РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Солнце стояло в самом зените, залив луга густым, медовым светом, от которого воздух, казалось, звенел и плавился.
Позади остался березовый колок, где в тени еще держалась прохлада и пахло прелым листом, а здесь, на открытом просторе, трава стояла стеной — сочная, тяжелая от сока. В этом разнотравье то тут, то там вспыхивали лиловыми глазками кукушкины слезки.
Их здесь было видимо-невидимо. В народе говорили, что сама кукушка оплакала свое материнство, обронив слезы на землю. Глядя на эти хрупкие цветы, невольно думалось о бабьей доле — то сладкой, то горькой, как полынь среди овсяницы.
Стог, который метали с самого утра, рос медленно, но верно.
Воз подвода стоял наготове — скрипучий, на ходу смазанный дегтем, с высокими козлами.
— Алевтина, ты поправь там сено-то сбоку, вывалится, пока довезем до дому, — голос отца Герасима звучал глухо, приглушенно, но твердо.
Сам он, мужик за шестьдесят, стоял внизу.
Седую бороду его, широкую, как лопата, пересекали мокрые от пота пряди.
Жилистые, налитые силой руки ходили ходуном, ловко орудуя вилами.
Он подавал сено наверх ровно, без надрыва, но с тем особым, крестьянским расчетом, чтобы каждый пласт лег ровно.
Алевтина, тяжело вздохнув, поправила сползающий охапок.
Ей было двадцать семь, и годы эти легли на нее по-особому: лицом еще красивая, румяная, а вот взгляд — словно мысли ее витали где-то далеко от этого луга, от нависшего зноя и отцовского ворчания. Работала она без той хватки, что отличала ее мать.
Мать, Матрена, полная, грузная женщина, в застиранном платке, сбившемся на затылок, орудовала граблями у края стога.
Она двигалась с той степенной неторопливостью, что приходит с годами, но успевала больше всех. Она же и за порядком следила. Заметив, что ребятишки опять увязались за кустами тальника, она сердито закричала, разгоняя их, как наседка цыплят:
— А ну, брысь отсюдова!
Ишь, шустрые! Под ноги лезут, ровно ужи под вилы!
Двое белобрысых мальчуганов вынырнули из высокой травы.
Оба синеглазые, с веснушками на вздернутых носах, они были похожи друг на дружку, как две капли воды, только Дёмка, старший, чуть повыше да посерьезней.
Младшего звали Сёмкой, ему шел пятый год.
Это были Алевтинины сыновья.
Отец их, зять Герасима, где-то батрачил в лесах, валил делянки. Домой наезжал редко, по большим праздникам, да и то ненадолго. Потому-то вся мужская наука и вся материнская ласка для пацанов доставалась деду с бабкой.
Герасим, несмотря на суровость, внуков любил без памяти, а Матрена и вовсе души в них не чаяла.
Алевтина же… Она была при них, но словно где-то не здесь.
Пока мать гнула спину на покосе, пока отец надрывался, кидая на воз тяжелые пласты, Алевтина всё норовила присесть в тенек, поджать под себя ноги и вздохнуть: «Ох, уморилась».
Не любила она эту каторжную работу.
Любила она посиделки, когда в субботний вечер собирались подруги на околице.
Любила лясы точить, слушать сплетни да самой языком почесать. Любила наряды, пусть и дешевые, ситцевые, да чтобы ярко.
Как говаривал отец Герасим, бывало, глядя на дочь исподлобья:
— Ох, Алевтина, нет в тебе настоящей закваски. Баба ты — что мякина: ни к сердцу, ни к делу.
Матрена на такие слова отмалчивалась, только вздыхала тяжело.
Знала мать, что дочери не переделать. Как в детстве была беспечна, так и осталась.
Вдруг тишину июльского полдня разорвал отчаянный рев. Тонкий, с надрывом, он перекрыл даже стрекот кузнечиков.
— Опять! — крякнул Герасим, опуская вилы.
— Снова слышится рёв, это подрались ребятишки, стукнув друг друга кулаком, что-то опять не поделили, — с досадой бросила Алевтина, даже не обернувшись сразу.
Ей было жарко, хотелось пить, и возня детей раздражала её больше, чем что-либо.
Матрена, отбросив грабли, уже спешила к месту битвы, тяжело ступая по кочкам.
Дёмка и Сёмка стояли друг напротив друга, красные, взъерошенные. Дёмка, сжимал в кулаке какую-то корягу, а младший, Сёмка, размазывая по щекам грязь и слезы, заносил кулачок для нового удара.
— Мамка! Он мою палку взял! — заверещал Дёмка, обороняясь.
— А она в луже валялась, я поднял! — захлебываясь обидой, кричал Сёмка.
— Баловники! — прикрикнула Матрена, ловко разнимая драчунов. — Оба хороши!
Палка одна на двоих, что ли?
Вон, сколько добра кругом валяется!
Она схватила обоих за чумазые загривки и, как котят, растащила в стороны.
— Сидите смирно, оглоеды!
Пока дед воз до верху накидает, чтоб ни гу-гу! Слышали?
Дёмка исподлобья глянул на мать. Алевтина стояла на возу, отвернувшись к лесу, и поправляла веревку.
Она даже не обернулась на крик.
«Мать, а мать ли?» — подумала про себя старуха Матрена, чувствуя, как привычная, глухая боль кольнула сердце.
Глянула она на внуков, на их светлые головы, на синие глаза, чистые, как небо над лугом.
И тут же взгляд её упал на цветы под ногами — кукушкины слезки. Тонкие стебельки гнулись к земле, роняя лепестки.
— Ну, будет вам, — устало сказал Герасим, вытирая пот с лица. — Поехали, что ли.
А ты, Матрена, с краю иди, придерживай, чтоб не рассыпалось по дороге.
А ты, Алевтина, держи воз крепче, не зевай по сторонам.
Лошадь, старая Зорька, тронулась с места.
Воз тяжело заскрипел, переваливаясь с кочки на кочку. Дёмка с Сёмкой, притихшие на время, сидели в ногах у матери на сене, дуясь друг на друга.
А Матрена шла пешком рядом с возом, опираясь на грабли, и придерживала сено сбоку, чтобы и вправду не вывалилось.
Позади оставался луг, утыканный цветами. И казалось, что каждый из них — это чья-то невыплаканная слеза, упавшая на грешную землю.
***
Домой добрались уже к вечеру. Солнце спустилось к самому лесу и теперь не пекло, а мягко золотило всё вокруг — и крыши деревенских изб, и пыльную дорогу, и усталые спины лошадей, тянущих возы с покоса.
В воздухе пахло нагретой за день землёй, молоком и чуть приторным дымком от бани, которую топили по субботам.
Герасим остановил Зорьку у ворот. Воз с сеном загородил полдвора, и теперь предстояло скирдовать — укладывать сено в высокую, круглую скирду, чтобы дожди не намочили. Дело это не быстрое, требует сноровки.
— Ну, слазь, — сказал Герасим дочери, помогая ей спуститься с воза.
Алевтина легко, по-девичьи спрыгнула на землю, отряхнула юбку.
Дёмка и Сёмка уже свесили ноги с воза, готовые сигануть вниз, но дед перехватил обоих, поставил на землю твёрдой рукой.
— В избу идите, бабка молока даст. Не мешайтесь под ногами.
Мальчишки, забыв про утреннюю ссору, гурьбой кинулись к дому. Матрена, шедшая сзади с граблями на плече, задержалась у ворот, вытирая платком лицо.
— Герасим, может, завтра докидаем? Уморилась я сегодня, и ты весь извёлся.
— Завтра дождь может быть, — отозвался он, оглядывая небо. — Вишь, на закате облака стоят, как горы. Надо сегодня вершить, пока сухо.
Матрена вздохнула, но спорить не стала.
Поставила грабли к сараю и пошла в избу — собрать на стол, управиться с ребятишками.
Алевтина стояла у крыльца, наблюдая, как отец разворачивает воз, чтобы удобнее было подавать сено на скирду.
Вся она чувствовала — спина затекла, руки в царапинах от сухой травы, и жутко хотелось прилечь где-нибудь в тенёчке, чтобы никто не трогал.
— Алевтина, — окликнул Герасим, — поди, помоги матери.
Я один тут управлюсь.
Она кивнула и, неспешно ступая, вошла в избу.
В избе было полутемно и прохладно. Матрена уже хлопотала у печи, доставая чугунок с картошкой. На столе стояла кринка с молоком, лежал краюха хлеба, початая миска с солёными огурцами. Дёмка и Сёмка уже сидели на лавке, болтая ногами, и с нетерпением поглядывали на еду.
— Садитесь, — сказала Матрена, ставя чугунок на стол. — А ты, Алевтина, чего стоишь? Умойся да за стол.
— Не хочется мне, мам. Есть не могу.
— Работала, небось, а есть не можешь? — Матрена пристально взглянула на дочь
. — Ты бы хоть молока выпила. А то на покосе не ела тоже, одна трава да ветер.
Алевтина нехотя села к столу, налила себе молока, отломила краюху.
Ела медленно, без аппетита, глядя в окно, где отец один, согнувшись, кидал сено на скирду.
Дёмка и Сёмка уплетали картошку, измазав лица в сметане, и переглядывались, строя друг другу рожицы.
— Сёма, не кривляйся! — одёрнула младшего Алевтина.
Голос у неё был резкий, не материнский, словно чужая тётка прикрикнула. Сёмка вздрогнул, опустил глаза и притих.
Матрена, помешивая в печи, нахмурилась. Она хотела что-то сказать, но сдержалась. Слишком часто в последнее время между нею и дочерью вставало это — слова, которые хотелось высказать, но которые только разводили их дальше. Матрена помнила, какой Алевтина была девчонкой: весёлой, беззаботной, первой на посиделках, последней — за работой. И замуж выскочила споро, чтобы только из дому вырваться. А как родила первого, Дёмку, так и вовсе словно отстранилась. Бабка и поняла, и приняла, и внука к себе прижала. А потом и Сёмка появился — такой же белобрысый, синеглазый. Алевтина и его, как чужого, отдала на бабкины руки.
«И зачем только она их нарожала?» — с горечью думала иногда Матрена, но тут же корила себя за такие мысли.
В сенях послышались шаги, скрипнула дверь. Вошёл Герасим, тяжело дыша, вытирая потное лицо рукавом.
— Всё, скирдовал, — сказал он, садясь на лавку. — Теперь дождь не страшен.
Матрена подала ему ужин. Он ел молча, с той основательностью, с какой всё делал по хозяйству. Потом поднял глаза на дочь:
— А ты, Алевтина, завтра с утра коз подоишь да кур покормишь. Я в кузницу пойду, коня подковать надо. Мать в огород пошлю, пока не припекло.
— Хорошо, тять, — тихо ответила Алевтина.
— Не хорошо, а сделай. — Он поставил ложку, взглянул на внуков. — Ребятишек вон прибери, вымой. Грязные, чумазые сидят.
Алевтина перевела взгляд на детей. Дёмка смотрел на неё настороженно, Сёмка — с надеждой. Ей вдруг стало не по себе от этих взглядов.
Она отвела глаза.
— Пойдёмте, — сказала она, вставая. — Умываться.
Она налила в таз воды, поставила на скамью у печи. Дёмка подошёл первым, терпеливо подставил лицо, пока мать тёрла его мокрой ладонью. Сёмка ждал сбоку, переминаясь с ноги на ногу.
Когда очередь дошла до него, он потянулся к матери, хотел обнять её за шею, но Алевтина отстранилась:
— Стой смирно. Весь в золе.
Сёмка замер, только глаза его, синие-синие, смотрели на неё снизу вверх. Он так и стоял, пока она мыла ему лицо, и не плакал, хотя щипало от воды. А когда она отпустила его, он тихо сказал:
— Мам, а у нас на лугу цветы были. Красивые такие, фиолетовые.
Бабка сказала — кукушкины слёзки.
— Ну, были, — равнодушно отозвалась Алевтина, выливая воду.
— А почему они так называются? — не унимался Сёмка.
— Мало ли, — сказала она, повесив полотенце на гвоздь. — Потому что кукушка плакала. Спи давай.
Она уложила их на полати, накрыла старым одеялом.
Дёмка сразу закрыл глаза, притворяясь спящим, а Сёмка всё ворочался, пытаясь устроиться поудобнее.
— Мам, — прошептал он в темноте, — а ты нас любишь?
Алевтина, уже стоявшая у печи, замерла. Вопрос застал её врасплох. Она обернулась, глянула на полати, где в сумерках белели две головёнки.
— Спи, сказала, — ответила она глухо.
— А если я не усну? — Сёмкин голосок дрожал.
— Тогда дед ремня даст, — отрезала Алевтина и вышла в сени.
Она стояла у порога, привалившись к косяку, и чувствовала, как внутри всё сжимается от какой-то непонятной, тягучей боли. Она не умела на них смотреть так, как смотрела Матрена.
Не умела обнимать, целовать в макушки, говорить ласковые слова. Ей казалось, что она играет чужую роль, и играет плохо, и все это видят — и отец, и мать, и даже эти двое, которые доверчиво зовут её мамой.
На дворе уже совсем стемнело. Над деревней висела луна, полная, жёлтая, и звёзды высыпали частые-частые. Где-то далеко на околице заливалась гармонь — там начинались посиделки. Алевтина прислушалась, и на миг ей захотелось бросить всё и уйти туда, к подругам, в круг, где можно смеяться, плясать, забыть про всё. Но она не двинулась с места.
В сени вошла Матрена, неся в руках узелок с сухой травой для кур.
— Стоишь тут? — спросила она, приглядываясь к дочери. — Спать бы шла.
— Мам, — тихо сказала Алевтина, — а ты меня любила, когда я маленькая была?
Матрена остановилась, удивлённая. Вздохнула.
— Любила, — сказала она просто. — И сейчас люблю. Только ты, дочка, сама-то помнишь, как это — любить?
Алевтина молчала, опустив голову.
— Ладно, иди, — сказала Матрена, смягчаясь. — Утро вечера мудренее.
Алевтина ушла в избу, легла на лавку, отвернувшись к стене. С полатей доносилось ровное дыхание детей — они уже спали, прижавшись друг к другу. Ей вспомнились слова Сёмки: «Почему они так называются?» И она вдруг отчётливо представила тот луг, утыканный лиловыми цветами, и себя на возу, откуда она равнодушно смотрела, как её мать разнимает драчунов. Кукушка не высиживает своих птенцов, подбрасывает чужим. А что, если и она такая же?
Мысль эта кольнула остро, но тут же утонула в навалившейся усталости.
В избе пахло молоком, тёплым хлебом и скошенной травой, которую занесли на сеновал. Где-то за стеной Герасим кашлянул и сказал Матрене:
— Завтра бы надо за реку съездить, там остатки докосить. Алевтину с собой возьмёшь.
— Возьму, — тихо ответила Матрена. — Может, одумается ещё.
Может, образумится.
— Дай-то бог, — проговорил Герасим и, помолчав, добавил: — Ты на неё не серчай, Матрёна. Сама знаешь, сердцу не прикажешь.
— Знаю, — глухо отозвалась старуха. — Только жалко мне их, мальцов-то. Сироты при живой матери.
За окном прошла луна, и тени заскользили по стенам. На столе, в глиняной плошке, догорала лучина, отбрасывая последние блики на икону в красном углу. Там, за стеклом, Богородица склоняла голову к младенцу, и казалось, что смотрит она с иконы с укором и печалью. Алевтина закрыла глаза, стараясь не думать ни о чём. Но перед глазами всё стояли лиловые цветы — кукушкины слезки, роняющие лепестки на сухую землю.
****
Утро встало над деревней розовое, туманное. Роса на траве лежала такая густая, что каждый лист гнулся к земле под её тяжестью.
Петухи уже откричали своё, и теперь на улице стояла та особенная утренняя тишина, когда слышно, как где-то далеко, за рекой, бредёт по лугу лошадь, позвякивая привязанным колокольцем.
В доме Герасима зашевелились рано.
Первой поднялась Матрена.
Она по-старушечьи осторожно слезла с печи, пошуршала ухватами, затопила печь. Запах берёзовых дров поплыл по избе, смешиваясь с духом сухих трав, развешанных под потолком. Герасим, кряхтя, натянул сапоги, опоясался и, не мешкая, вышел во двор — у него было дело в кузнице за околицей, а потом ещё надо было проведать коня, которого оставил у соседа.
Алевтина проснулась позже всех. Она долго сидела на лавке, свесив босые ноги, протирая глаза.
Спала она плохо: всё мерещились ей какие-то цветы да чьи-то детские глаза. Но сейчас, при свете дня, мысли эти казались надуманными, пустыми.
Она потянулась, зевнула и стала одеваться.
— Ты бы, дочка, за водой сходила, — сказала Матрена, помешивая в печи. — В кадке на донышке осталось.
А я тут с ребятишками управлюсь да в огород пойду.
— Схожу, — нехотя отозвалась Алевтина.
Она взяла коромысло, два ведра и вышла на улицу.
Роса ещё не сошла, и босые ноги сразу похолодели от утренней свежести.
Она прошла мимо колодца, что стоял у соседнего двора, и направилась к реке — вода там была мягче, и бабы говорили, что студёная ключевая жила под берегом.
По дороге ей встретились две подруги, такие же молодки, с вёдрами на плечах. Те заулыбались, зашептались.
— Алевтина, а мы вчера на посиделки собирались, а тебя не было, — сказала одна, Нюрка, бойкая черноглазая бабёнка.
— Тятька, поди, не пустил?
— С покоса припозднились, — ответила Алевтина, поправляя на плече коромысло.
— А слыхала? — Нюрка понизила голос. — В клубе гармонист новый объявился. Из города, говорят, приезжий.
Вечером играть будет.
Приходи.
Алевтина замерла на мгновение.
В груди что-то ёкнуло, знакомое, щемящее — то самое чувство, которое тянуло её прочь из дома, на волю, где можно забыть, что она мать двоих, что у неё есть муж, которого она… нет, не то чтобы не любила, а просто не чувствовала рядом.
Силантий был как тень — всегда рядом, но незаметный.
— Приду, — сказала она тихо и, подхватив вёдра, пошла дальше.
***
А в это время в избе Матрена возилась с внуками.
Дёмка и Сёмка уже проснулись, сидели на полатях, взлохмаченные, спросонья тёрли кулаками глаза. Сёмка первым сполз вниз, подбежал к бабке и обхватил её за ногу.
— Бабаня, а мамка где?
— По воду ушла, — ответила Матрена, гладя его по белобрысой голове. — Сейчас вернётся.
А вы пока умывайтесь да за стол садитесь
. Кашки наварю.
Дёмка слез следом, подошёл к окну, прижался носом к стеклу, запотевшему от утренней прохлады.
— А дед куда уехал? — спросил он, не оборачиваясь.
— У деда дела. Коня подкуёт да в кузнице ещё кое-что. К обеду вернётся.
Матрена поставила на стол миску с пшённой кашей, налила в кружки парного молока. Мальчишки уселись, принялись хлебать, измазывая ложками. Сёмка ел неспешно, о чём-то задумавшись, а Дёмка поглядывал в окно, словно ждал, когда появится мать.
Матрена присела на лавку напротив, подперев щеку рукой.
Глядела она на внуков, а мысли её были далеко.
Вспомнилось, как три года назад Алевтина, тогда ещё девка на выданье, вернулась однажды с гулянки сама не своя.
Молчала, в глаза не глядела, а через месяц понесла.
Кто отец — не признавалась, только плакала в подол, когда мать приступила с расспросами.
— Мам, я замуж хочу, — сказала тогда, уткнувшись в плечо.
— За кого?
— За Силантия.
Он свататься придёт.
Силантий Силин жил на краю деревни, в покосившейся избе, один со старой матерью.
Мужик он был бедный, работящий, но какой-то невидный: роста среднего, лицом неказист, и главное — молчаливый до невозможности
. В компаниях он всегда стоял в сторонке, не пил, не гулял, а если и говорил, то тихо и словно сам с собой.
Бабы в деревне посмеивались над ним, называли «силантьевским чучелом», но за спиной жалели: сирота, почитай, и мать старая, немощная.
Герасим тогда долго упирался:
— Не ровня он ей.
И что она в нём нашла?
— Так уж нашла, — отвечала Матрена, хотя и сама недоумевала. Но дочь была на сносях, деваться некуда.
Сыграли свадьбу тихо, без особого разгула.
Силантий привёл Алевтину в свою избу, а через три месяца родился Дёмка.
Потом, через два года, и Сёмка появился.
Матрена вздохнула.
С тех пор жизнь Алевтины будто замерла.
Муж уехал на заработки в лес, бывает дома редко, а она осталась — с детьми, с хозяйством, но словно без себя.
Любить мужа она так и не научилась. Да и бояться его — тоже.
Силантий был безобидный, тихий. Вернётся домой, сядет у порога, вытрет ноги, спросит: «Как тут вы?» — и замолчит на весь вечер. Алевтина же при нём делала что хотела: могла к подружкам убежать, могла до полуночи на посиделках пропадать.
Он и слова не скажет. Только смотрит иногда долгим, грустным взглядом, но и тот она не замечает.
«Эх, Силантий, Силантий, — думала Матрена, глядя на пустую тарелку Сёмки.
— И зачем ты ей такой покладистый? Заругал бы раз, приструнил — глядишь, и остепенилась бы
. А так — ни кола ни двора, ни хозяина в доме. Ведь она тебя, мужика, и за человека не считает».
Алевтина, как вышла замуж, так и не остепенилась.
Ей бы детей растить, хозяйство вести, а она всё тянется туда, где смех да музыка, где парни ухаживают, где можно забыть, что она — жена и мать.
В деревне про неё судачили, но не зло, скорее с недоумением: «Ишь, гуляет, а мужик-то в лесу горбатится».
Но Алевтине до сплетен дела не было. Она жила так, словно завтрашнего дня не существует.
— Бабаня, — Сёмка дёрнул её за рукав, — а почему мамка такая сердитая?
Матрена вздрогнула, очнувшись от своих мыслей.
— С чего ты взял?
— А она всегда сердитая. На нас. И на папку, когда приезжает. А к подружкам — весёлая.
Матрена посмотрела в чистые, наивные глаза внука и почувствовала, как сердце её сжалось от боли.
Что ответить пятилетнему?
Скажешь правду — он не поймёт. Скажешь, что мать устаёт, — сам знает, что неправда.
Она притянула Сёмку к себе, обняла за худенькие плечи.
— Не сердитая она, милый. Просто… не выучилась она любить. Такая уж ей судьба выпала.
— А любить — это как? — спросил Дёмка, подходя ближе.
— Это когда тебе другой человек дороже себя, — сказала Матрена медленно, подбирая слова.
— Когда ты за него душой болеешь, когда… — она не договорила, махнула рукой.
— Ладно, Бог с ним. Идите-ка лучше цыплят покормите. Вон в сенях миска с зерном стоит.
Мальчишки обрадовались, выскочили во двор. Матрена осталась одна. Она встала, подошла к окну и долго смотрела на дорогу, по которой утром ушла Алевтина. Вон она показалась на пригорке — идёт с коромыслом, вёдра на плечах, неспешно, будто прогуливается. Походка лёгкая, голова высоко поднята.
Никто бы не сказал, что она мать двоих детей, что муж её в лесу горб ломает, что родители за неё молятся каждую ночь.
— Господи, вразуми ты её, — прошептала Матрена, перекрестившись на икону. — Вразуми, пока не поздно.
Вернулась Алевтина с водой, поставила вёдра на лавку.
Вся раскраснелась после ходьбы, глаза блестят.
— Мам, я во двор схожу, — сказала она, не глядя на мать. — Там, кажется, куры разбежались.
— Сходи, — тихо ответила Матрена. — Только к обеду не опаздывай. Отец сказал, после обеда на луг пойдём, остатки докосим.
— Хорошо, — бросила Алевтина уже с порога.
Матрена снова осталась одна.
В доме было тихо, только мухи гудели под потолком да за окном кричали ребятишки, разбрасывая зерно цыплятам.
Она подошла к сундуку, открыла крышку, достала оттуда старую шаль, что ей ещё свекровь подарила, и задумалась.
Сколько же передумано за эти годы, сколько слёз выплакано в подушку по ночам. Но дочь — это крест, который нести до конца. И внуки — тоже.
А Силантий?
Он как придёт, так и живёт рядом, чужой, тихий, не жалуется, не требует. Только иногда, когда думает, что никто не видит, смотрит на Алевтину так, что у Матрены сердце разрывается.
Любит он её, дурак.
А она — нет.
Матрена вспомнила, как в прошлый приезд зять привёз гостинцев: Алевтине — платок шёлковый, ребятишкам — пряников, ей с Герасимом — по паре тёплых носков. Всё отложил из своих скудных заработков.
Алевтина платок даже не развернула, сунула в сундук. «Куда мне в нём, — сказала, — в деревне нашей».
Силантий тогда промолчал, только глаза отвел.
«Эх, жизнь наша бабья, — подумала Матрена, складывая шаль обратно. — Одной — счастье, другой — горе. А кому и то и другое вперемешку».
Она выглянула во двор.
Дёмка и Сёмка уже наигрались, сидели на завалинке, грелись на солнышке. Сёмка прижимался к брату, Дёмка обнимал его за плечи. «Вот они, — подумала Матрена, — друг у друга есть.
А матери нет.
И когда только это у них пройдёт, когда поймут, что мать не мать им?»
Вдали, за огородами, показалась фигура Алевтины — она шла к соседке, не к дому.
Матрена вздохнула, перекрестилась на восток и пошла в огород полоть грядки.
Работа всегда спасала её от тяжёлых дум.
И только когда она, согнувшись, выдёргивала лебеду из моркови, мысли снова вернулись к цветам, что видели они вчера на лугу. Кукушкины слезки — недаром они так называются.
Недаром.
А над деревней плыло тёплое летнее утро, и где-то за околицей уже звенела коса, и пахло свежим сеном, и жизнь шла своим чередом — размеренно, привычно, и каждый нёс свой крест, не спрашивая, зачем и почему.
. Продолжение следует.
Глава 2