли его потекли по-другому. Он думал о том, что жизнь идёт, что нельзя застыть в одной боли, что, может быть, этот отъезд в лес — это не просто работа, а что-то ещё. Новый путь. Для него, для Верки, для всех.

А вечером, когда он вернулся домой и рассказал Матрене о своём решении, старуха только вздохнула, покачала головой.

— Верка-то? — переспросила она. — Сирота, горемычная.

Муж пропал, родни нет.

Одна мается. Ты, Силантий, смотри, не обидь её.

— Зачем мне её обижать? — удивился он.

— Я ж по-человечески.

— По-человечески — это хорошо, — сказала Матрена и, помолчав, добавила:

— А на Алевтину ты не серчай. Может, и её жизнь чему научит.

Силантий не ответил.

Он вышел на крыльцо, сел на ступеньки и долго смотрел на тот край деревни, где стоял дом Ермолая.

В окне там горел свет — мутный, жёлтый, не обещающий ничего хорошего. Он думал о том, что когда-то любил Алевтину всей душой, а теперь осталась только боль, и боль эта постепенно утихала, уступая место чему-то новому — может быть, надежде, а может быть, просто усталости.

Ветер стих, и на землю начал падать первый снег — редкий, лёгкий, тающий на лету.

Он кружился в воздухе, сверкал в свете луны и ложился на крыши, на дороги, на голые поля, укрывая всё вокруг белым, чистым покрывалом. Зима вступала в свои права, и с нею начиналась новая глава — для Силантия, для Верки, для Дёмки и Сёмки, и даже для Алевтины, которая в эту минуту сидела на лавке в доме Ермолая, прижимая руки к животу, и молилась — впервые за много лет — о том, чтобы ребёнок выжил, чтобы хватило сил, чтобы когда-нибудь всё это кончилось.

Снег падал и падал, и казалось, что вся деревня замерла, прислушиваясь к тишине. Только где-то вдали, за лесом, ухал филин, предвещая перемены.

****

Зима в тот год наступила круто, без обычной ноябрьской распутицы. В одну ночь ударил мороз, сковал реку льдом, засыпал поля снегом, и деревня преобразилась, стала белой, чистой, словно заново рождённой. Дымы из труб поднимались прямо вверх, застывая в морозном воздухе, и звёзды по ночам висели такие крупные, что, казалось, до них можно дотянуться рукой.

Силантий собирался в лес неспешно, со всей крестьянской основательностью.

Он перебрал свою одежду, залатал ватник, наточил топор, сложил в котомку сухарей, крупы, кусок сала, который Матрена завязала в тряпицу.

Дёмка и Сёмка вертелись рядом, молчаливые, серьёзные, словно чувствовали, что отец уходит надолго.

— Тять, а ты скоро? — спросил Сёмка, теребя его за рукав. Глаза у мальчика были влажные, и он часто моргал, чтобы не заплакать.

— К весне, может, — ответил Силантий, гладя его по голове.

— Ты тут за старшего оставайся. Дёме помогай, бабку слушайся.

— Я и так слушаюсь, — обиженно сказал Сёмка

. — Я хороший.

— Хороший, — согласился Силантий и притянул его к себе. — Самый хороший.

Дёмка стоял в стороне, прислонившись к косяку, и молчал. Он уже не плакал при отце, не показывал слабости — он был старший, ему шёл восьмой год, и он чувствовал себя почти взрослым. Только губы его были плотно сжаты, а на скулах ходили желваки — так же, как у Силантия, когда тот сдерживал боль.

— Тять, — сказал он наконец, — а ты Верку-то зачем берёшь? Она баба, ей в лесу не место.

Силантий удивился вопросу, но ответил спокойно:

— Человек просится. У неё тут никого.

А в лесу артель, люди. Может, и пригодится — стряпать, за порядком смотреть.

— Она не наша, — упрямо сказал Дёмка.

— А мы кто? — спросил Силантий, глядя на сына в упор.

— Мы все божьи.

И чужих не бывает, когда человеку плохо.

Дёмка замолчал, но по его лицу было видно, что он не согласен. Он боялся, что отец уйдёт и не вернётся, что с ним что-то случится в этом лесу, что они с Сёмкой останутся совсем одни, с одними стариками. Но он промолчал, потому что понимал: отцу надо ехать.

Деньги нужны, чтобы зиму пережить, чтобы кормиться, чтобы обуть-одеть их обоих.

Матрена в последний вечер натопила печь жарко, достала из погреба солёных груздей, наварила щей, напекла пирогов с капустой. Герасим, сидя за столом, молча ковырял ложкой в тарелке, потом поднял глаза на зятя.

— Силантий, — сказал он, — ты там смотри, не надрывайся.

Работа есть работа, а здоровье одно. Вернёшься — мы тут без тебя не пропадём. Дети при нас, всё будет.

— Спасибо, Герасим Палыч, — сказал Силантий. — Я постараюсь поскорее.

— Поскорее не надо, — ответил старик. — Надо — с деньгами, с толком.

А мы подождём.

Они помолчали. В печи потрескивали дрова, за окном скрипел снег под чьими-то шагами. Матрена вышла в сени, и было слышно, как она там плачет, уткнувшись в передник.

Герасим крякнул, но ничего не сказал.

****

Утром, ещё затемно, Силантий вышел из дома.

Мороз был такой, что снег скрипел под ногами, как битое стекло, и дыхание вырывалось изо рта густым паром. На небе ещё висела луна, бледная, острая, и звёзды не успели погаснуть.

Он нёс котомку за плечами, в руке — топор, одетый в чехол из бересты. На крыльце стояли все — Герасим, Матрена, Дёмка с Сёмкой. Мальчишки не плакали, только смотрели, как отец уходит по тропинке к околице, и Сёмка всё порывался побежать за ним, но Дёмка держал его за руку, крепко, до боли.

— Вернётся, — сказал он. — Сказал же.

***

На околице Силантия ждала Верка. Она стояла у крайнего дома, маленькая, закутанная в старую шубейку, из которой торчала клочьями вата, и в больших валенках, подшитых кожей.

В руках у неё был узелок — всё её нехитрое добро.

Увидев Силантия, она шагнула навстречу, и лицо её, бледное в лунном свете, показалось ему совсем детским.

— Не передумала? — спросил он.

— Нет, — ответила она твёрдо.

— Ну, тогда пошли.

Они пошли по дороге, которая вела к лесу, туда, где в двадцати верстах стояла лесопилка и зимовье артели. Дорога была накатана санями, и идти было легко, только мороз покусывал щёки, и надо было часто останавливаться, чтобы отдышаться.

Верка шла молча, иногда поглядывая на Силантия, но он шёл сосредоточенно, глядя под ноги.

Когда рассвело, они вышли к реке. Лёд на ней был гладкий, синий, и далеко, на другом берегу, чернел лес — огромный, тёмный, полный тайн и опасностей. Силантий остановился, огляделся.

— Тут ещё версты четыре, — сказал он. — Отдохнём, что ли?

Они присели на поваленное дерево. Верка развязала узелок, достала краюху хлеба, отломила половину, протянула Силантию.

Он взял, поблагодарил, и они ели молча, глядя на заснеженную реку. Потом Верка заговорила — тихо, словно боялась, что слова разлетятся в морозном воздухе.

— Силантий, а ты не боишься, что мужики твои надо мной смеяться будут? — спросила она.

— Что скажут — бабу привёл?

— Пусть смеются, — ответил он. — Мне не привыкать. Всю жизнь надо мной смеялись.

Я молчун, они говорун. А ты работу покажи — они и замолкнут.

— Я покажу, — сказала Верка, и в голосе её прозвучала твёрдость.

— Я не ленивая.

— Знаю, — сказал Силантий и улыбнулся. В первый раз за долгое время.

Они поднялись и пошли дальше. Лес встретил их тишиной. Сосны стояли в снегу, как великаны в белых шубах, и только где-то высоко, в ветвях, перекликались кедровки. Силантий шёл впереди, прокладывая тропу, Верка — за ним, ступая след в след. Вскоре показались постройки — зимовье, баня, сараи, и над ними — дымок, тонкий, серый, поднимающийся к небу.

Артель встретила их настороженно. Мужики — человек десять, все в засаленных ватниках, с обветренными лицами, — высыпали на крыльцо, когда Силантий и Верка подошли.

Впереди всех стоял бригадир, дядька Михей, мужик лет пятидесяти, с густой бородой и хитрыми глазами.

— Силантий, — сказал он, — а это что за краля?

— Помощница, — коротко ответил Силантий.

— Стряпать будет, за порядком смотреть. Места много, не прогонишь.

— Помощница, — усмехнулся Михей, оглядывая Верку с ног до головы. — Ну, помощница так помощница. Только смотри, чтобы без бабских дел.

У нас тут лес, а не гулянки.

— Я не за гулянками, — сказала Верка, глядя ему прямо в глаза.

— Я работать.

Михей хмыкнул, махнул рукой: проходите. И они вошли.

В зимовье было тепло, пахло хвоей, дымом, мужским потом. Верка осмотрелась, скинула шубейку, засучила рукава.

Через час она уже топила печь, чистила картошку, ставила чугунок. Мужики поглядывали на неё, перешёптывались, но никто не сказал лишнего слова.

Силантий молча взял топор и вышел к делянке — надо было работать, пока светло.

****

А в деревне, в ту же зиму, жизнь тянулась медленно, как замёрзшая река.

Алевтина всё жила у Ермолая, и с каждым днём ей становилось тяжелее.

Живот рос, но Ермолай не проявлял ни радости, ни заботы.

Он по-прежнему пил, и в пьяном угаре мог ударить, толкнуть, обозвать.

Алевтина научилась уворачиваться, пригибаться, молчать.

Она уже не плакала — слёзы кончились. Только внутри жил постоянный страх и глухая, давящая тоска.

Иногда, когда Ермолай уходил на несколько дней в город или к друзьям, она выходила на улицу, шла к околице и смотрела в сторону родного дома.

Видела дым над крышей, слышала, как лает их собака, и сердце её сжималось

. Она знала, что мать, наверное, смотрит в окно, что отец работает во дворе, что дети, её дети, бегают по снегу, смеются.

Ей хотелось подойти, войти, упасть на колени и попросить прощения. Но гордость, та самая гордость, которая сгубила её, не пускала.

***

Однажды, перед самым Рождеством, она всё же решилась. Вышла из дома, когда Ермолай уехал в город, и медленно побрела по знакомой улице

. Снег скрипел под ногами, мороз щипал лицо, но она шла.

У родной калитки остановилась. В окне горел свет, и она увидела мать — Матрена сидела за столом, что-то шила. Рядом, на лавке, сидели Дёмка и Сёмка.

Дёмка что-то строгал ножичком, Сёмка держал в руках деревянную птичку — свисток, который брат сделал ему.

Они были такие родные, такие близкие, но чужие уже.

Алевтина стояла, не решаясь войти. Рука её лежала на калитке, но она не могла её открыть.

Вдруг дверь в избе скрипнула, и на крыльцо вышел Герасим.

Он увидел её, замер. Долго смотрел, не двигаясь.

Потом медленно повернулся и ушёл в дом, плотно закрыв за собой дверь.

Это было страшнее, чем если бы он закричал или прогнал.

Алевтина поняла: не время. Или уже никогда не будет времени.

Она повернулась и пошла обратно, не оглядываясь.

Снег падал ей на лицо, таял и смешивался со слезами, которых она уже не могла сдержать. Дома её ждала пустота, холод и скоро — пьяный Ермолай.

А там, за закрытой дверью, осталась её жизнь, которую она сама разбила, как глиняную чашку.

****

А в лесу, в ту самую ночь, Силантий сидел у костра, который развели мужики после работы

. Верка, управившись с ужином, вышла к ним, села на чурбак, поджав ноги. Мороз был лютый, но у костра было тепло, и звёзды над головой горели ярко-ярко.

Мужики уже привыкли к ней, не шутили, не приставали — она работала наравне со всеми, не жаловалась, не капризничала. Силантий смотрел на неё, на её маленькое, осунувшееся лицо, освещённое пламенем, и думал о том, как странно складывается жизнь

. Ещё недавно он не знал, как жить дальше, а теперь вот сидит здесь, в лесу, среди чужих людей, и рядом — женщина, которая так же одинока, как он.

— Вер, — сказал он тихо, — не жалеешь, что пошла?

— Нет, — ответила она, глядя на огонь. — Я давно хотела уйти.

А теперь… теперь мне здесь хорошо.

— И мне, — сказал он и удивился своим словам.

Они помолчали.

Ветви над головой шевелились, роняя снежные шапки в огонь, и снег шипел, таял. Где-то далеко ухал филин, и лес жил своей ночной, загадочной жизнью. А над ними, над всей этой снежной, замёрзшей землёй, стояло небо, усыпанное звёздами, и каждая звезда, казалось, знала что-то, что людям знать не дано. Может быть, о том, что всё в этой жизни не случайно, что даже самая долгая зима кончается, и после неё обязательно приходит весна.

****

Май пришёл в тот год дружный, тёплый, словно торопился наверстать упущенное за долгую зиму.

Снег сошёл быстро, в каких-то две недели, и земля обнажилась — мокрая, чёрная, пахнущая прелым листом и прошлогодней травой. По низинам зажурчали ручьи, и вода в них была такая светлая, что, казалось, сама земля умывается после долгого сна. На пригорках проклюнулась первая зелень, и берёзы, ещё голые, уже налились соком, готовясь распустить клейкие листочки.

В деревне засуетились. Мужики чинили сохи и бороны, бабы перебирали семена, белили печи. Пахло навозом, который вывозили в поля, и дымком от костров, где жгли прошлогодний мусор.

Грачи, вернувшиеся с юга, шумно вили гнёзда в старых берёзах, и крик их стоял над деревней с утра до вечера.

В доме Ермолая весна не принесла обновления.

Изба стояла кривая, покосившаяся, с провалившейся крышей, которую так и не починили за зиму.

Окна не мылись, забор валялся, и только крапива у крыльца лезла густо, зелёная, живучая, как сорняк на пустыре.

Алевтина уже не ждала чуда.

Она знала, что скоро родит, и жила этим ожиданием, как единственным светом в тусклой, беспросветной жизни.

Живот её стал большим, тяжёлым, и она ходила медленно, опираясь на стены, часто отдыхая.

Ермолай, если и был дома, то либо пьяный, либо злой, но последнее время он пропадал всё чаще — уходил в город, возвращался с пустыми руками и снова исчезал. Алевтина почти привыкла к одиночеству.

Ей даже легче было одной: не надо было угадывать его настроение, не надо было бояться.

Она часто выходила на крыльцо, садилась на ступеньки, грелась на солнце.

Смотрела на дорогу, что вела к родному дому. Там, за поворотом, стояла её прежняя жизнь — та, которую она сама разрушила. Иногда она видела вдалеке фигуры Дёмки и Сёмки — они бегали по улице, играли с другими ребятишками, и сердце её сжималось.

Однажды Сёмка, заметив её, остановился, долго смотрел, потом медленно пошёл к ней, но Алевтина встала и ушла в избу, не дожидаясь. Она боялась, что не выдержит, бросится к нему, а потом что?

Опять уйти?

Нет, лучше так.

Дёмка, тот вообще не подходил.

Он видел мать, но делал вид, что не замечает.

Он помнил всё — и крик, и платок, брошенный в грязь, и слова «не мои они». Боль затаилась в нём, и он не прощал.

Только ночью, когда никто не видел, он плакал в подушку, а утром снова был серьёзным, взрослым, молчаливым.

Матрена видела это, вздыхала, но ничего не говорила. Она знала: время лечит, но не всё.

***

В один из майских дней, когда солнце пригрело особенно сильно и из земли повалил пар, Алевтина почувствовала первые схватки. Сначала слабые, тянущие, потом всё чаще, всё сильнее.

Она сидела на лавке, стиснув зубы, и считала про себя: раз, два, три… Потом боль отпускала, и она переводила дыхание.

Она уже давно приготовила всё, что могла: старую рубаху Ермолая разорвала на пелёнки, ящик из-под посылки выстлала сеном, накрыла чистой тряпицей.

Воды в кадке было достаточно, дрова нашлись в сарае — Ермолай, наконец, привёз немного, но больше для вида, чем для дела.

Когда схватки стали частыми, Алевтина поняла: пора.

Она вышла на крыльцо, оглядела улицу. Никого.

Ермолай уехал третьего дня, обещал вернуться к выходным, но когда это будет — неизвестно.

Она вернулась в избу, села на лавку, потом встала, прошлась.

Боль накатывала волнами, и она уже не могла сдерживать стоны.

— Господи, помоги, — прошептала она, глядя на тёмный угол, где висела иконка, оставшаяся от прежних хозяев.

— Помоги, Господи…

Она думала о матери.

Матрена бы пришла, если бы знала. Но как ей сказать? Бежать самой? Нет сил.

Алевтина зажмурилась, пережидая очередную схватку, и вдруг услышала шаги.

Кто-то прошёл мимо окон, остановился. Потом осторожный стук в дверь.

— Алевтина, ты тут?

Это была соседка, бабка Дуся — та самая, что когда-то сказала Силантию про шалаву.

Старая, сгорбленная, но живучая, она ходила по деревне, собирала сплетни, но иногда помогала тем, кому было хуже всех.

— Открыто, — еле выдохнула Алевтина.

Дуся вошла, огляделась, увидела Алевтину, согнувшуюся у стола, и сразу поняла.

— Рожаешь, что ли? — спросила она деловито, скидывая платок.

— Рожаю, — прошептала Алевтина. — Баб Дуся, скажите матери… позовите…

— Успеется, — сказала старуха, ставя чайник на печь.

— Сама управлюсь. Не первый год за бабку-повитуху.

Ты ложись, ложись, не стой.

Она помогла Алевтине лечь на лавку, застелила чистой тряпицей, подложила под голову валик из старой одежды.

Сама суетилась, ставила воду, грела ножницы, приговаривала:

— Ничего, ничего, Господь милостив. И не таких видали.

Ты дыши, дыши глубоко. Не кричи, силы береги.

Алевтина дышала, как учила бабка Дуся, но крик всё равно вырывался, когда боль становилась невыносимой.

Она кусала губы, чтобы не закричать слишком громко, и думала только об одном: скорее бы, скорее бы всё кончилось.

Дуся вышла на крыльцо, кликнула пробегавшего мимо мальчишку:

— Сбегай к Матрене, скажи, дочь рожает. Живо!

Мальчишка сорвался с места, и через десять минут во дворе уже слышались тяжёлые шаги.

Матрена вбежала в избу, запыхавшаяся, с растрёпанными волосами, и сразу к дочери.

— Дочка, милая, — прошептала она, беря её за руку.

— Держись, я здесь.

Алевтина открыла глаза, увидела мать, и слёзы хлынули из глаз — не от боли, от облегчения.

— Мам, прости меня, — выдохнула она. — Прости…

— Молчи, — сказала Матрена, вытирая ей лицо. — Молчи, потом поговорим.

Сейчас рожай.

Бабка Дуся командовала, Матрена подавала воду, держала дочь за руку. Схватки следовали одна за другой, и Алевтина уже не помнила себя, только кричала, как кричат все женщины на свете, когда жизнь их через муку тянется к новой жизни.

И вот, когда солнце уже клонилось к закату и косые лучи его заглянули в мутные окна, раздался первый крик — тонкий, требовательный, непохожий ни на что на свете.

— Девочка, — сказала бабка Дуся, заворачивая крошечное тельце в чистую тряпицу.

— Здоровая, слава тебе Господи.

Матрена приняла внучку на руки, и лицо её, усталое, морщинистое, осветилось такой радостью, какой Алевтина не видела давно.

Она поднесла девочку к дочери.

— Гляди, — сказала она. — Дочка у тебя. Красавица.

Алевтина смотрела на крошечное, сморщенное личико, на тонкие пальчики, сжатые в кулачки, на тёмные волосики, и сердце её, измученное, усталое, вдруг наполнилось чем-то таким сильным, таким огромным, что она не смогла сдержать слёз.

Она протянула руки, взяла девочку, прижала к груди и заплакала — впервые за долгое время не от боли, не от обиды, а от любви, которая вдруг открылась в ней, как родник.

— Звать как будешь? — спросила бабка Дуся, собирая свои нехитрые принадлежности.

— Надеждой, — сказала Алевтина, не отрывая глаз от дочери.

— Надя.

Матрена кивнула, перекрестила внучку. В избе стало тихо, только девочка сопела, прижавшись к материнской груди, и где-то за окном пели птицы, заливаясь на все голоса.

****

А в это время, на другом конце деревни, Силантий и Верка возвращались из леса.

Зимовка кончилась, артель распустили до осени, и они шли по просёлку, мимо полей, где уже зеленели озимые.

Верка шла босиком, подобрав юбку, и улыбалась солнцу, теплу, свободе. Силантий нёс котомку и топор, шагал рядом, и оба молчали.

— Хорошо-то как, — сказала Верка, останавливаясь на пригорке. — Глянь, какая красота.

Силантий остановился.

Внизу, за рекой, лежала деревня — избы, сараи, церковь на пригорке. Всё было залито вечерним солнцем, и над каждой трубой вился дымок. Где-то вдали залаяла собака, и этот звук был таким домашним, таким родным, что у Силантия защемило сердце.

— Домой, — сказал он, и в голосе его прозвучало то, чего он не слышал в себе давно — спокойствие.

— Домой, — повторила Верка и вздохнула.

— А меня-то как примут? Не прогонят?

— Не прогонят, — сказал Силантий. — Я сказал.

Они пошли дальше. Когда вошли в деревню, уже смеркалось. У домов сидели бабы, перекликались, гоняли коров с выпаса.

Увидев Силантия, кивали, здоровались, на Верку поглядывали, но ничего не говорили.

Молва уже обогнала их: знали, что зимовали вместе, что Верка при артели была, что Силантий её привёл.

У дома Герасима их встретили. Старик сидел на завалинке, чинил хомут, увидел зятя, встал, молча обнял. Матрена выбежала на крыльцо, всплеснула руками:

— Силантий! Слава тебе, Господи! Живой, здоровый! А это… — Она запнулась, увидев Верку.

— Это Вера, — сказал Силантий. — Помогала нам в лесу, стряпала. Осталась одна, некуда идти. Я обещал, что у нас пристроится.

Матрена помолчала, оглядела Верку — маленькую, худую, с большими глазами, в которых застыла робкая надежда.

Вздохнула.

— Ну, проходите, — сказала она. — Место всем найдётся.

В ногах правды нет.

Верка шагнула к порогу, поклонилась.

— Спасибо вам, Матрёна Васильевна. Я не обуза буду, я работать умею.

— Видно, — сказала Матрена и, помолчав, добавила: — А у нас новость. У Алевтины дочь родилась. Сегодня. Надеждой назвала.

Силантий замер. Верка тоже остановилась, глядя на него.

— Как она? — спросил Силантий глухо.

— Жива. Слаба, но жива. Девочка здоровая. Ермолай где-то пропадает, не появлялся.

Одна она с бабкой Дусей.

Силантий молчал долго. Потом кивнул, снял котомку, поставил в сенях.

— Я схожу, — сказал он. — Погляжу.

— Силантий, — окликнула Матрена, — ты это… не суди её. Она и так наказана.

— Не сужу, — ответил он и вышел.

Он шёл по улице, и вечерняя прохлада остужала лицо. Звёзды уже загорались над головой, и первая луна, тонкая, как серп, висела над лесом. В домах зажигали огни, и деревня жила своей тихой, привычной жизнью.

У дома Ермолая он остановился. В окне горел свет — тусклый, неверный. Он постоял, прислушался. В избе было тихо, только иногда доносился тонкий писк младенца. Силантий не вошёл.

Он постоял, глядя на свет, потом повернулся и пошёл обратно. Не время. Может, никогда не будет времени. Но что-то в нём изменилось.

Злость ушла, и обида ушла, осталась только жалость — тихая, глубокая, как колодец.

Вернувшись, он сел на крыльцо, закурил.

Из избы вышли Дёмка и Сёмка.

Они увидели отца и кинулись к нему, повисли на шее, и он обнимал их, чувствуя, как пахнут они домом, хлебом, детством.

— Тятька, ты надолго? — спросил Дёмка, стараясь не расплакаться.

— Насовсем, — ответил Силантий и прижал их к себе.

В дверях стояла Верка, смотрела на них, и на глазах у неё блестели слёзы. Матрена вышла, положила руку ей на плечо.

— Всё будет, — сказала она. — Всё наладится. Бог даст.

А над деревней поднималась ночь, тёплая, майская, полная запахов цветущей черёмухи и молодой травы. Где-то вдалеке кричал дергач, и река шумела на перекате, и луна плыла над лесом, освещая дороги, что вели в разные стороны, но, может быть, сходились где-то в одной точке, где всё прощается и всё начинается заново.

. Продолжение следует.

Глава 4