— Глаша, — вдруг спросила Марья. — А как же Павел? Он же не знает, что я назад не приеду. Вдруг переживать будет?
Предыдущая глава:
https://dzen.ru/a/aacXX-Vbage_aGI0
— Переживать? — Глафира усмехнулась. — Мой братец, бесчувственный, как дуб, небось, и не вспомнит о тебе. Завтрак-то ты ему оставила?
— Оставила.
— А обед?
— Конечно, щец ещё вчера наварила.
— Вот он и не заметит, что тебя нет, до вечера. А вечером, может, и спохватится, когда в животе у него урчать начнёт. Ну, и пусть посидит голодный, глядишь, спесь с него сойдёт.
Марья вздохнула, но промолчала.
— А хорошо у тебя, Глаша, — сказала Марья, когда потеплело так, что можно было скинуть тулуп. — Чисто, уютно. Видно, что хозяюшка ты хорошая. Эх, как же такая баба, как ты, замуж-то не вышла? Да такой хозяюшке цены нет.
— А ты разве не знаешь, почему я замуж не вышла? Паша тебе не рассказывал мою историю?
— Нет, не рассказывал… Расскажи ты, Глаша.
— Ох, Марья. Не хочется душу бередить, я и так за эти два дня столько перенервничала.
— Ладно, расскажешь как-нибудь на досуге… Глаша, а ты вроде что-то про настоечку говорила?
— Да, есть у меня настоечки всякие-разные. Есть на травах. Травы, кстати, Тоська помогала собирать. Есть малиновая, смородиновая, вишнёвая…
— А к чему про настоечку-то спросила… - замялась Марья. – Может, за внучка моего новорождённого, за Серёженьку, выпьем с тобой?
— Это ты дело говоришь, Марья! – кивнула Глафира. – Давай-ка за него и за Тоську выпьем, пусть здоровы будут. Ты какую настойку отведать хочешь?
— А давай на травах. Ягодные настойки я пила, а вот на травах пить не доводилось, попробовать хочется.
— На травах настоечка вкусная, но горьковата немного, - предупредила Глафира. – Это же травы всё-таки…
— Нет, за Тоську с Серёжей давай не будем горькую пить. Лучше мы за них малиновую выпьем, она, должно быть, самая сладкая.
— Так и есть, малиновая – самая сладкая, - ответила Глафира и отправилась в погреб.
Вскоре вместе с помощью Марьи она организовала нехитрый стол: пожарила картошки с лучком, открыла банки с соленьями, нарезала хлеба, сала.
— Ну, садись, Марья, давай за здоровье наших дорогих выпьем, - пригласила хозяйка за стол, разливая настойку по рюмкам.
Марья села, посмотрела на нехитрую еду, и вдруг слёзы потекли по её щекам.
— Ты чего, Марья? — всполошилась Глафира. — Обидела я тебя чем?
— Нет, Глаша, что ты. Это я от радости. От того, что Тоська у меня есть. От того, что внук родился. От того, что я наконец-то... как птица из клетки вылетела. Двадцать лет, Глаша. Двадцать лет я в этой клетке сидела. А сейчас... сейчас дышать легче стало. Понимаешь?
— Думаю, что понимаю, — Глафира обняла её. — Ещё как понимаю.
Они сидели вдвоём в тёплой избе и разговаривали, разговаривали, будто старались наверстать все те годы, когда виделись редко, когда каждая была занята своей жизнью, своей болью, своими заботами.
Выпили по второй за здоровье новорождённого, потом по третьей — за Тосю, чтоб легко поправлялась. Марья раскраснелась, осмелела и разговорилась так, как, наверное, не говорила никогда в жизни.
— А знаешь, Глаша, я ведь тоже не всегда такой тютей была. В девках-то я бойкая была, ого-го! За мной парни табунами ходили. А Павел... Павел самый настырный оказался. Добился все-таки своего.
— А чего ж ты за него пошла, если бойкая была? — спросила Глафира, которая раскраснелась не меньше, чем Марья. — Неужто любовь?
— Любовь, — вздохнула Марья. — Дурная, как сейчас понимаю. Красивый он был, статный. В форме со службы вернулся, весь из себя такой важный. А я глупая была, девчонка совсем ещё. Повелась на красивые глаза да на обещания.
— Обещал-то что?
— Все обещал, — горько усмехнулась Марья. — И любить обещал, и носить на руках, и в шелка одевать. А как расписались, так сразу другим стал. Грубым, требовательным, орать начал. Я и привыкла молчать, чтоб не злить. Потом Тоська родилась и вроде бы наладилось всё. Затем, когда Тоська подросла, стало только хуже, Павел и вовсе не давал мне рта раскрыть… - махнула рукой женщина.
— Догадываюсь… - вздохнула Глафира.
Они помолчали, каждая думала о своём.
— А ты, Глаша, — осторожно спросила Марья, — расскажешь теперь? Про Семена своего?
Глафира долго молчала, глядя в окно, за которым сгущались зимние сумерки. Потом вздохнула глубоко и начала рассказ, словно доставая из самой глубины души давно спрятанное, но не забытое.
— Семён мой... — начала она тихо. — Он из соседней деревни был, приехал к нам на сенокос помогать. Увидела я его — и все, пропала. Высокий, светловолосый, глаза синие-синие, как васильки. И добрый такой, ласковый. Не то что братец мой... — она махнула рукой в сторону, где по ее представлению находился дом Павла. – Ты же видела фотографию Семёна моего, на самом видном месте она в зале висит. Ну, разве не красавец?
Марья только кивнула, она слушала, боясь вздохнуть.
— Погиб мой Семён на фронте… Обманул он меня, получается, ведь в каждом письме обещал, что вернётся… не вернулся…
Она замолчала, крепко сцепив пальцы. Марья протянула руку, накрыла ее ладонь своей.
— Не рассказывай, если тяжело, Глаша.
— Нет, расскажу, — Глафира подняла глаза, полные слез, но не проронила ни одной.
Она рассказала всё, от начала до конца, как ждала, как письма писала, дала почитать Марье все письма от Семёна, которые хранила до сих пор.
Марья плакала, не переставая, а Глафира по-прежнему держалась стойко, все её слёзы были выплаканы давно.
— Всю жизнь я прожила одинокой, - заключила Глафира. – Понимаешь теперь, почему я так к Тоське прикипела?
Марья понимающе кивнула и обняла Глафиру.
А в райцентре, в роддоме, Тося кормила маленького Серёжу и улыбалась сквозь слёзы. Рядом с ней на тумбочке лежали вязаные розовые пинетки, и она думала о том, как странно и удивительно устроена жизнь. Думала о матери, которая впервые в жизни решилась пойти против слова отца. Думала о тётке, которая столько для неё сделала.
— Серёженька, — шептала она, глядя на сына. — Ты расти, сынок. Расти сильным, добрым, отзывчивым на чужую беду. Таким же, как тот человек, в честь которого я тебя назвала. И пусть у тебя в жизни будет много таких людей, которые готовы прийти на помощь, не думая о себе.
Сын чмокнул губами, выпустил грудь и засопел, убаюканный теплом и сытостью. Тося укрыла его одеяльцем, поправила подушку и вдруг вспомнила лицо таксиста — сосредоточенное, бледное, с капельками пота на лбу, когда он выскочил из машины и побежал в приёмный покой.
— Сергей... — прошептала она. — Спасибо вам... Если бы вы отказались везти меня…
Она не договорила — сон сморил её, уставшую, измученную, но бесконечно счастливую. И снился ей почему-то не страшный путь в метель, не боль, не страх, а тёплое, летнее солнце, зелёная трава и маленький Серёжа, который делает свои первые шаги по этой земле, смеётся и тянет ручки к ней, к маме.
Вечером в Подгорном Павел действительно метался по избе, как зверь в клетке. Он ходил из угла в угол, скрипя половицами, и с каждой минутой злость всё больше смешивалась с чем-то другим, незнакомым и неприятным, что скребло под ложечкой.
— Куда ты запропастилась-то, Марья? Неужели у Глашки заночуешь? – догадался Павел. – Ну и чёрт с тобой! — бормотал он, останавливаясь у окна и вглядываясь в тёмную улицу, где кружился редкий снег. — Можешь там навсегда оставаться, вместе со своей непутёвой доченькой. Обойдусь! Не маленький.
Но внутри всё клокотало от злости. На Марью — ушла, бросила, предала. На Глафиру — язык без костей, вековуха, всё выболтала, всё перевернула. На Тоську — позорище на всю округу.
Он сел за стол, налил себе полный стакан мутного самогона, выпил залпом, не закусывая. Обожгло горло, повеяло теплом, но на душе легче не стало. Наоборот — стало ещё тоскливее. Тишина в доме стояла такая, что уши закладывало. Никогда не замечал, как много шума создаёт Марья своими вечными хлопотами: вот она гремит ухватом у печи, вот переставляет посуду, вот шаркает тапками, вот вздыхает о чём-то своём. А сейчас — ни звука. Только часы на стене мерно тикают, отсчитывая секунды его одиночества.
Он налил ещё. И ещё.
Захмелел быстро — на голодный желудок, да и усталость за день накопилась. Лёг на кровать, поверх одеяла, не раздеваясь, и провалился в тяжёлый, чёрный сон без сновидений.
Проснулся среди ночи от холода. Печь, которую Марья с утра протопила, давно остыла. Павел нащупал ногами валенки, накинул тулуп, вышел на крыльцо. Ночь стояла морозная, звёздная, снег поскрипывал под ногами.
— Марья... — позвал он тихо, в пустоту, и сам удивился своему голосу — жалкому, сиплому.
Никто не ответил. Только собака где-то за забором тявкнула спросонья.
Павел вернулся в избу, затопил печь, сел рядом на корточки, глядя, как занимается пламя. И вдруг отчётливо, до боли ясно вспомнил, как девятнадцать лет назад вёз Марью в роддом. Она тогда кричала, хватала его за руку, а он боялся не меньше её, только виду не подавал. А спустя несколько дней ему вынесли свёрток с Тоськой — маленькой, сморщенной, красной, и он взял её на руки, и сердце его растаяло, как снег весной.
Он вспомнил, как она росла, как училась ходить, держась за его палец, как впервые сказала «папа», как бежала к нему с распростёртыми объятиями, когда он возвращался с работы. А потом — школа, гордость за дочь и вера в её светлое будущее. Затем Москва, будь она неладна, институт… И вот Тоська уже далеко, и между ними выросла стена.
— Позорище! – Павел сплюнул прямо на пол и до боли зажмурил глаза. – Кто бы мог подумать, что единственная дочка меня так опозорит?! А теперь ещё и жёнушка позора мне добавит! Завтра полсела хватится её, будут спрашивать – куда Марья подевалась? А мне что ответить? Что я выгнал её? Или что она сама от меня, по доброй воле, ушла?
Павел сидел у печи, глядя, как весело потрескивают дрова, но на душе у него было черным-черно. Мысли, словно злые осы, жалили одна за другой.
«Выходит, я теперь один. Совсем один, — думал он, теребя край аккуратно заштопанной рубахи. — Дочка — позор на всё село, жена — теперь туда же, сестра — старая сплетница. Все против меня. Все!»
Он снова вскочил, заметался по избе. Под ноги попались Марьины тапки — старые, стоптанные, с меховой оторочкой. Он с яростью пнул их, и один улетел под стол, а второй забился под лавку.
— И тапки свои забрала бы! — крикнул он в пустоту. – Забирай отсюда всё, чтобы духу твоего здесь не было!
Павел выгреб тапочки из-под лавки и из-под стола и зашвырнул в печь. Огонь первым делом принялся лизать меховую оторочку. Павлу почему-то на мгновение стало не по себе.
Он подошёл к столу, налил ещё самогона, но пить не стал. Смотрел на мутную жидкость в стакане и видел там, в отражении, своё лицо — злое, опухшее со сна, с глубокими морщинами, которых раньше вроде и не было.
— Довели меня! Доконали! – неистово заорал он.
«А ведь Глашка правду про Нинку сказала, — вдруг прорезалась мысль, от которой стало совсем тошно. — Про Катьку тоже правду. Было дело. И ничего, как-то жил дальше, не казнился».
Павел сел на лавку, обхватил голову руками. В голове гудело, в груди ныло. Злость понемногу уходила, оставляя после себя тягучую, противную пустоту.
— Да и пусть! — попытался он вновь разозлиться, но вышло слабо. — Пусть Марья проваливает, раз так решила. Не велика потеря. Что она мне, бойкот удумала объявить? Со мной такие дела не пройдут. Не будет Марьи, так новая найдётся, помоложе да покрасивее. Вон, Люська Мартынова, например. Хорошая баба. Года три назад овдовела, с тех пор и не была замечена ни с кем.
Но Павел понимал, что врёт самому себе. Какая Люська Мартынова? Ей и тридцати нет. Зачем он ей нужен, старый, злой, с таким-то характером? Понимал он, что хозяйство без Марьиных рук быстро развалится. Кто корову подоит? Кто кур и свиней покормит? Кто щи сварит, постирает, в доме приберётся?
Павел вздохнул тяжело, поднялся и пошёл в хлев. Корова встретила его жалобным мычанием — вымя распирало от молока, доить-то ее с утра никто не приходил.
— Ну, чего орёшь? — буркнул Павел, берясь за подойник. — Сейчас, подою. Я всё умею!
Он доил корову редко, обычно это была Марьина забота. Руки его, привыкшие к топору и молотку, неуклюже сжимали соски, корова недовольно переступала ногами, норовя пнуть его.
— Стоять, гадина вертлявая! — заорал он, но корова с испугу стала дёргаться ещё сильнее.
Павел с грехом пополам подоил корову, чуть не половину ведра пролил на солому. Выдохнул, вытер пот со лба и вдруг понял, что сил нет совершенно. И не физических — душевных.
— Марья... — прошептал он, глядя, как пар от дыхания тает в холодном воздухе хлева. — Вот ты мне устроила! Нет, я тебе этого не прощу! Оставайся там, куда сбежала от меня! А я справлюсь! Вот увидишь! Назло тебе справлюсь! Но на порог дома я тебя больше не пущу! Оставайся с Тоськой у Глашки, живите там все вместе – три глупые бабы, - Павел почувствовал, как ярость снова подкатывает к горлу.
Накормив живность, Павел вернулся в дом. В доме он снова сел у печи, придвинулся поближе к огню. Дрова прогорели почти до углей, по избе снова пополз холод. Но он не замечал, глядя, как тлеют угли и рассыпаются в серый пепел.