Оля проснулась от того, что по закрытым глазам бил холодный, неприятный утренний свет, пробивающийся сквозь голые ветки деревьев, которые росли вокруг лавочки, где она провела ночь. Она лежала, скрючившись, поджав ноги к животу, и чувствовала, как всё тело ломит, как каждый сустав, каждая мышца ноет. Голова раскалывалась так, что, казалось, череп вот-вот треснет и развалится на части, а во рту было сухо и язык казался распухшим и неповоротливым, не помещающимся во рту.
Молодая женщина с трудом разлепила глаза, и первое, что она увидела, были серые, хмурые небеса, затянутые низкими облаками. Вокруг было сыро и неуютно, с травы, росшей вокруг лавочки, поднимался холодный туман, и её одежда, та самая кофта, в которой она вчера пекла блины и потом пошла в парк, была влажной на ощупь и неприятно липла к телу.
Оля села, вернее, попыталась сесть, потому что мышцы затекли и не слушались, и ей пришлось приложить немало усилий, чтобы принять вертикальное положение. Голова тут же закружилась с новой силой, перед глазами поплыли разноцветные круги, и её замутило, так что она едва успела наклониться в сторону. Муторно было так, что хоть волком вой.
— Господи, — прошептала она пересохшими губами. — Господи, как же плохо-то...
Она сидела на лавочке, обхватив голову руками, и пыталась вспомнить, что же было вчера, как она оказалась на лавочке, в парке, в такую рань. В голове царил полный хаос, обрывки мыслей, картинок, звуков смешивались в какой-то невообразимый коктейль, из которого никак не удавалось выделить главное, понять, что же произошло на самом деле.
Вот утро, они с Сашей пекут блины, Настя крутится под ногами, просит, чтобы ей дали тесто, и она, Оля, смеётся, вытирает дочке испачканный нос, и всё хорошо, всё замечательно. Вот Саша уходит к родителям, говорит, что ненадолго, просит подождать его с прогулкой. А она... она покупает водку, пьёт её в кустах, пока Настя катается на карусели. Потом ещё и ещё, и уже не помнит, как теряет дочь, как мечется по парку, как натыкается на прохожих, которые шарахаются от неё, как от прокажённой.
Потом был Саша, его крик, его трясущие её за плечи руки, его перекошенное от ярости и страха лицо. Потом свекровь, пощёчина, которая до сих пор, кажется, горит на щеке, и её крики, проклятия, ненависть в глазах. Потом Настя, которую Саша подхватил на руки и понёс прочь, даже не взглянув на жену, будто она была пустым местом.
А потом... Потом она осталась одна. Одна в парке, где гуляли счастливые семьи, где дети смеялись, катаясь на каруселях, где все было так хорошо, так радостно, так беззаботно, и только она одна, пьяная, потерянная, никому не нужная, сидела на лавочке и не знала, куда ей идти.
Она, кажется, просидела на той лавочке до вечера. А когда начало темнеть, когда парк опустел, и фонари зажглись, отбрасывая длинные, дрожащие тени на аллеи, рядом с ней вдруг возникла какая-то компания.
Она плохо помнила их лица — кажется, там были двое мужчин и женщина, все уже изрядно подогретые, с весёлыми, раскрасневшимися физиономиями. Они шли через парк, наверное, с какой-то гулянки, и увидели её, одинокую, сидящую на лавочке, с пустыми глазами, и остановились.
— Эй, красавица, — сказал один из мужчин, с копной светлых, давно не мытых волос и мутными, весёлыми глазами. — Ты чего тут сидишь, скучаешь? Присоединяйся к нам, веселее будет.
— Давай, давай, — подхватила женщина, полная, краснощёкая, с ярко накрашенными губами. — Чего одной-то сидеть? Пойдём с нами, у нас тут ещё вон сколько, — она потрясла бутылкой, в которой плескалось что-то тёмное, похожее на портвейн или дешёвое вино.
Оля не помнила, что она им ответила, помнит только, что она встала с лавочки и пошла за ними, куда-то в глубь парка. Они пили, она пила с ними.
Кто-то из компании, кажется тот светловолосый парень, пытался её обнять, что-то шептать на ухо, но она оттолкнула его, и он отстал, только рассмеялся глупо. Потом компания куда-то ушла, оставив её одну, а она, шатаясь, побрела к лавочке и рухнула на неё, и провалилась в тяжёлое забытьё, из которого её вырвал неприятный утренний свет.
Оля сидела, обхватив голову руками, и чувствовала, как к горлу подкатывает тошнота. Первая, самая навязчивая мысль, которая пришла ей в голову, была, конечно, о том, что нужно похмелиться, чтобы голова перестала раскалываться, чтобы снова появились силы жить.
Но она понимала в такую рань, в парке негде взять. И потом, она вспомнила, что ей идти на работу, на почту. Она посмотрела на свои руки, на часы, которые всё ещё были на запястье, хотя ремешок болтался и часы съехали набок. Стрелки показывали без четверти пять.
Она с трудом поднялась с лавочки, постояла несколько минут, приходя в себя. Потом, сделав над собой усилие, сделала первый шаг, потом второй, третий, медленно, с трудом, но всё же двигаясь в сторону выхода из парка.
Оля вышла из парка через ту самую калитку, где вчера они с Настей покупали мороженое, где Настя смеялась, показывая испачканные в шоколаде пальцы, и побрела по улице в сторону дома. Домой ей идти не хотелось, даже страшно было, потому что она понимала, что там её ждёт, что там будет. Саша, его родители, Настя, которая, наверное, до сих пор не может успокоиться после вчерашнего. И скандал, неминуемый, страшный скандал...
Но идти больше было некуда. Ноги сами принесли её к знакомому подъезду. Оля поднялась на второй этаж, медленно, с трудом, цепляясь за перила, и остановилась перед дверью своей квартиры. Руки дрожали, и она никак не могла попасть в замочную скважину.
Первое, что Ольга увидела, был свет, горевший в прихожей. Второе — это большая сумка, которая стояла прямо посреди прихожей набитая доверху её вещами. Рядом с сумкой, привалившись к стене, стояли несколько пакетов, тоже наполненных чем-то, и на одном из пакетов лежала её любимая кофта, которую она искала на прошлой неделе и никак не могла найти.
Оля замерла на пороге, уставившись на эту сумку, на эти пакеты, на свою кофту, и не сразу поняла, что всё это значит. А когда поняла, у неё перехватило дыхание.
Но в ту же секунду другая, более сильная мысль вытеснила всё остальное — мысль о том, что ей нужно в ванную, нужно умыться, нужно напиться холодной воды из-под крана. Потому что сейчас, ей было настолько плохо физически, что всё остальное, вся эта драма с вещами, с потерянной дочерью, казалась второстепенным, не имеющим значения.
«Сашка простит, — подумала она, делая шаг вперёд и обходя сумку, чтобы пройти в ванную. — Куда он денется? Он всегда прощал. Простит и на этот раз. Ну, покричит, ну, родителей своих позовёт, они меня воспитывать будут, но потом успокоится, и всё наладится. Всегда налаживалось, и на этот раз наладится».
Она уже почти дошла до двери в ванную, как вдруг дверь спальни распахнулась, и оттуда шагнул Саша. Он не спал всю ночь, это было видно по бледному лицу с измученным взглядом.
Муж стоял, преграждая Оле дорогу в ванную, и смотрел на её грязную, мятую одежду, на её растрёпанные волосы, на её опухшее, с красными, воспалёнными глазами лицо, и в его взгляде не было ни жалости, ни сострадания, ни даже той привычной обречённости, которая появлялась у него всякий раз, когда она возвращалась домой пьяная.
— Куда идёшь? — спросил он, и голос его прозвучал ровно, безжизненно. — Иди туда, где шлялась всю ночь. Здесь тебе больше не рады.
— Саша, — начала Оля, и голос её сорвался, захрипел. — Саша, я... я боялась возвращаться домой. Думала, тут твои родители. После того, что случилось с Настей... Ты думаешь, я не сожалею? Мне так жаль, Саша, мне так жаль...
— Ах, тебе жаль, — перебил ее муж. — Чего жаль, Оля? Что ты в очередной раз напилась? Что ты чуть не потеряла дочь? Что ты оставила её одну в парке, где полно всяких... — он не договорил, только махнул рукой, и лицо его перекосилось от боли, которую он, видимо, пытался скрыть, но не мог.
— Я знаю, знаю, — закивала Оля. — Я знаю, что натворила, Саша. Я дура, я идиотка, я... но это в последний раз, клянусь тебе, в последний раз! Больше никогда, ни капли в рот не возьму, слышишь? Я завяжу, я...
— Не надо, — перебил он её вновь, и голос его прозвучал так, что она замолчала на полуслове, захлебнулась собственными обещаниями. — Не надо клятв, Оля. Хватит. Я наслушался твоих клятв за эти годы. Хватит, убирайся с моих глаз.
— Саша, — прошептала она, и в голосе её зазвучала мольба.
Но муж стоял, не двигаясь, и смотрел на неё ледяными глазами.
— Это была точка, Оля, — сказал он отчетливо. — Ты натворила непоправимое. Непоправимое, понимаешь? Никаких больше «в последний раз», никаких «клянусь». Нет тебе больше веры. Я не могу больше терпеть. Я сделал свой выбор.
— Что значит, ты сделал свой выбор? — Оля вдруг выпрямилась. — Какой выбор ты сделал, Саша? Если я уйду, я заберу Настю с собой! Она моя дочь, я её мать, и никто не имеет права отнимать у меня ребёнка! Слышишь, никто!
— Ты не мать, Оля! Кто угодно, но не мать. Матери так не поступают. Матери не теряют своих детей в парке, потому что нажираются в стельку. Ты не мать, Оля, и никогда ею не была.
Она хотела что-то возразить... но слова застряли в горле.
— Убирайся, я говорю, — повторил Саша.
Оля не могла знать, что он не спал, потому что ждал её. Ждал, надеялся, что она придёт, что она скажет что-то, что оправдает её, что даст ему хоть какую-то зацепку, хоть какую-то надежду, что всё не так страшно, что можно ещё что-то исправить. Но она пришла пьяная, грязная, и всё, что она могла сказать — это очередные пустые клятвы, которые ничего не стоят.
Ольга стояла в прихожей, прислонившись спиной к стене, потому что ноги не держали её, и смотрела на мужа.
— Саша, — шептала она, и голос её был таким тихим, что он, наверное, едва слышал её, — Саша, я...
— Уходи, — повторил он. — Уходи, Оля. Пожалуйста. Я не хочу тебя больше видеть. Уходи, пока я не наговорил тебе того, о чём потом пожалею. Уходи.
Она хотела подойти к нему, обнять, почувствовать его тепло, чтобы зацепиться за что-то, чтобы не упасть в эту пропасть, которая разверзлась у неё под ногами.
Но Саша шагнул к ней, взял за плечи и вытолкал вон, в подъезд. Туда же вынес сумку и пакеты.
— Пусти! — закричала она, когда дверь захлопнулась перед её носом. — Саша, открой! Ты не имеешь права! Я мать! Я заберу Настю, слышишь? Я заберу её! Дети должны жить с матерью! С матерью, а не с отцом! С матерью, понял?
Она колотила кулаками в дверь, кричала, требовала, угрожала, но за дверью было тихо.
Оля постояла ещё минут пять, а потом вздохнула и побрела вниз по лестнице. Сумка и пакеты сиротливо остались лежать на лестничной клетке.
На улице еще никого не было, только редкие машины, да где-то вдалеке, на остановке, маячила одинокая фигура.
Оля постояла, не зная, куда идти. Идти к Людмиле Степановне? Она посмотрела на часы, которые всё ещё болтались на запястье. Половина шестого. До работы ещё часа два. До работы... Она вдруг вспомнила, что сегодня утром ей идти на почту, что она должна быть там к восьми, что её ждёт начальница, ждут письма, посылки.
И в ту же секунду, в это же самое мгновение, её осенило, что теперь, когда она выгнана из дома, когда у неё нет ни жилья, ни мужа, ни дочери, никто не будет её контролировать. Она может делать всё, что хочет. Может пойти в магазин, купить бутылку, может не выходить на работу, раствориться, перестать существовать.
И это чувство — странное, дикое, неправильное — было таким сильным, таким всепоглощающим, что заглушало всё остальное. Заглушало боль от потери семьи, от разрыва с мужем, от расставания с дочерью. Заглушало стыд, вину, отчаяние. Оставалось только одно желание — желание выпить. Выпить, чтобы стало легче. Выпить, чтобы забыться. Выпить, чтобы не думать. Выпить, чтобы не чувствовать.
Она огляделась по сторонам, ища глазами магазин, где можно было бы купить заветную бутылку.
*******************
В пять часов вечера Людмила Степановна возвращалась с работы, и ноги её гудели, руки были красными, с жесткой от постоянного контакта с водой и моющими средствами кожей.
После того как завод «Прогресс» закрыли, Людмила Степановна долго не знала, куда податься. Ей оставалось всего ничего до пенсии и нужно было срочно найти новое место работы. И тогда знакомая сказала, что в школу недалеко от дома Людмилы срочно нужна посудомойщица.
Казалось бы, что сложного в работе посудомойщицы? Ну, мой посуду, и всё, что тут особенного? Но это только казалось. На самом деле работа оказалась тяжёлой. Столько посуды Люда не видела за всю свою жизнь, столько кастрюль, котлов, противней, тарелок. Первое время эта посуда ей снилась по ночам — огромные горы, которые растут, растут и никак не уменьшаются, сколько она их ни моет.
Но сейчас ничего, Людмила уже попривыкла, вошла в ритм. Да и рабочий день был значительно короче, чем на заводе, иногда в четыре, а то и в три часа она уже была свободна и могла идти домой.
Людмила шла по улице и думала о том, что сейчас она придёт домой, примет душ и пожарит картошки. Картошечки, жареной, с лучком, с селёдочкой, которую она купила в магазине по дороге домой. Она с детства любила жареную картошку с селёдкой, сколько себя помнила, и до сих пор это было её любимое блюдо.
Люда уже подходила к своему дому, как вдруг возле подъезда заметила знакомую фигуру, сидящую на корточках у стены. Фигура была мужская, ссутулившаяся, с поникшими плечами, и рядом с ней стояла большая сумка и несколько пакетов.
Это был Саша, муж Оли, который, казалось, был готов носить её на руках, прощать все её срывы, надеяться, что когда-нибудь всё наладится, всё образуется.
Но сейчас, глядя на его затравленные, красные глаза, на его поникшие плечи, Людмила поняла, что ничего не наладилось, не образовалось. Наоборот, случилось что-то страшное, после чего этот весёлый, светлый парень, превратился в сломленного, потерянного человека.
— Саша? — окликнула она, подходя ближе. — Саша, ты что здесь делаешь? Что случилось?
— Вот, Людмила Степановна, — сказал молодой мужчина, и голос его был безжизненным. — Вещи Оли. Она бросила их на лестничной клетке. Пусть забирает. Она ведь здесь, да? Куда ей ещё идти?
— В смысле здесь? — переспросила Людмила, и внутри у неё всё сжалось от слов — «вещи Оли», от этого взгляда. — Саша, что случилось? Что произошло? Где Оля?
— Людмила Степановна, не спрашивайте, — он покачал головой, и в этом жесте, в этом движении, было столько обречённости, что она не могла описать словами, но что понимала сердцем. — Вы не представляете, что она натворила на этот раз. Я больше не могу. Жить с ней становится опасно для Насти. Опасно, понимаете? Она потеряла дочь, вчера, в парке. Напилась в стельку, оставила Настю одну на лавочке, а сама ушла в кусты пить. Искали её потом по всему парку, нашли, когда какой-то мужик уже уводил её за руку куда-то в сторону гаражей. Если бы мы на пару минут опоздали, если бы...
Александр замолчал, не в силах продолжать, и Людмила Степановна увидела, как плечи его затряслись.
— Пусть сама расскажет, — сказал он. — Пусть сама расскажет, если ещё не рассказала. Она ведь утром к вам пришла, да? Куда ей ещё идти? Сказала, что я её выгнал, что она заберёт Настю, потому что дети должны жить с матерью?
— Оля не приходила. Я её не видела со вчерашнего дня. Когда она ушла?
— Я выгнал её утром, часов в пять. Сказал, чтобы уходила, чтобы не возвращалась, что я подам на развод и Настя останется со мной. Она кричала, что заберёт дочь, что я не имею права, что дети должны жить с матерью. А потом ушла. И больше я её не видел. Думал, к вам пришла, куда же ей ещё...
— Не приходила, — повторила Людмила Степановна, чувствуя, как сердце её сжимается от нового страха. — Саш, а что, если... что, если с ней что-то случилось? Она же... она была пьяная, она...
— Не знаю, — он поднялся на ноги. — Я не знаю, Людмила Степановна. Я не могу больше. Не могу. Пусть сама разбирается. Я больше к Ольге никакого отношения не имею. Скажите ей, что я подам на развод и Настя останется со мной. Если она будет пытаться забрать дочь, я найду кучу свидетелей, которые видели её не в адекватном состоянии. Да те же воспитатели из детского садика подтвердят, что она плохая мать, что она приходила пьяная, что она скандалила, что она... — он замолчал, сглотнул, и голос его стал твёрже, увереннее, хотя Людмила видела, каких усилий ему это стоит. — Пусть лучше согласится по-хорошему, чтобы Настя осталась со мной. Так будет лучше для всех.
Он развернулся и, не оглядываясь, почти побежал прочь. Людмила постояла несколько секунд, глядя вслед убежавшему Саше, потом вздохнула, подхватила сумку, перекинула её через плечо, подняла пакеты и, открыв дверь подъезда, вошла внутрь. Поднялась на свой этаж, медленно, потому что пакеты натирали ладони, а сердце колотилось, не давая дышать.
Женщина уже подходила к своей двери, как вдруг в её сумке зазвонил телефон. Она поставила пакеты на пол, с трудом, одной рукой, удерживая сумку с Олиными вещами, другой полезла в свою сумку, нашарила телефон, посмотрела на экран и увидела знакомое имя — Нина. Та самая женщина, которая когда-то помогла ей устроить Олю на почту.
— Люда! — закричала Нина в трубку, даже не поздоровавшись, даже не спросив, как дела. — Люда, ты меня слышишь? Я звоню сказать, что мы больше не можем терпеть эту твою Ольгу! Всё, уволили её с сегодняшнего дня! И чтоб духу её здесь больше не было!
— Нина, — начала Людмила Степановна, пытаясь собраться с мыслями. — Нина, что случилось? Что она сделала?
— Что сделала, что сделала... — Нина перевела дух, и в голосе её, сквозь возмущение, прорвалось что-то похожее на жалость, на сочувствие. — Она в очередной раз не явилась на работу. Да и пить начала на рабочем месте! Приходит с утра, вроде трезвая, работает, а потом, смотришь, уже к обеду от неё разит, как из бочки. А сегодня не вышла, и трубку не берёт, и вообще от неё никаких известий. Мы её и так долго терпели и предупреждали. Так что не обессудь, Люда. Ты человек хороший, я ради тебя пошла навстречу, но тут уже даже не во мне дело. Начальница наша сказала, что хватит, что она больше не намерена покрывать прогульщицу, что это отражается на работе всего отделения. Так что пусть приходит за трудовой книжкой. И запись там, сам понимаешь, не самая лучшая. Уволили её по статье, за систематические прогулы и появление на работе в нетрезвом виде.
Людмила слушала, и голос Нины доносился до неё, как сквозь вату.
— Спасибо, Нина, — сказала она, когда подруга наконец замолчала, выговорилась, выплеснула всё, что накопилось. — Спасибо, что позвонила. Я... я передам. Пусть придёт, заберёт.
Она нажала отбой, открыла дверь, затащила тяжёлую сумку в прихожую. Прошла на кухню, достала из аптечки пузырёк с корвалолом.
— Как же так, — шептала она, присаживаясь на табуретку. — Как же так, Оля? Что ж ты делаешь-то с собой? Что ж ты делаешь-то с нами со всеми?
Она вспомнила, как несколько лет назад, когда она только приютила эту перепуганную, беременную девчонку, ей казалось, что она делает доброе дело. Она думала, что если она вытащит Олю если она даст ей кров, работу, надежду, то, может быть, хоть немного утихнет её собственная боль, та самая, что глодала её изнутри все годы после гибели Катюши.
Но Оля оказалась совсем не Катей. Катя была светлой, доброй, жизнерадостной, она верила в лучшее. А Оля... Оля была тёмной, тяжёлой. И все попытки Людмилы сделать для неё что-то хорошее, помочь ей, разбивались о стену Олиного равнодушия.
— Что ж ты делаешь, дура, — прошептала Людмила, чувствуя, как по щекам текут слёзы, которые она не в силах сдерживать. — Что ж ты делаешь с собой? Что ж ты делаешь с нами со всеми?
А потом Люда встала, вытерла слёзы и достала селёдку, которую купила по дороге. Положила её в тарелку и убрала в холодильник. Не до селёдки сейчас! Нужно идти искать Олю.
Людмила обошла все ближайшие пивнушки, все забегаловки. Заглядывала в подворотни, в арки, в подъезды, заглядывала в лица прохожих, которые попадались ей навстречу. Оли нигде не было
Она прошла к дому, где жили Саша с Олей, постояла у подъезда, глядя на свет окон. Саша сейчас укладывает Настю спать, рассказывает ей сказку.
Домой Люда вернулась поздно, уже за полночь, уставшая и продрогшая. Она поднялась на свой этаж и увидела её. Оля сидела прямо на полу, прислонившись спиной к дверному полотну, и дремала, уронив голову на грудь.
Ещё не разбудив её, ещё не заглянув в эти тёмные, такие страшные в своей пустоте глаза, Людмила Степановна по запаху поняла, что Оля вдрызг пьяна. Что она снова нализалась до такого состояния, что не может ни идти, ни стоять.
Она вздохнула, обхватила Олю руками и затащила в квартиру. С трудом дотащила её до дивана, уложила, сняла с неё грязные туфли, накрыла одеялом.
********
Тамара сидела за кухонным столом и перебирала в уме цифры, которые увидела сегодня на выписке из банка.
Она хотела сделать Мише подарок, купить новый велосипед, потому что старый стал совсем маленьким, Миша из него вырос. Тома, в принципе, собиралась купить велосипед со своей зарплаты, но успела немного потратиться и чуть-чуть хотела взять с общего счета, который они с мужем открыли много лет назад.
Она зашла в банк и узнала, что счёт уменьшился наполовину. На такую огромную сумму, что у Тамары перехватило дыхание, и она, не веря своим глазам, пересчитала цифры ещё раз, потом ещё.
Тома не стала ничего говорить мужу, когда он вечером пришёл с работы. Она просто смотрела на него, на такого родного и такого чужого человека, и думала о том, как же не замечала, что он вновь обманывал её, предавал, изменял, и не было этому ни конца, ни края, ни просвета, ни надежды, что когда-нибудь это кончится.
Но странное дело, Тамара не чувствовала боли. Не было той режущей, раздирающей душу боли, которая когда-то, много лет назад, заставила её ворваться в кабинет мужа, устроить скандал. А потом ждать его возвращения, надеяться на чудо, верить, что он изменится.
Душа не болела, сердце не ныло, ревность не глодала. И это отсутствие боли, эта тишина там, где раньше бушевали страсти, говорили Тамаре о том, что любовь прошла. Прошла, наверное, давно...
Гораздо больше, чем измена мужа, Тамару расстраивало, что этот мерзавец посмел залезть на их общий семейный счёт. Что он посмел взять деньги, которые они копили годами и наверняка потратил их на какую-то бабу.
Спрашивать у него было бесполезно. Тамара это знала по опыту. Он опять что-то наврёт, опять придумает какую-то отговорку.
Нет, хватит. Хватит надеяться, хватит верить. Тамара приняла решение. Она не будет требовать объяснений, не будет выяснять, на кого он потратил их деньги. Она просто проследит за ним. Проследит, выяснит всё точно и тогда... тогда она что-нибудь придумает.