Найти в Дзене
Рассказчик смыслов

Когда кончится

Мороз ударил ночью — неожиданно, по-февральский жестоко, хотя уже шёл март.
Варвара Сергеевна Кравцова проснулась от холода в половине шестого, натянула поверх
казённого одеяла свой суконный жакет и полежала ещё минуту, глядя в потолок.
Потолок был жёлтый от табачного дыма — не её, она не курила, — а от ночных
дежурств доктора Алёшина, который имел привычку сидеть в конце коридора у
форточки и курить, когда не мог уснуть. А не мог уснуть он, кажется, все
последние две недели. За окном была темнота и тишина — необычная тишина для Петрограда. Трамваи
не ходили со вторника. Варвара Сергеевна уже привыкла засыпать под их
грохот, а теперь без него не могла, хотя именно этого, казалось бы, должна
была хотеть. Она встала, умылась ледяной водой из рукомойника — горячую с утра не давали,
котельная работала через раз, — заколола волосы и пошла в коридор. В коридоре пахло карболкой, хлебом и чем-то горелым — не пожаром, просто
где-то в городе жгли. Что жгли, зачем — никто толком не объяснял. Сани
Оглавление

I.

Мороз ударил ночью — неожиданно, по-февральский жестоко, хотя уже шёл март.
Варвара Сергеевна Кравцова проснулась от холода в половине шестого, натянула поверх
казённого одеяла свой суконный жакет и полежала ещё минуту, глядя в потолок.
Потолок был жёлтый от табачного дыма — не её, она не курила, — а от ночных
дежурств доктора Алёшина, который имел привычку сидеть в конце коридора у
форточки и курить, когда не мог уснуть. А не мог уснуть он, кажется, все
последние две недели.

За окном была темнота и тишина — необычная тишина для Петрограда. Трамваи
не ходили со вторника. Варвара Сергеевна уже привыкла засыпать под их
грохот, а теперь без него не могла, хотя именно этого, казалось бы, должна
была хотеть.

Она встала, умылась ледяной водой из рукомойника — горячую с утра не давали,
котельная работала через раз, — заколола волосы и пошла в коридор.

В коридоре пахло карболкой, хлебом и чем-то горелым — не пожаром, просто
где-то в городе жгли. Что жгли, зачем — никто толком не объяснял. Санитар
Прокопыч вчера сказал: «Полиция горит», — и перекрестился, а больше
ничего не добавил. Варвара Сергеевна спросила у него: «Это хорошо или
плохо?» — и Прокопыч ответил после долгого молчания: «Бог его знает,
Варвара Сергеевна. Поживём — увидим».

Она прошла мимо палаты с ранеными офицерами — тихо, за дверью спали
или делали вид, что спят, — мимо кладовой, мимо умывальной, и вышла в
переходную галерею, соединявшую хирургический корпус с акушерским.
Здесь всегда было холоднее, здесь дуло снизу, из щелей под рамами, и
Варвара Сергеевна прибавила шагу, прижимая локти к бокам.

Алёшин стоял у окна в конце галереи. Не курил на этот раз — просто
стоял и смотрел на улицу.

— Доброе утро, Михаил Константинович, — сказала Варвара Сергеевна.

Он обернулся. Вид у него был такой, будто он и не ложился: мятый халат,
несвежий воротник под ним, тёмные провалы под глазами. Но глаза сами
были живые — странно живые, как у человека, который только что увидел
что-то важное или вот-вот увидит.

— Доброе, — сказал он. — Смотрите.

Варвара Сергеевна подошла к окну.

На улице под ещё тёмным небом шли люди. Не толпа — люди, несколько
человек, поодиночке и парами, в ту сторону, где был Невский. Шли молча,
торопливо, кутаясь в пальто. Один нёс что-то красное — она не сразу
разглядела: кусок материи, привязанный к палке.

— Третий день, — сказал Алёшин.

— Что — третий день?

— Вот это. — Он кивнул на окно. — Сначала хлебные очереди. Потом
начали стрелять. Теперь вот.

Варвара Сергеевна смотрела на человека с красной тряпкой, пока он не
скрылся за углом.

— Вы думаете, это что-то изменит? — спросила она.

Алёшин помолчал.

— Я думаю, это уже изменило, — сказал он. — Вопрос только в том,
что именно и куда.

II.

Они познакомились в сентябре прошлого года, когда Варвара Сергеевна пришла
в госпиталь из Повивального института — не по призванию акушерки, а потому
что акушерок при госпиталях не хватало, и её попросили, и она согласилась,
потому что не умела отказывать, когда просили. Принимать роды под артиллерийский
гул она не умела, никто не умел, но как-то справлялась.

Алёшин тогда был уже здесь — хирург, тридцать один год, из Харькова, из
профессорской семьи. На левой руке мизинец был сломан и неправильно сросся,
это замечалось только когда он брал скальпель. Оперировал хорошо, это все знали.
Говорил мало. На совещаниях смотрел в окно и молчал, а потом вдруг высказывал
что-то точное и неудобное, после чего остальные долго молчали уже сами.

Первый раз они поговорили по-настоящему в ноябре, в ночь, когда умер
поручик Стрельников — молодой, двадцать два года, сепсис после ампутации.
Алёшин вышел из палаты, сел на скамью у стены и закурил. Варвара Сергеевна
шла мимо с бельём.

— Присядьте, — сказал он. Не попросил — сказал, как говорят не потому
что хотят, а потому что иначе нельзя.

Она присела. Они сидели молча минут десять. Где-то в конце коридора
Прокопыч гремел вёдрами.

— Вы устали? — спросила она наконец.

— Нет, — сказал он. — То есть да. Но не от этого.

— А от чего?

Он докурил, смял папиросу.

— Вы умеете хранить тайны?

— Смотря какие.

— Я сегодня думал, — сказал Алёшин, — что если бы я знал в семнадцать
лет, что буду делать вот это, — он кивнул в сторону палаты, — каждый
день по двенадцать часов, я бы, наверное, стал кем-то другим. Столяром.
Или железнодорожником. Что-нибудь тихое.

— А теперь? — спросила Варвара Сергеевна.

— Теперь не хочу, — сказал он. И почему-то усмехнулся. — Вот это
и есть тайна. Незначительная, но всё-таки.

После этого они стали разговаривать. Сначала только в ночные смены,
в промежутках между операциями и обходами. Потом иногда и днём, если
выдавалась минута. Варвара Сергеевна замечала, что ждёт этих разговоров —
не с нетерпением, не как чего-то важного, а просто как ждут, когда
кончится дождь: не обязательно, но приятно.

III.

Восемнадцатого февраля в госпиталь привезли сразу семнадцать человек
с Путиловского завода — не раненых, битых: разгон был жёсткий, несколько
человек с переломами рёбер, один с проломленным черепом. Алёшин оперировал
шесть часов подряд. Варвара Сергеевна помогала с перевязками, накладывала
шины, поила тех, кто мог пить.

Среди привезённых был мальчик — лет шестнадцати, может, чуть старше, —
с перебитой рукой и таким спокойным лицом, что Варвара Сергеевна не сразу
поняла, что он в беспамятстве. Звали его, оказалось, Федей. Федя с
Путиловского. Больше никто ничего не знал.

Когда всё было сделано и она наконец вышла в коридор, было уже темно.
Алёшин стоял у своего окна и курил. Она подошла, он не обернулся.

— Мальчик выживет? — спросила она.

— Скорее всего, — сказал он.

— Рука?

— Рука сложнее.

За окном горело. Не близко — где-то в той стороне, куда утром шли
люди с красной тряпкой. Оранжевое низкое зарево, тихое и неправдоподобное,
как декорация к спектаклю.

— Михаил Константинович, — сказала Варвара Сергеевна, — как вы думаете,
что там происходит?

Он наконец обернулся. Посмотрел на неё долго — не так, как смотрят,
когда думают об ответе, а как смотрят, когда думают о чём-то другом и
только потом вспоминают, что есть вопрос.

— Революция, — сказал он. — Или что-то, что ею называют.

— Вам страшно?

— Нет, — сказал он. И добавил после паузы: — Странно. Мне странно.
Как будто ждал чего-то всю жизнь, а теперь оно пришло — а я не знаю,
что с этим делать.

Варвара Сергеевна ничего не ответила. Они смотрели на зарево.

IV.

Двадцать седьмого февраля стреляли близко — несколько раз, очередями,
и один раз грохнуло так, что задребезжали стёкла в галерее и с потолка
посыпалась известковая крошка. Раненых прибавилось: теперь их привозили
не только с заводов, но и с улиц — случайные прохожие, студент с простреленным
плечом, женщина в дорогой шубе с осколочным ранением ноги. Женщина была
тиха и всё время смотрела в стену, как будто не верила, что это с ней.

Варвара Сергеевна не спала уже двое суток, только дремала урывками на
скамье в коридоре, привалившись к стене. Голова была тяжёлая, руки слушались
плохо, зато всё вокруг воспринималось с пронзительной чёткостью —
каждый запах, каждый звук, как бывает в горячке или в минуту большого страха.

Алёшин оперировал почти без перерыва. Она ассистировала ему дважды,
и оба раза замечала, что он работает не так, как обычно, — не лучше и
не хуже, а как-то иначе: сосредоточеннее, что ли, плотнее, как будто
каждый шов имел значение не только для этого тела, но для чего-то ещё.

Поздно ночью, когда операционная наконец опустела, она мыла инструменты
в тазу с карболкой. Алёшин сидел на табурете в углу и смотрел в пол.
Потом поднял голову.

— Варвара Сергеевна.

— Да?

— Если всё это кончится, — сказал он, — вы выйдете за меня?

Она продолжала мыть. Щётка ходила по металлу: туда-сюда, туда-сюда.

— Что значит «кончится»? — спросила она наконец.

— Ну вот это. — Он неопределённо мотнул головой. — Война. Стрельба.
То, что за окнами.

Варвара Сергеевна положила щётку. Посмотрела на инструменты в тазу —
зонды, ножницы, иглодержатель. Подняла взгляд на Алёшина.

Он смотрел на неё прямо. В глазах было то же самое, что она иногда
замечала у него в коридоре у окна, — та живость, то странное ожидание,
как будто он всё время стоял на краю чего-то и смотрел вниз: не со страхом,
но и не спокойно. Что-то среднее.

— Спросите, когда кончится, — сказала она.

Он кивнул. Не огорчился и не обрадовался — принял, как принимают
прогноз погоды: пасмурно, возможны осадки, ждите.

— Хорошо, — сказал он.

Она снова взяла щётку.

За окном операционной — окно выходило во двор, не на улицу, — было
темно и тихо. Во дворе лежал снег, давно уже серый, мартовский, и
стоял фонарный столб с разбитым фонарём: стекло кто-то выбил ещё
на прошлой неделе, может раньше, никто не чинил. Под столбом была
лужа, она начала таять днём и снова замёрзла за ночь, и теперь лёд
блестел в темноте — без источника света, непонятно от чего.

V.

Первого марта снег пошёл снова.

Варвара Сергеевна узнала об отречении от Прокопыча. Прокопыч пришёл
в перевязочную в половине второго дня с газетой — не петроградской,
а какой-то чужой, напечатанной криво, в два столбца, — и сказал
голосом человека, которому не верится в собственные слова:

— Государь отрёкся, Варвара Сергеевна.

Она перематывала бинт на руке солдата с Литейного. Остановилась.

— Когда?

— Вчера, говорят. Или позавчера. Слухи разные.

Солдат смотрел то на неё, то на газету. Потом сказал:

— Ну и ладно.

Это «ну и ладно» было сказано таким тоном, каким говорят о закончившемся
дожде: неприятно было, теперь кончилось, жизнь продолжается. Варвара
Сергеевна домотала бинт, завязала, отпустила его.

Алёшина она нашла в галерее — он стоял у своего окна и читал ту же
или похожую газету. Она остановилась в нескольких шагах.

— Вы читали?

— Да, — сказал он, не оборачиваясь.

— И что?

Он опустил газету. Долго смотрел на улицу.

За окном шёл снег — крупный, медленный, весенний. На улице стояло
несколько человек с красными бантами на пальто, что-то говорили
друг другу, смеялись. Мимо проехала пролётка — первая за несколько дней,
Варвара Сергеевна даже удивилась, что они ещё ездят. Извозчик был без
красного банта, и лошадь была обыкновенная, серая, равнодушная.

— Не знаю, — сказал Алёшин. — Я думал, что буду знать, когда это
случится. Что это будет ясно — хорошо или плохо, конец или начало.
А оно случилось — и я не знаю.

Варвара Сергеевна подошла и встала рядом, тоже посмотрела на улицу.

— Вы собирались что-то спросить, — сказала она. — Когда кончится.

Он обернулся.

— Да, — сказал он. — Вот только — кончилось ли?

Она подумала. Снег шёл. Люди с бантами всё ещё стояли и разговаривали,
и один из них — высокий, в студенческом пальто, — вдруг обнял другого,
и тот, другой, неловко похлопал его по спине. Неловко и как-то трогательно,
как люди обнимаются, когда не привыкли.

— Не знаю, — сказала Варвара Сергеевна.

Алёшин посмотрел на неё, потом снова на улицу, потом снова на неё.

— Тогда ждём, — сказал он.

— Ждём, — согласилась она.

Снег шёл. Серая лошадь скрылась за углом. В конце галереи Прокопыч
нёс стопку чистого белья и что-то тихо пел — не разобрать было что,
что-то церковное, монотонное, на один звук.

VI.

В госпитале была кошка — рыжая, бесхвостая, явившаяся неизвестно откуда
в декабре и с тех пор жившая в кладовой на старом казённом бушлате.
Кормили её все понемногу — кто хлебом, кто кашей, — и она никому
не принадлежала, и все её знали. Звали Рыжей, хотя несколько человек
звали её Марусей, и она откликалась на оба имени одинаково, то есть
никак.

Той же ночью — уже за полночь, уже второго марта — Варвара Сергеевна
сидела в кладовой на перевёрнутом ведре и держала кошку на коленях.
Кошка мурлыкала. В кладовой пахло мылом, сухим деревом и слегка
машинным маслом — откуда масло, непонятно, но пахло.

Алёшин нашёл её здесь около часа ночи.

— Почему вы здесь? — спросил он.

— Тихо, — сказала она.

Он посмотрел на кошку, на ведро, на неё. Потом придвинул другое
ведро и сел рядом.

— Я хочу вас спросить, — сказал он.

— Я слышу.

— Вы ответите по-настоящему?

— Попробую.

Он помолчал. Кошка перестала мурлыкать, посмотрела на него жёлтым
глазом и снова стала мурлыкать — как будто решила, что он безвреден.

— Вы боитесь? — спросил Алёшин.

— Чего?

— Вот этого всего. Того, что будет. Нового.

Варвара Сергеевна погладила кошку. Кошка потянулась.

— Да, — сказала она. — Вы?

— Тоже. — Он помолчал. — Но ещё — вот что. Я сегодня смотрел на тех
людей за окном. Они смеялись, вы видели? Обнимались. Я не понимаю,
отчего они так — они же не знают, что будет. Никто не знает. А они
смеются.

— Может быть, потому и смеются, — сказала Варвара Сергеевна.

Алёшин посмотрел на неё.

— Как это?

— Не знаешь, что будет, — значит, может быть хорошее. — Она пожала
плечами. — Пока не знаешь — всё возможно.

Он подумал.

— Это очень по-женски, — сказал он наконец.

— Вероятно.

— Но, пожалуй, правильно.

Они сидели. Кошка мурлыкала. Где-то в городе один раз выстрелили —
одиночный выстрел, далёкий, почти неразличимый, — и снова стало тихо.
Варвара Сергеевна подумала: кто стрелял, зачем, попал ли, в кого. Но
думать об этом не хотелось, и она перестала.

— Варвара Сергеевна, — сказал Алёшин.

— Да.

— Я хочу спросить.

— Вы уже спрашивали.

— Не то, — сказал он. — То, что я обещал спросить. Когда кончится.

Она посмотрела на него. Он смотрел на неё — прямо, без той вибрирующей
тревоги, которая в последние дни была у него в глазах постоянно. Сейчас
он выглядел просто усталым. Просто человеком на перевёрнутом ведре в
кладовой с кошкой.

— Оно ещё не кончилось, — сказала она.

— Знаю, — сказал он. — Но я спрошу сейчас. Потому что, может быть,
оно никогда не кончится. А тогда — когда же?

Варвара Сергеевна посмотрела на кошку. Потом на стену. Потом на него.

— Михаил Константинович, — сказала она, — вы понимаете, что мы не
знаем, что будет? Ни завтра, ни через месяц. Может быть, нас обоих
через неделю не будет.

— Понимаю, — сказал он.

— И всё равно спрашиваете?

— Именно поэтому, — сказал он.

Кошка спрыгнула с её коленей и вышла из кладовой. Стало тихо —
настоящая тишина, без мурлыканья, без шагов в коридоре, без города за
стенами. Фонарь в кладовой мигнул — электричество давали с перебоями —
и на секунду всё погрузилось в темноту, а потом снова зажглось, тусклее
прежнего.

Варвара Сергеевна сложила руки на коленях.

— Хорошо, — сказала она. — Спросите.

VII.

Снег кончился к утру. Марта было уже третьего числа, и в госпиталь
пришёл новый слух — что государь отрёкся окончательно и за себя, и
за цесаревича, что образовано Временное правительство, что война
продолжается, что война прекратится, что всё будет хорошо, что всё
будет плохо. Слухи противоречили друг другу, никто не знал правды,
и Прокопыч снова ходил с газетой и крестился.

Раненых было меньше, чем в предыдущие дни. Варвара Сергеевна приняла
двое родов — одни тяжёлые, вторые быстрые и благополучные, — и перевязала
нескольких, и к вечеру у неё уже не болела голова, как болела последние
дни, а была только та особенная пустота, которая приходит после очень
длинной работы, когда уже не усталость, а что-то другое, что называть
трудно.

Алёшин ушёл в семь вечера — у него наконец началось его свободное время,
которого не было уже неделю. Уходя, он остановился у двери ординаторской
и сказал:

— Варвара Сергеевна, завтра — можно прийти?

— Куда?

— К вам. В смысле — поговорить. Или не говорить. Просто.

— Можно, — сказала она.

Он ушёл. Она ещё немного посидела в ординаторской, потом встала и
пошла в галерею — по привычке, потому что за эти недели галерея с её
окном стала чем-то вроде места, где можно стоять и ни о чём конкретно
не думать.

За окном было не темно и не светло — сумерки, серые, ровные, без
облаков, без зарева. Улица почти пустая: один человек шёл куда-то быстро,
ещё один стоял у подворотни. На том месте, где несколько дней горело,
теперь ничего не горело — просто стена дома, закопчённая снизу, с
выбитыми окнами, и в окнах — темнота.

Варвара Сергеевна вспомнила, что он сказал в кладовой, и что она
ответила, и что было потом — а потом была тишина, и потом Прокопыч
постучал в дверь и сказал, что привезли нового с плечом, и они оба
встали и пошли. И больше не вернулись к тому разговору.

Она не знала, хорошо ли это — не вернулись. Или просто — так вышло.
Что-то было сказано, и оно висело теперь в воздухе, как дым от той
далёкой папиросы: не рассеивается, но и не мешает дышать.

Внизу на улице появилась лошадь — не пролётка, а одна лошадь, без
повозки, просто лошадь, которая шла одна по пустой улице, не торопясь,
качая головой. Варвара Сергеевна смотрела, как она идёт. Откуда она —
непонятно. Куда — непонятно. Просто шла.

Лошадь дошла до конца улицы и свернула за угол.

Варвара Сергеевна ещё немного постояла у окна, потом пошла спать.

Завтра он придёт. Завтра будут раненые, и роды, и снова слухи — хорошие
или плохие, правдивые или нет, — и снова снег, скорее всего, потому что
небо было такое, что снег казался неминуемым.

Но это было завтра.

Сейчас была только галерея, и тихий коридор, и её комната в конце его,
и ощущение — не счастья и не страха, а чего-то третьего, что не имеет
имени и не требует.