Молоко в бидонах было тяжелым, как осенняя грязь. Анна несла их от коровника до приёмного пункта, и казалось, что этот путь она ходит не пятый год, а всю свою жизнь. Ноги в кирзовых сапогах гудели, спина ныла, но останавливаться было нельзя. Остановишься — и мысли догонят.
Мысли были хуже любой работы.
Над фермой висел плотный, сладковато-кислый запах силоса и навоза, смешанный с утренним туманом. Бабы уже перекуривали у ворот, проводили её взглядами. Она спиной чувствовала этот взгляд — колючий, любопытный и злой одновременно.
— Ишь ты, пыжится, — донеслось вслед. — А он и не смотрит на неё. Совсем иссохла девка.
— Какая она девка? Тридцать второй год бабе. Перестарок.
Анна прибавила шагу. Бидон лязгал о второе ведро, молоко плескалось через край, пачкая телогрейку. Она не обернулась. Она никогда не оборачивалась.
Её звали Чужой.
Не в глаза, конечно. В глаза — Анька-тихоня, дурочка, святая. Но за спиной — чужая. Потому что своя, деревенская, а живёт как нелюдим. Ни на посиделки, ни в клуб, ни к кому в гости. Только работа, дом, работа. И эта её дурацкая, всем давно приевшаяся любовь к Петру Кузнецову.
Пётр был женат. Женат уже десять лет, на Наталье — бойкой, ядрёной бабе, которая держала и мужа, и дом, и всё хозяйство в кулаке. У них росли двое пацанов, и Пётр, грузный, уже начинающий лысеть мужик, работал там же, на ферме, скотником. Анна видела его каждый день.
Видела, как он чешет затылок засаленной кепкой, как курит дешёвые папиросы, прищуриваясь от дыма, как покрикивает на бычков. Видела его руки — крупные, в цыпках и ссадинах. И каждый раз, когда он проходил мимо, её сердце не просто билось — оно норовило выскочить из груди и броситься ему под ноги, как та осенняя грязь.
Он этого не замечал.
Раньше, года три назад, он ещё мог кинуть: «Здорово, Аня!» — и улыбнуться. Она запоминала эту улыбку на месяц, прокручивала в голове по ночам, лежа на жёсткой кровати в своей холодной избе. Теперь же он только отводил глаза. То ли Наталья приказала, то ли самому стало неловко за её прилипчивый, тоскливый взгляд.
К вечеру, когда солнце уже садилось за силосную башню, окрашивая её в рыжий цвет, Анна вышла с фермы последней. Ей нравилось уходить позже всех. В пустом коровнике было почти уютно: мычали уставшие коровы, пахло сеном и теплом, и никто не шептался за спиной.
Она уже закрыла дверь на щеколду, когда увидела его.
Пётр стоял у водоколонки, спиной к ней, и пил воду, жадно запрокинув голову. Кадык на его заросшей щетиной шее ходил вверх-вниз. Анна замерла. Она не могла ни уйти, ни шагнуть вперёд. Воздух кончился.
Он напился, вытер рот рукавом и вдруг обернулся. Секунду они смотрели друг на друга. В серых сумерках его лицо казалось усталым и каким-то чужим. Он словно не узнавал её.
— Ань, — сказал он просто, без улыбки. — Чего стоишь?
Она открыла рот, чтобы ответить, но голоса не было. Язык присох к нёбу. Она только сильнее прижала к груди пустой бидон, который всё ещё несла домой мыть.
Пётр махнул рукой и пошёл к своему двору, туда, где в окнах уже горел свет, где ждала ужин Наталья и орало радио.
Анна осталась стоять у водоколонки. Где-то вдалеке взревел мотор трактора, залаяла собака. Жизнь в колхозе шла своим чередом, огромная, равнодушная, чужая.
А в груди у Анны, в самой её глубине, в той клетке, куда никто не мог заглянуть, что-то дрожало и никак не могло умереть. Она прижимала к себе холодный, мокрый бидон, и это было единственное тепло, которое она чувствовала сегодня.
«Отрада», — подумала она вдруг неслышно. И сама испугалась этого слова.
Кругом была пустошь. А она, дура, растила на ней цветы.
***
Утро следующего дня началось с тумана. Он лежал на полях тяжёлым, ватным одеялом, сквозь которое едва пробивался бледный, негреющий свет. Анна вышла на крыльцо в пять утра, и ей показалось, что мир кончился — ничего не видать, только мокрая трава под ногами да холодная изморось на лице.
До фермы она шла как сквозь сон. Ольха у дороги роняла крупные капли с почерневших листьев. Где-то далеко, за пеленой, надрывался петух, и его крик доносился приглушённо, будто из-под воды.
— А ну стой!
Окрик раздался неожиданно. Анна вздрогнула и обернулась. Из тумана, тяжело ступая резиновыми сапогами, вынырнула Наталья — жена Петра. Широкая, краснолицая, в мужском ватнике, перетянутом брезентовым ремнём. В руках она несла пустые вёдра...
— Ты чего по ночам шастаешь? — спросила Наталья, останавливаясь в двух шагах.
Анна попятилась. Сердце заколотилось где-то в горле, перекрывая дыхание.
— Я на работу, — тихо сказала она. — В пять всегда…
— Знаю я твою работу, — Наталья оглядела её с головы до ног, и взгляд этот был тяжелее бидона с молоком. — Ты на работу смотри, чтоб глаза не по сторонам зыркали. Поняла?
— Я ничего… я не…
— Молчи уж. — Наталья сплюнула в траву. — Думаешь, не вижу, как ты на него пялишься? Вся деревня видит. Срам один. Тридцать лет бабе, а ума как у телухи. Стыда нет.
Анна стояла, вжав голову в плечи. Ей казалось, что туман сгущается вокруг, сжимает её, душит. Наталья постояла ещё мгновение, словно ждала ответа, но, не дождавшись, пошла дальше, громко чавкая сапогами по грязи.
— Глаза б мои не глядели, — донеслось уже из тумана.
Анна постояла ещё минуту, глотая холодный воздух, и побрела к ферме. Ноги не слушались, дрожали. Она думала: вот бы сейчас провалиться сквозь землю, растаять в этом тумане, стать ничем.
Но земля не разверзлась. Пришлось идти доить.
***
В обед объявили собрание.
Собрания в колхозе «Красный луч» были событием особенным. Народ сгоняли в правление, рассаживали на лавки, и председатель, дядька Филимон Савельевич сухой, жилистый старик с вечным перегаром, читал мораль о надоях, нехватке кормов и прогульщиках.
Сегодня речь шла о сене. Кто-то из молодых механизаторов умудрился спалить прошлогодний стог — то ли окурок бросил, то ли специально. Шум стоял неимоверный. Мужики курили в форточку, бабы галдели, перебивая друг друга.
Анна сидела в углу, на самом краю скамейки, и старалась сделаться незаметной. Она сжимала в руках застиранный платок и смотрела в пол. Доски были старые, щелястые, сквозь щели тянуло холодом.
— А эта чего здесь? — вдруг громко спросила Зинка-свинарка, толстая баба с вечно мокрыми руками. — Она ж телятница, при чём тут сено?
Несколько человек обернулись. Анна почувствовала, как горят щёки.
— Пущай сидит, — лениво отозвался кто-то. — Может, хоть на людей поглядит, а то всё одна да одна.
Засмеялись. Недобро так, коротко.
— А чего ей на людей глядеть? — подхватила Зинка, понижая голос, но так, чтобы все слышали. — Ей на одного глядеть надо. Да не наглядится никак.
Новый взрыв смеха. Анна вцепилась в платок так, что побелели костяшки. Хотелось встать и уйти. Но ноги не шли. И уйти значило признать, признать всё — и эти насмешки, и эту боль, и эту дурацкую, никчёмную любовь.
Пётр сидел в другом конце комнаты, у окна, и смотрел на улицу. Стекла запотели, и видно там ничего не было, но он упорно рассматривал разводы на мутном стекле. Он не обернулся на смех. Не заступился. Даже ухом не повёл.
— Тише вы! — рявкнул председатель, стуча ладонью по столу. — Цыц!
Гул стих. Филимон Савельевич обвёл всех тяжёлым взглядом, задержался на мгновение на Анне, скользнул дальше.
— Значит так, — начал он, разворачивая мятую бумажку. — По поводу сена… Спиридонов! Ты чего молчишь? Твоя техника, твои люди.
Спиридонов, молодой бригадир, начал оправдываться, переводить стрелки. Анна уже не слушала. Она смотрела в затылок Петра. Коротко стриженный, шея красная, загорелая, чуть выше воротника — складка кожи, родинка маленькая. Она знала эту родинку. Тысячу раз представляла, как прикасается к ней губами.
Мысль была такой острой, такой живой, что Анна зажмурилась. В груди разлилось тепло. И сразу же следом — холод, ледяной, пронзительный. Потому что рядом с ним, на той же скамейке, сидела Наталья. Сидела вольготно, развалившись, положив тяжёлую руку ему на плечо. Хозяйка.
Анна открыла глаза и перевела взгляд в окно. Там, за мутным стеклом, догорал серый ноябрьский день. Ветка голой сирени царапала стекло. Небо наливалось свинцом. К вечеру опять польёт дождь, и дороги размесит в непролазную грязь, и опять сапоги будут вязнуть, и бидоны станут тяжелее в два раза.
А она всё равно будет тащить. И завтра, и послезавтра. И каждый раз проходить мимо его дома, смотреть на свет в окнах и думать: что он ест на ужин, о чём говорит с детьми, гладит ли её, Наталью, по голове перед сном?
Думать об этом — хуже каторги. И не думать — нельзя.
— Анна! — гаркнул председатель. — Ты чего, уснула? Завтра чтобы с утра на сушку, поняла?
Она вздрогнула, поднялась, чуть не уронив платок.
— Поняла, Филимон Савельевич ...
Снова смешки. Кто-то сзади прошептал: «Всё поняла, только не всё слышала. Витает девка».
Она вышла на крыльцо, когда собрание ещё не кончилось. Плевать. Пусть ругают, пусть вычитают трудодни. Только бы не сидеть там больше, не чувствовать на себе эти взгляды, не видеть его спину....
Дождь уже начинался. Мелкий, противный, холодный. Анна подняла воротник телогрейки и пошла через поле напрямик, в обход деревни. Ноги вязли в размокшей пахоте, сапоги чавкали, набирали воду, но она шла и шла, пока деревня не скрылась за серой пеленой.
Она остановилась посреди пустого поля. Вокруг — ни души. Только мокрые чёрные борозды, да низкое небо, да дождь, хлещущий по лицу.
— Господи, — прошептала она вслух. — За что ты мне эту любовь дал? Зачем?
Дождь не ответил. Он только сильнее забил по телогрейке, затекал за воротник, смешивался со слезами, которых Анна даже не замечала.
А в груди, там, где холод и пустота, всё ещё жило то самое, дрожащее, тёплое. Она закрыла глаза и представила, что это не дождь, а его руки гладят её по мокрым волосам. Что это он стоит рядом, дышит в затылок, и ей не холодно, не страшно, не одиноко.
— Петя, — выдохнула она.
Ветер унёс имя в пустое поле, и никто его не услышал.
***
Домой Анна вернулась затемно. Промокшая до нитки, продрогшая, она с трудом разулась у порога — пальцы не слушались, ноги казались чужими, деревянными.
Пальцы дрожали, когда она снимала мокрую телогрейку. Рубаха прилипла к телу, липкая, холодная.
В окно стучал дождь. Стекла плакали, по ним бежали мутные ручьи. Анна села на табурет, обхватила себя руками и замерла. Смотреть было не на что. Комната маленькая, бедная: кровать с панцирной сеткой, комод с выдвинутым ящиком, икона в углу, перед которой мать всегда зажигала лампадку. Анна не зажигала. Не заслужила.
Мысли крутились вокруг одного — сегодняшнего собрания. Как он сидел, как смотрел в окно, как Наталья положила ему руку на плечо. Собственнический жест. Ясный, как вывеска на магазине: «Занято».
«А ты, дура, чего ждала? — спросила она себя. — Чтоб он при всех подошёл, обнял? Чтоб сказал: Аня, я всё понял, бросаю Наталью, уходим?»
Она горько усмехнулась. Чайник закипел, запыхтел, выплёскивая воду на раскалённую плитку. Анна налила кружку, обожгла губы, отставила.
Стук в дверь раздался так неожиданно, что она подскочила. Кому быть в такую ночь? Неужели опять Зинка припрётся занимать соль или спички?
Она открыла.
На пороге стоял Пётр.
Сначала Анна решила, что ей мерещится. Что это игра воображения, плод уставшего за день мозга. Но он был настоящий — мокрый, в брезентовом плаще, с каплями дождя на ресницах и щетине.
— Пусти, — сказал он хрипло. — Промок до нитки.
Она отступила, не в силах вымолвить ни слова. Он шагнул через порог, и сразу в избе стало тесно, стало по-другому — запахло табаком, мокрой тканью, им.
— Чего смотришь? — он стянул плащ, бросил на табуретку. — Дай полотенце, что ли.
Анна заметалась по комнате, нашарила на гвозде у двери старое, жёсткое полотенце, протянула ему. Пальцы их встретились — его тёплые, несмотря на холод, шершавые, и её — ледяные, дрожащие.
Он вытер лицо, шею, бросил полотенце на пол.
— Наливай чаю, — сказал просто, как будто каждый вечер сюда приходил.
Она налила. Руки тряслись так, что вода пролилась мимо кружки. Он сел за стол, тяжело, по-хозяйски, и уставился на неё в упор.
— Ты чего дрожишь?
— Х-холодно, — выдавила она.
— Оденься.
— Я… я сейчас.
Она метнулась к кровати, накинула на плечи старый пуховый платок матери и села напротив, на самый край табуретки. Сидеть было неудобно, ноги подкашивались, но сесть ближе она боялась.
Пётр пил чай, громко, с прихлёбом. Отставил кружку, посмотрел на неё снова.
— Слушай, Ань, — начал он. — Ты на меня не смотри так.
У неё оборвалось сердце. Упало куда-то вниз, в живот, забилось там больно и часто.
— Как? — спросила она одними губами.
— Все видят. — Он почесал затылок, как всегда делал, когда нервничал. — Ты баба тихая, хорошая, работящая. А я… я мужик семейный. Дети у меня. Наталья, сама знаешь, с каким характером. Она тебя, чего доброго, искалечит.
— Я не… я ничего, Петя. Я просто…
— Знаю я твоё «просто». — Он вздохнул тяжело, по-лошадиному. — Жалко мне тебя, Ань. Потому и пришёл. Чтоб ты не ждала. Не будет ничего.
Она сидела и смотрела на него. На его усталое лицо, на морщинки у глаз, на капли дождя, ещё не высохшие на висках. Он пришёл её жалеть. Пришёл сказать, чтоб не ждала. Он думал, что делает доброе дело. А на самом деле каждое его слово было ударом ножом — тупым, ржавым, но от этого только больнее.
— Я не жду, — прошептала она.
— Врёшь, — сказал он просто. — Глаза у тебя ждущие. У таких, как ты, глаза всегда ждущие. Или с тоски пропадёшь, или с ума сойдёшь. А ты молодая ещё. Нашла бы себе кого. Вон, хоть Спиридонов, бригадир. Вдовый, с дитём, но мужик справный.
— Ты за меня свататься пришёл? — вдруг спросила она, и голос её не дрогнул, хотя внутри всё кричало.
Он опешил.
— Чего?
— Сватать меня за других пришёл? — повторила она, поднимая на него глаза. — Добра мне желаешь? Жалеешь?
Он молчал, хлопал глазами, не знал, что ответить.
— Уходи, Петя, — сказала она тихо. — Спасибо, что зашёл. За добрые слова спасибо. Только не надо меня жалеть. Не надо.
Он поднялся, неуклюже, задел стол, кружка звякнула.
— Ты это… ты не серчай. Я ж как лучше…
— Знаю. Уходи.
Он натянул мокрый плащ, постоял в дверях, будто ждал чего-то. Может, думал, она бросится за ним, заплачет?...Анна сидела не двигаясь, сцепив руки под столом так, что ногти впивались в ладони.
Дверь хлопнула.
И сразу стало тихо. Только дождь стучал по стеклу, да ветер гудел в печной трубе.
Анна сидела долго. Потом встала, подошла к иконе, зажгла лампадку — первый раз после смерти матери. Огонёк задрожал, осветил тёмный лик.
— Мамочка, — прошептала она. — За что мне это? За что он такой добрый? Лучше бы ударил, лучше бы обозвал… А он жалеет. Жалеет, мама.
Лампадка горела, мигала, отбрасывая на стены дрожащие тени. А в груди у Анны, в том месте, где жила её любовь, что-то надломилось. Не умерло — нет, — но дало трещину, тонкую, как паутинка.
И сквозь эту трещину вползал холод, настоящий, зимний, от которого уже не спасут ни платок, ни тёплая печь.
Утром надо было вставать в пять. Надо было идти на ферму, доить, таскать бидоны, слушать пересуды. Жизнь продолжалась. И Анна знала, что завтра, как только увидит его — хоть издали, хоть спину, хоть тень, — всё начнётся сначала.
Потому что такие, как она, не умеют переставать любить по заказу.
Они умеют только терпеть.
Продолжение следует ...