Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОТВЕРЖЕННЫЙ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Солнце клонилось к закату, догорая за дальним лесом в багровом и золотом пожаре.
Река, широкая и неторопливая, казалась расплавленным металлом — тягучим, горячим, обманчиво спокойным. Лишь у самого берега вода чуть шевелилась, набегая на гальку короткой, прерывистой волной, словно вздыхала во сне. Воздух, прозрачный днем, теперь наполнился густыми запахами: сыростью речной тины,

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Солнце клонилось к закату, догорая за дальним лесом в багровом и золотом пожаре.

Река, широкая и неторопливая, казалась расплавленным металлом — тягучим, горячим, обманчиво спокойным. Лишь у самого берега вода чуть шевелилась, набегая на гальку короткой, прерывистой волной, словно вздыхала во сне. Воздух, прозрачный днем, теперь наполнился густыми запахами: сыростью речной тины, горьковатой полынью с лугов и холодком, что неизменно тянет от воды перед ночью.

Где-то высоко в темнеющем небе прокричала одинокая птица, и крик этот повис над рекой долгой, тоскливой нотой.

На высоком обрывистом берегу, где старая ветла склоняла свои космы к воде, словно пытаясь подслушать тайны реки, стояли двое.

Они не касались друг друга, и между ними было пустое пространство, наполненное лишь густеющими сумерками и горечью невысказанных слов.

Гришка, высокий, угловатый парень, чья рубаха на ветру хлопала, как крыло подбитой птицы, смотрел на нее с той мольбой, на которую способен только человек, теряющий самое дорогое.

Его лицо, загорелое, обветренное, было искажено такой мукой, что, казалось, сама земля под ним должна была расступиться.

Он сделал шаг, но ноги не удержали его.

Словно подкошенный, он тяжело опустился на колени, и галька противно захрустела под его весом.

— Почему? — его голос сорвался на хрип, в котором утонули все вопросы, накопившиеся за долгие годы.

— Чем я это заслужил, Даша?

Он поднял на нее глаза — усталые, с покрасневшими веками, полные такой бездонной тоски, что, казалось, сама река замерла, слушая его.

— Я тебя всегда любил, — прошептал он, глядя ей в лицо, пытаясь поймать ее взгляд, как утопающий хватается за соломинку.

Даша стояла напротив.

Ее платье — простое, ситцевое — терялось в сумерках, делая ее фигуру похожей на стройный призрак

. Легкий ветер играл с концами ее русой косы, бросая пряди на разгоряченное лицо.

Она медлила.

Казалось, внутри нее тоже шла борьба, но она была глубже и скрытнее, чем его открытое отчаяние.

Наконец, она сделала шаг в сторону, отстраняясь, и её взгляд упал на реку, на темнеющую воду, которая бездумно уносила прочь последние отблески зари.

— Ты не понял, — начала она тихо, но голос ее был твердым, как лезвие ножа, которым режут хлеб насухо, без сожаления.

Она все еще смотрела в сторону, на противоположный берег, словно ища там спасения от его взгляда.

— Я никогда тебя не любила.

Слова падали медленно, с жестокой расстановкой.

Григорий вздрогнул, но не поднялся. Он только сильнее вцепился пальцами в холодную землю.

— Мне не нужна твоя любовь! — вдруг выкрикнула она, и в голосе ее прорезалась хриплая, злая нота.

Она все так же упорно не смотрела на него, боясь, что если встретится с ним глазами, то не выдержит, сорвется, заплачет.

А плакать она себе запретила.

— И ты знал об этом всегда! — добавила она, и ветер подхватил её слова, унося их прочь, вниз по течению.

Эти слова ударили сильнее пощечины.

Григорий замер, превратившись в каменное изваяние.

Он не двигался, словно находясь в забытьи, где звуки приглушены, а цвета потускнели.

В его глазах, устремленных в одну точку, погасла последняя искра надежды.

— Не уходи к Тарасу, — вымолвил он с трудом, чувствуя, как деревянеет язык. Голос его звучал глухо, идущим из пустоты. — Он недостоин тебя.

Даша вдруг усмехнулась.

Это была не веселая усмешка, а горькая, злая, которая исказила её красивое лицо, сделав его чужим. Она, наконец, повернула голову и посмотрела на него сверху вниз

. В ее глазах, холодных и блестящих в лучах заката, он не увидел ничего, кроме презрения.

— А ты значит достоин? — спросила она медленно, растягивая слова, вкладывая в них всю накопившуюся злость на себя, на него, на эту тоскливую реку и уходящий день. Она шагнула сердито вперед, так что он невольно отшатнулся, а затем прошла мимо, задев его плечо.

— Ты его, может, мизинца не стоишь?!

Ее шаги зашуршали по гальке.

Она пошла вдоль берега, не оглядываясь, быстрым, решительным шагом.

Ее силуэт, четкий на фоне багровой полосы заката, становился все меньше и меньше, постепенно растворяясь в сгущающихся сумерках, словно ее и не было вовсе.

Григорий остался один на коленях на холодной земле.

Ветер стих. Река замолчала, став черной и маслянистой.

Только старая ветла скрипела над ним, раскачиваясь, словно плакальщица на похоронах.

Ночь, темная и влажная, быстро накрывала землю, укутывая его горе в плотный саван тишины.

****

После той ночи на обрыве Григорий долго не мог найти себе места.

Он избегал людей, бродил по окрестностям, возвращаясь мыслями к тому, что было раньше, — к тем временам, когда мир казался ему цельным и понятным.

А ведь всё начиналось просто. Даже слишком просто.

**"**

Деревня стояла на холмах, и отовсюду открывался вид на реку — ту самую, что теперь казалась ему бездонной.

Летними вечерами молодёжь собиралась на посиделках у околицы, где пахло свежим сеном и молоком.

Парни и девушки водили хороводы, смеялись, перебрасывались шутками, а потом, когда темнело, разбредались парами вдоль берега.

Гришка и Тарас были тогда неразлейвода.

Вместе росли, вместе бегали на реку, вместе начинали заглядываться на девчат.

Тарас — высокий, светловолосый, с лёгкой улыбкой, которая всегда обещала что-то весёлое.

Гришка — поплотнее, коренастый, с твёрдым взглядом исподлобья, но душой мягкий, каким и бывают те, кто рано узнал, что такое несправедливость.

Отец Гришки пропал, когда парню едва минуло семь.

Говорили, ушёл на заработки в город и сгинул, другие — что загулял и не вернулся.

Мать работала в поле, потом в местной лавке, и Гришка с детства привык сам добывать хлеб: рыбачил, помогал плотнику, колол дрова односельчанам.

Дом их стоял на отшибе, крытый почерневшей дранкой, но Гришка не жаловался.

Он вырос крепким и молчаливым, как тот дуб, что рос у них за огородом.

Тарас же был из семьи зажиточной. Отец его держал мельницу и лавку при станции, дом у них был большой, с резными наличниками и железной крышей.

Тарас ни в чём не знал нужды, но не кичился.

Он был щедр и прост в общении, и Гришка ценил в нём эту лёгкость, с которой тот делился последним, будь то табак, краюха хлеба или доброе слово.

— Гриня, пойдём на покос, — бывало, говорил Тарас, хлопая друга по плечу. — Мои ребята нужны.

Заплачу, как себе.

Гришка хмурился, но шёл.

Не из-за денег — из-за того, что Тарас умел звать так, что отказаться было невозможно.

Они работали вместе, потом сидели у костра, и Тарас травил байки, от которых все покатывались со смеху. Гришка смеялся редко, но в глазах его теплело.

И девок они хороводили вместе. Водили хороводы, дарили платки, шептали на ухо ласковые слова.

У Тараса всегда было больше успеха — он был речист, лёгок, умел посулить.

Гришка же держался скромнее, но девчата заглядывались на его силу, на надёжность, что чувствовалась в каждом движении.

Никто из них не думал, что между ними может встать что-то важнее дружбы.

****

Даша появилась в деревне поздней весной, когда река вскрылась ото льда и понесла белые хлопья пены к дальним лугам.

Она приехала к тётке из города — говорили, после того как родители разъехались.

Девушка была непохожа на местных: бледная, тонкая, с голосом тихим, но твёрдым.

Русую косу заплетала туго, одевалась просто, но с какой-то городской аккуратностью.

Гришка увидел её впервые у колодца. Она набирала воду, а ведро никак не поддавалось — цепь перекрутилась.

Он подошёл молча, поправил, достал ведро, поставил перед ней.

— Спасибо, — сказала она и взглянула так, что у него внутри всё перевернулось.

С этого дня он пропал.

Он искал её глазами на посиделках, провожал до тёткиного дома, носил ей яблоки из своего сада.

Она не отказывалась, улыбалась, иногда задерживалась с ним у плетня, и Гришка говорил ей о том, о чём раньше не говорил никому: о мечтах, о работе, о том, как хочет построить свой дом и зажить своим умом.

Даша слушала внимательно, не перебивая.

Он думал, что она понимает. Он думал, что она — та самая.

Они стали встречаться.

Для Гришки это было счастьем, какое он не смел и выдумывать. Он боготворил её, носил на руках, заглядывал в глаза, готов был свернуть любые горы.

Ему казалось, что и она рядом, что она тоже любит — тихо, без лишних слов, но любит.

А она принимала его заботу. Принимала как должное — без восторга, но и без отказа.

Гришка не замечал в этом подвоха. Ему и в голову не приходило, что за его спиной, в те самые вечера, когда он задерживался на работе или уезжал в соседнее село за досками для стройки, Даша могла быть с кем-то другим.

С Тарасом.

*****

Всё открылось случайно, как и бывают открытия, что рушат жизнь.

Был поздний август, вечера стали прохладными, над рекой висели густые туманы.

Гришка возвращался из дальнего конца деревни, куда ходил за инструментом.

Дорога шла вдоль оврага, заросшего ивняком.

Он уже почти миновал поворот, когда услышал голоса.

Смех — низкий, мужской, и следом — тихий, женский.

Он остановился. Сердце ёкнуло, но он не сразу поверил. Ему показалось, что чудится.

Он сделал шаг в кусты, раздвинул ветки и увидел их.

Тарас сидел на поваленной берёзе, обнимал Дашу за плечи, а она прижималась к нему, положив голову на грудь.

Они не спешили, не оглядывались — чувствовали себя в безопасности.

Гришка не окликнул, не бросился.

Он стоял, вцепившись в ветку, и чувствовал, как земля уходит из-под ног.

В ушах шумело, будто река вдруг прорвала плотину и хлынула, затапливая всё вокруг.

Он развернулся и пошёл прочь.

Не помнил, как добрался до дома, как упал на лавку, глядя в потолок. Ночь прошла в тяжёлом забытьи, где сны перемешались с явью, и всё время перед глазами стояла одна картина: Даша, прижавшаяся к Тарасу, и её спокойное, почти счастливое лицо.

Наутро он пошёл к ней.

Она сидела на крыльце, теребила край платка и, кажется, знала, зачем он пришёл.

— Это правда? — спросил он, и голос его прозвучал чужим.

Даша молчала.

Потом подняла глаза.

— Ты хороший, Гриша, — сказала она тихо. — Но...

— Не надо, — перебил он. — Не надо «но».

Он развернулся и ушёл.

Но уйти до конца не смог.

Любовь оказалась сильнее гордости.

Он возвращался, умолял, просил дать ему шанс, верил, что она одумается, выберет его.

А она медлила, не говорила ни «да», ни «нет», и эта неизвестность разрывала его на части.

Он пытался говорить с Тарасом.

Тот не оправдывался, не объяснял. Смотрел в сторону, хмурился, говорил: «Так вышло».

И это «так вышло» было хуже любого оскорбления.

Дружба рухнула в один день.

О них перешёптывались в деревне, но Гришка не обращал внимания.

Он жил в своём мире, где остались только два лица — Дашино и его собственная боль.

А потом наступил тот вечер на обрыве. Её «никогда».

Её «мизинца не стоишь».

Её уход по гальке прочь.

***"*

Теперь Григорий стоял у окна своей избы, смотрел на дорогу, что вела к реке, и понимал: всё, что было, — не вернётся.

Дружба, любовь, надежда — всё это оказалось прахом, который развеял ветер.

За окном моросил дождь.

Капли стекали по стеклу, как слёзы, которые он так и не смог выплакать. Ветла на обрыве скрипела вдалеке, и этот скрип казался ему единственным звуком, который ещё имел смысл.

Он закрыл окно, задвинул засов и остался в тишине.

Внутри было пусто и холодно, как в колодце без воды.

Он решил: больше никого.

Никого не впускать. Не доверять.

Не надеяться.

Снаружи дождь перешёл в ливень, и потоки воды смывали с дороги следы, оставленные когда-то троими. Природа словно стирала прошлое, оставляя только настоящее — пустое и серое, как это осеннее небо.

А впереди была долгая зима.

*****

Вот переработанная третья глава. В ней исправлена неточность: зимой работа в поле на тракторе невозможна. Теперь Григорий занят другой тяжёлой работой, которая так же заглушает боль, — в ремонтной мастерской и в лесу. Остальные сюжетные линии сохранены.

****"

Зима пришла рано, словно не дождалась своего срока. Ещё в конце октября река затянулась тонким стеклянным ледком, а к середине ноября ударили такие морозы, что деревья трещали, как кости, и снег скрипел под ногами на всю округу.

Деревня замерла, укуталась в тулупы и валенки, дышала паром из труб и редко показывалась на улицу без надобности.

Григорий не чувствовал холода. Вернее, он перестал его замечать, потому что внутри него поселилась стужа, перед которой любая зима казалась оттепелью.

С того вечера на обрыве что-то в нём умерло, и душа его заледенела, как та река, что теперь стояла неподвижно под толщей снега.

Он работал.

Работа стала его единственным спасением, тем, что заполняло часы, не оставляя времени на мысли. В колхозной ремонтной мастерской всегда было дело: тракторы и комбайны готовили к весенней страде, и Гришка пропадал там с утра до ночи.

Он уходил затемно, когда над сугробами только начинал разгораться бледный рассвет, и возвращался, когда звёзды уже высыпали на чёрном небе.

В мастерской пахло маслом, железом и окалиной.

Гришка работал молча, не отвлекаясь на разговоры с другими мужиками.

Ему нравился этот мерный гул — лязг металла, шипение сварочного аппарата, дробный стук молотка по наковальне.

Эти звуки заглушали всё внутри. Когда руки были заняты, а мозг сосредоточен на винтике или шестерёнке, он не слышал ни своего сердца, ни того голоса, что всё ещё пытался напоминать о прошлом.

Иногда, когда работа не шла или кончалась раньше времени, он уходил в лес. Брал топор, пилу и валил сухостой, заготавливал дрова на всю зиму. Там, среди высоких сосен, засыпанных снегом по самые ветки, он чувствовал себя почти спокойно. Ветер гулял в вершинах, сбрасывая белые шапки, и этот шум сливался с мерным стуком топора. Гришка рубил до седьмого пота, пока спина не начинала ныть, а руки — дрожать от усталости.

Только тогда мысли уходили, оставляя вместо себя тяжёлую, спасительную пустоту.

Однажды, в самый лютый мороз, он забрался далеко в чащу и долго стоял под огромной сосной, глядя на белое безмолвие.

Вокруг не было ни души, только снег, деревья и ветер. Он вдруг захотел крикнуть, но голос не послушался — застрял в горле комом льда.

Он сжал топорище так, что побелели костяшки, и медленно пошёл обратно, проваливаясь в сугробы по колено.

Дома он молча сел у печи и долго смотрел в огонь, не снимая заиндевевшей шапки, пока мать не сняла её с него сама.

****

Свадьбу сыграли в декабре. Вся деревня гуляла, столы накрыли в клубе, гармонист играл до утра, и даже старики вышли плясать. Гришки не было.

Он знал о предстоящем дне — слухи в деревне разлетаются быстро.

Ему рассказывала мать, осторожно, косясь на его лицо.

Он выслушал молча, кивнул и ушёл в сарай чинить сбрую.

А когда наступил тот день, он с утра ушёл в лес и вернулся только глубокой ночью, когда огни в клубе уже погасли и гости разошлись.

Мать не спрашивала.

Она только поставила на стол ужин, а сама села напротив, глядя на сына с той тихой болью, какую могут чувствовать матери, но не умеют высказать.

Гришка ел без аппетита, потом долго сидел у печи, глядя в огонь.

— Ты бы женился, сынок, — несмело сказала мать. — Много хороших девок...

— Не надо, мам, — перебил он глухо.

Она больше не возвращалась к этому разговору.

Но свадьба всё равно жила в его голове.

Не как событие, которое он видел, а как картина, которую он рисовал сам: Тарас в новой рубахе, Даша в белом платке, их руки, соединённые перед людьми.

Он представлял, как они смотрят друг на друга, и от этого представления внутри всё сжималось, превращаясь в комок льда, который не таял даже у печи.

Он не пошёл, потому что не мог.

Не мог смотреть на чужое счастье, построенное на его несчастье

. Не мог сидеть за одним столом с теми, кто перешагнул через него, даже не оглянувшись.

Он знал, что многие его осудят, скажут: не простил, гордый, злопамятный.

Но ему было всё равно.

Чужие слова давно потеряли силу.

****

Через месяц, в самые трескучие морозы, Гришка с матерью решили купить коня.

Разговоры об этом шли давно — свой конь в хозяйстве нужен, а в колхозе лошадей на всех не хватало. На базаре в районном центре Гришка выбрал мерина — тёмно-гнедого, с широкой грудью и умными глазами.

Конь был не молод, но крепок, смотрел спокойно, без дикости.

— Как звать-то? — спросил продавец.

— Воронком, — ответил Гришка, сам не зная почему.

Дома он поставил Воронка в тёплый сарай, вычистил, задал овса и долго стоял рядом, положив руку на твёрдую шею.

Конь вздыхал, тёплый воздух клубами вылетал из ноздрей, и в этом дыхании было что-то живое, настоящее, чего так не хватало Гришке в людях.

Он стал проводить с Воронком всё свободное время.

Вечерами, возвращаясь из мастерской, он шёл не в дом, а в сарай.

Чистил, поил, разговаривал. Сначала говорил шепотом, как будто стесняясь, а потом всё громче, выплёскивая то, что копилось в груди.

— Ты не знаешь, — говорил он, глядя в умные конские глаза, — как это — любить так, что свет белый не мил.

А потом узнать, что ты никто.

Что твоя любовь — это так, пустое место.

Воронок шевелил ушами, фыркал, тыкался мордой в плечо. Гришка чувствовал тепло живого тела, и это тепло было единственным, что пробивалось сквозь его ледяную кору.

— Она выбрала не меня, — продолжал он. — Друга выбрала

. А я ведь ему верил. Как брату верил. А они... за спиной. Понимаешь?

Конь молчал, но Гришке казалось, что он понимает.

Понимает лучше любых людей. Люди предают, а зверь — если привязался — остаётся с тобой до конца.

Он рассказывал Воронку о детстве, об отце, которого не помнил, о работе в мастерской, о своих мечтах, которые разбились в один вечер на обрыве.

Конь слушал терпеливо, и Григорию становилось легче.

Не намного, но хотя бы не так тошно, как прежде.

****

Зима тянулась долго, и по вечерам в деревне собирались на посиделки — теперь уже в избах, потому что на улицу не выгонишь.

Девчата вязали, пряли, пели песни, поглядывали на парней, которые приходили коротать долгие зимние вечера.

Григорий не ходил

. Он отказывался от приглашений, отводил глаза, когда кто-то из знакомых заговаривал о том, что пора бы ему остепениться.

А девушки на него заглядывались. Это замечали все.

Гришка за зиму стал ещё крепче — работа в мастерской, дрова, уход за конём делали своё дело.

Плечи раздались, руки налились силой, а в лице появилась какая-то суровая, почти дикая красота

. Он не был красавцем в привычном смысле — черты его были грубоваты, скулы широки, но в его сдержанности, в его молчаливости чувствовалась та самая мужская основательность, которая всегда привлекала женщин.

Катя, дочь кузнеца, засматривалась на него открыто.

Подходила на улице, заговаривала, пыталась вызвать на разговор. Гришка отвечал односложно, не поднимая глаз.

Она приносила ему пирожки, когда он возвращался из мастерской, — он брал, благодарил коротко и отворачивался.

Девушка уходила обиженная, но на следующий день возвращалась снова.

Зинаида, молодая вдова из соседней улицы, тоже положила на него глаз. Она была старше, опытнее, не боялась быть настойчивой. Однажды, когда Гришка чинил забор у своего дома, она подошла вплотную, взяла его за руку и сказала прямо:

— Чего ты один-то, Гриша? Тебе баба в доме нужна.

Я бы пришла, без обману.

Он высвободил руку, отступил на шаг.

— Не надо, Зина. Не ищи ты меня.

— Да почему? — не отставала она. — Или сердце твоё занято?

Он промолчал.

Только глянул так, что женщина сама попятилась.

В его взгляде было что-то ледяное, непроходимое — как зимняя дорога, которую не одолеть ни пешему, ни конному.

Так он отшивал всех.

Не грубо, не с жестокостью — он вообще не умел быть жестоким. Просто холодно. Отстранённо.

Так, что через несколько минут общения с ним любая чувствовала себя лишней, случайно зашедшей туда, где ей не место.

Мать вздыхала, глядя на это, но молчала. Она понимала, что сыну нужно время. Много времени. Может быть, годы.

А Гришка вечерами сидел в сарае, прижавшись плечом к тёплому боку Воронка, и говорил, говорил, говорил.

Конь вздыхал, переступал копытами, и в тёмных глазах его отражался слабый свет керосиновой лампы.

Снаружи выла метель, замела дороги, сравняла с землёй дома и деревья. Казалось, что весь мир превратился в одну белую пустоту, в которой есть только он и его верный друг. И это устраивало Григория.

Он никого не впускал. Никого.

****"

А где-то в деревне, в доме с резными наличниками, жили Тарас и Даша. Но об этом Гришка старался не думать.

Он выжигал из памяти их лица, их имена, всё, что с ними связано. Получалось плохо — они снились ему по ночам, и он просыпался в холодном поту, сжимая кулаки

. Но он учился жить с этой болью, как учатся жить с застарелой раной, которая уже не болит, но и не заживает до конца.

Лёд в его душе не таял.

Он становился только толще, прочнее, превращаясь в ту самую твёрдую кору, которую никто не мог пробить.

Зима затягивалась. Казалось, ей не будет конца.

****

Весна пришла неожиданно, как всегда бывает после долгой зимы, когда уже не веришь, что снег растает, а река освободится ото льда.

В один из дней подул тёплый ветер с юга, закапало с крыш, и побежали ручьи, наполняя воздух звоном и свежестью.

Григорий смотрел, как с обрыва падают в реку последние серые сугробы, и чувствовал, как внутри него тоже что-то потихоньку оттаивает. Но он не доверял этому чувству.

Лето наступило быстро, жаркое, хлебное. Поля заколосились, и деревня жила одной заботой — убрать урожай вовремя, чтобы хлеб не осыпался, чтобы дожди не побили. Работали от зари до зари, и Гришка был в самой гуще.

Теперь он снова был на тракторе, пахал, боронил, возил снопы. Усталость наваливалась такая, что к вечеру ноги гудели, а спина не разгибалась.

Но он любил эту усталость.

Она была честной, без примеси той липкой тоски, что поселилась в нём с зимы.

Однажды в полдень, когда солнце стояло в зените и воздух дрожал над землёй, Григорий остановил трактор на краю поля, чтобы перекусить.

Он слез с кабины, сел в тени старого вяза, достал краюху хлеба и кружку с водой.

Ветер гулял по полю, шевелил колосья, и они шумели, как река.

Неподалёку, на меже, собрались девчата с граблями — ворошили сено, что осталось после покоса.

Их голоса доносились до него отчётливо, вперемешку со смехом и звонкими перебранками.

Григорий смотрел на них рассеянно, не различая лиц, пока вдруг не услышал особенный смех — задористый, чистый, словно ручей на камешках.

Он поднял голову и прищурился.

Среди девчат он узнал Тоньку.

Дашина младшая сестра сидела на ворохе сена, обхватив колени руками, и что-то рассказывала подружкам.

Её смех разносился над полем, лёгкий, беззаботный, и даже парни, что работали неподалёку, оглядывались и улыбались.

Гришка замер, сам того не желая.

Он давно знал Тоньку — она была на шесть лет младше Даши, и в прошлые годы он почти не замечал её.

Тогда она была худенькой девчонкой с косичками, которая везде таскалась за сестрой.

Но время шло, и Тонька вытянулась, расцвела, как полевая ромашка на солнце.

Сейчас, в свои семнадцать, она была совсем не похожа на Дашу.

Если Даша — бледная, тонкая, с тихим голосом и сдержанной улыбкой, то Тоня вся горела, как огонёк.

Волосы у неё были такие же русые, длинные, падали на плечи тяжёлой волной, но в них, казалось, было больше солнца.

А глаза — тёмные, почти чёрные, живые, с искоркой, какие бывают у тех, кто умеет смеяться всем сердцем.

И смех её — звонкий, задорный, не прятанный, как у Даши, а открытый, щедрый.

Гришка поймал себя на том, что смотрит на неё уже не отрываясь. Ему стало неловко, будто его застали за чем-то постыдным.

Он опустил глаза, откусил хлеба, но хлеб показался пресным.

Он поднял кружку, сделал глоток воды, а сам краем глаза всё равно следил за Тонькой.

Она рассказывала что-то смешное, размахивала руками, потом запрокинула голову и засмеялась, и ветер подхватил её смех, понёс по полю, смешивая с шорохом колосьев.

Девчата вокруг неё тоже смеялись, но их смех был другим — тише, сдержаннее.

— А он и говорит... — доносилось до Гришки, и снова взрыв хохота.

Григорий хмуро отвернулся, взял в руки какой-то колосок, начал его крутить, разглядывать, будто видел впервые.

«Что я делаю? — подумал он с досадой. — Как мальчишка, глазею». Он сердито тряхнул головой, доел хлеб, залпом допил воду и встал, собираясь идти к трактору.

Но прежде чем шагнуть, не удержался, бросил короткий взгляд в сторону девчат.

Тонька смотрела на него.

Она сидела всё так же на сене, но голова была чуть повёрнута, и тёмные её глаза — живые, блестящие — были устремлены прямо на него.

Не испуганно, не вызывающе, а с каким-то спокойным любопытством, будто она давно уже наблюдала за ним, просто он не замечал.

Их взгляды встретились на короткий миг.

Гришка почувствовал, как что-то кольнуло в груди — не боль, не тоску, а что-то новое, чему он не сразу нашёл имя.

Он быстро отвернулся, шагнул к трактору, полез в кабину, хлопнул дверцей сильнее, чем нужно.

«Дурак, — сказал он себе, заводя двигатель. — Чего уставился?

Мало тебе одной сестры?»

Трактор заревел, заглушая мысли. Гришка дал газ, и машина покатила по полю, оставляя за собой широкую полосу перевёрнутой земли.

Он работал, не поднимая головы, стараясь не думать, не вспоминать.

Но всё внутри него было натянуто, как струна.

****

Вечером он вернулся домой поздно, когда солнце уже село и по небу разлилась багровая заря.

Он пошёл в сарай к Воронку, как делал всегда. Конь встретил его тихим ржанием, ткнулся мордой в плечо.

Гришка долго чистил его, насыпал овса, а потом сел на перевёрнутое ведро и уставился в стену.

— Воронок, — сказал он негромко. — Я сегодня на Тоньку смотрел. На Дашкину сестру. Вот дурак!

Конь фыркнул, переступил копытами.

— Сам не знаю, зачем. Вроде и не хотел, а смотрел. И она на меня... смотрела.

Он замолчал, провёл рукой по лицу. В сарае пахло сеном и лошадиным потом, было тепло и темно, только лампа под потолком давала слабый жёлтый свет.

— Нельзя мне, — сказал он глухо. — Нельзя ни на кого смотреть. Впустишь кого — опять больно будет. А я больше не хочу.

Не выдержу второго раза.

Воронок вздохнул, опустил голову, и Гришка почувствовал, как конские губы мягко коснулись его плеча, будто утешая.

— Знаю, знаю, — прошептал Григорий.

— Но она... она не такая, как Дашка. Совсем не такая.

Он замолчал, испугавшись собственных слов. «Не такая» — что это значит? Разве он имеет право сравнивать?

Разве он вообще имеет право смотреть на кого-то, когда его сердце до сих пор в рубцах?

Он встал, потрепал Воронка по шее, погасил лампу и вышел во двор.

Ночь стояла тёплая, звёздная. Издалека доносились голоса — где-то на улице ещё гуляла молодёжь, слышалась гармонь, девичий смех. Григорий постоял на крыльце, послушал.

В том смехе, что долетал до него, он вдруг отчётливо различил один — задористый, звонкий, как ручей.

Он вздрогнул, повернулся и быстро вошёл в дом, плотно закрыв за собой дверь.

Но смех всё равно звучал у него в голове, когда он ложился спать, и долго не давал уснуть, и снился ему потом всю ночь — лёгкий, чистый, как первый весенний ветер, который несёт с собой что-то новое, чему Григорий ещё не был готов открыться.

*****

Наутро он поднялся затемно, умылся ледяной водой из колодца и пошёл в поле раньше обычного.

Он решил для себя: это было случайностью.

Он больше не будет смотреть. Не будет слушать.

Не будет думать.

Тонька — чужая. Сестра той, кто разбила его жизнь.

И лучше держаться от неё подальше.

Так он сказал себе, выходя на дорогу.

Но когда солнце поднялось над полями и залило всё золотым светом, он вдруг поймал себя на том, что смотрит в сторону, где вчера сидели девчата.

Там сейчас было пусто.

И от этой пустоты в груди кольнуло что-то похожее на сожаление.

Гришка выругался про себя, нажал на газ, и трактор, взревев, рванул вперёд, взрыхляя землю. Он работал, не останавливаясь, до самого обеда, пока пот не заливал глаза, пока руки не начинали дрожать.

А вечером, возвращаясь домой, он издалека увидел Тоньку — она шла по улице с коромыслом, неся вёдра с водой.

Походка у неё была лёгкая, платье развевалось на ветру, и она что-то напевала себе под нос.

Григорий перешёл на другую сторону, опустив голову, и прошёл мимо, не поднимая глаз.

— Здравствуйте, Григорий Петрович! — услышал он звонкий голос.

Он кивнул, не оборачиваясь, и ускорил шаг.

Но в спину ему смотрели тёмные, живые глаза, и в них было что-то, от чего его шаги становились тяжелее, а сердце билось громче, чем хотелось бы.

Он запер за собой калитку и долго стоял, прижавшись лбом к холодному дереву, пытаясь унять то, что поднималось внутри.

«Не смей, — приказал он себе. — Не смей».

А где-то за окном ветер шевелил листья, и было в этом шёпоте что-то тёплое, обещающее, то, чему Григорий боялся дать имя.

Он не знал, что лёд в его душе дал первую трещину.

. Продолжение следует.

Глава 2