РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Май вступил в деревню буйным цветением и нежданными грозами. Сады стояли в белой кипени — яблони, вишни, сливы осыпали землю лепестками, и ветер носил их по улицам, словно первый снег.
Воздух был густой, сладкий, кружил голову, и в этой сладости чудилось что-то тревожное, предгрозовое.
Травы поднялись выше колена, одуванчики обернулись пушистыми шарами, и дети, выбегая на улицу, сдували их, загадывая желания.
Река вошла в берега, успокоилась, текла теперь плавно и величаво, отражая в своей тёмной глади высокое небо с белыми, как паруса, облаками.
Мельница Волховских ожила, застучала колёсами, запенила воду — Глеб, приняв хозяйство после смерти отца, не знал ни минуты покоя.
Дело оказалось тяжёлым, хлопотным, и он с утра до ночи пропадал на плотине, в сараях, у жерновов, вникая в то, чем отец занимался всю жизнь.
Мать, Варвара Степановна, почернела от горя, но держалась.
Смерть мужа подкосила её, но не сломала.
Она взяла на себя дом, скотину, огород, и только по вечерам, когда всё дела было переделано, садилась у окна, смотрела на закат и плакала — тихо, беззвучно, чтоб сын не видел.
Глеб видел. И молчал.
Не умел он утешать, не научили. Только однажды подошёл, положил руку на плечо, сказал:
— Ничего, мать. Всё будет хорошо..
Варвара Степановна взглянула на него — сын, кровиночка, тридцать лет, а в глазах пустота и злоба.
Или не злоба уже?
Что-то другое появилось в последнее время в его взгляде. Задумчивость какая-то, тоска.
Она боялась спросить, боялась знать. Женское сердце чуяло неладное.
Кузнецова Лидка перестала Глебу сниться.
Он и думать о ней забыл — некогда было.
А когда она сама пришла, нарядная, нарумяненная, с пирогами, он принял её холодно, посидел для приличия, проводил до калитки и забыл.
Лидка ушла обиженная, и в деревне зашептались: Волховский зазнался, невесту прогоняет.
А Глеб не гнал.
Ему просто не было до неё дела.
Все мысли его были заняты другим — мельницей, матерью, и ещё тем, что жило на краю деревни, в покосившемся доме с синими ставнями.
Ада жила трудно, но ровно.
Каждый день был похож на предыдущий: печь, стирка, кормление, огород. Надя росла, крепла, на четвёртом месяце перевернулась первый раз сама, и Ада чуть не заплакала от счастья. Девочка была спокойной, улыбчивой, и только по ночам иногда просыпалась с криком — видно, снилось что-то страшное, материнское, переданное через кровь.
Матрёна помогала чем могла.
Приносила молоко, яйца, иногда кусок сала.
Всё реже Ада видела в её глазах жалость — всё чаще уважение.
Девка держалась, не ныла, не просила, и это в деревенских бабах ценилось выше всего.
— Ты, Ада, не смотри, что люди говорят, — наставляла Матрёна, сидя у неё в избе с вязанием.
— Люди — дураки.
У них язык без костей. А ты дело делай.
Дитё расти. Оно у тебя хорошее, здоровое.
Бог даст, вырастишь.
— Выращу, — отвечала Ада коротко, и в голосе её звучала такая твёрдость, что Матрёна только головой качала.
В середине мая случилось событие, о котором в деревне говорили потом долго.
Приехал барин из губернии, тот самый, что владел землёй и лесом. Остановился у старосты, собирал мужиков, говорил о новых порядках, о податях, о том, что лес теперь рубить только с разрешения.
Мужики хмурились, вздыхали, но спорить не смели — барин есть барин.
Глеб на сходку не пошёл.
Дела на мельнице не пустили.
А на другой день к нему явился управляющий, сухой и важный, с бумагами.
— Волховский Глеб Николаич? — спросил он, заглядывая в список.
— Ну, я, — насторожился Глеб.
— Мельница ваша, значит. Наследственная.
Барин велел передать: аренду с нового года поднимать будем.
А ежели не согласны — мельницу в казну заберут, а вам компенсацию. Понял?
Глеб побелел.
Мельница была всем — домом, кормилицей, жизнью.
Отнять её значило оставить семью ни с чем.
— Сколько? — спросил он, сжимая кулаки.
Управляющий назвал сумму. Глеб присвистнул. Столько у него не было, даже если всё продать.
— До зимы срок, — равнодушно бросил управляющий и ушёл.
Глеб стоял посреди двора, смотрел, как мельничное колесо вертится, вода журчит, и чувствовал, как внутри закипает знакомая злоба.
На барина, на управляющего, на весь белый свет.
И на себя — за то, что не знает, как быть, что отец не успел научить, что он, Глеб, по сути, ничего не умеет, кроме как пить да баб портить.
Вечером он напился.
Впервые за долгое время.
Сидел в кабаке, глушил самогон, и бабы, что крутились там, поглядывали на него с интересом — видный мужик, богатый, а теперь ещё и свободный.
Одна, разбитная вдовица, подсела к нему, повела плечом, заговорила о том о сём.
Глеб глянул на неё мутными глазами, и вдруг отчётливо понял: не надо ему никого
. Ни её, ни Лидки, ни других.
Нужна только та, что живёт на краю, с его дитём.
Нужна так, что зубы сводит.
Он встал, оттолкнул вдовицу, вышел на улицу.
Ночь стояла тёплая, звёздная, луна лила серебро на крыши, на деревья, на спящие огороды.
Глеб пошагал к дому Ады, не разбирая дороги, проваливаясь в канавы, цепляясь за плетни.
Она не спала.
Сидела на крыльце, смотрела на луну, слушала соловьёв.
Надя спала в люльке, и Ада вышла подышать, отдохнуть от духоты и забот.
Услышав шаги, вздрогнула, вгляделась в темноту.
— Кто тут?
— Я, — выдохнул Глеб, останавливаясь у калитки. — Пусти... поговорить надо.
Ада встала, запахнула платок на груди.
— Пьяный опять? — спросела она устало.
— Уходи.
Нечего нам говорить.
— Надя... как она? — спросил он, игнорируя её слова.
Ада молчала долго. Соловьи заливались, не замолкая, и в их пении была такая сила, такая радость, что, казалось, всё злое должно отступить.
— Хорошо, — ответила наконец. — Растёт.
— Показать можешь?
— Нет.
— Ада... — он шагнул к калитке, схватился за щеколду.
— Ада, я... я не знаю, что со мной. Мельницу отбирают, мать плачет, отец помер...
А ты тут, с дитём...
С моим дитём...
И я думаю о вас.
Всё время думаю.
Спать не могу.
Ада смотрела на него, и сердце её колотилось где-то в горле.
Она боялась его, ненавидела, и вместе с тем что-то дрожало внутри, какая-то струна, которую он задел своими пьяными словами.
— Поздно думать, — сказала она глухо. — Год назад думать надо было. Когда... тогда.
А теперь уходи.
Не буди лихо.
— А если я... если я помочь хочу? — выдохнул он. — Деньгами, продуктами... Чем скажешь.
— Не надо, — отрезала Ада. — Обойдусь. Ты мне ничего не должен. И не нужен.
Глеб постоял, пошатываясь.
Потом вдруг рухнул на колени прямо в пыль перед калиткой.
— Прости, — выдохнул он, и голос его дрожал.
— Прости меня, Ада.
Христа ради прости.
Не знаю, что на меня нашло тогда... Пьяный был, злой...
Катька сбежала, отец пилил, мать выла... Думал, всё пропало.
А ты идёшь, светлая, молодая, смеёшься...
И захотелось... не тебя даже — жизнь твою захотелось отнять.
Чтоб и тебе плохо было, как мне.
Ада слушала, и слёзы текли по её щекам. Тихо, беззвучно, как у матери Глеба. Она не вытирала их.
— Встань, — сказала она. — Не надо так.
Не на коленях это делается.
Глеб поднялся, смотрел на неё сквозь темноту.
— А как?
— Делом, — ответила Ада. — Жизнью. Не словами.
Она повернулась и ушла в дом, тихо прикрыв за собой дверь.
Глеб остался стоять у калитки, и соловьи пели ему, а луна освещала его фигуру, одинокую и жалкую в этой ночной тишине.
****
Утром он проспал, встал с тяжёлой головой, но мысли были ясными, как никогда.
Он умылся холодной водой, оделся чисто и пошёл к управляющему.
— Пиши бумагу, — сказал он, войдя без стука.
— На мельницу. Сколько сказал, столько и заплачу.
К зиме всё будет.
Управляющий удивился, но спорить не стал.
Глеб вышел на крыльцо, посмотрел на небо.
День обещал быть жарким, солнечным.
Где-то за околицей пастух выгонял стадо, мычали коровы, лаяли собаки.
Жизнь шла своим чередом.
Он пошёл на мельницу, работал дотемна, не разгибая спины.
А вечером, когда солнце село и на землю опустились сумерки, снова стоял у калитки Ады.
Не заходил, не звал.
Просто стоял, слушал, как она поёт дочери колыбельную. Голос её доносился тихо, но каждое слово отзывалось в нём болью и надеждой.
— Баю-баюшки-баю, не ложися на краю... — пела Ада, и Глеб закрывал глаза, и ему казалось, что он дома. Что он там, с ними.
Что всё можно исправить.
Так продолжалось неделю.
Он приходил каждый вечер, стоял у калитки, слушал.
Иногда Ада выходила на крыльцо, смотрела на него, но ничего не говорила.
И он молчал.
Это стало их странным ритуалом, о котором в деревне никто не знал.
А потом случилась гроза.
Она пришла неожиданно, как это бывает в мае.
С утра пекло солнце, к полудню на горизонте собрались тучи, чёрные, тяжёлые, и поползли на деревню, закрывая небо.
Ветер взметнул пыль, закрутил воронки, погнал по улицам сор и листья.
Первые капли упали крупные, редкие, а потом хлынуло — как из ведра.
Глеб работал на мельнице, когда гроза застала его.
Он бросил всё и побежал. Не домой — туда, на край деревни, к покосившемуся дому с синими ставнями.
Ада сидела в избе, прижимая к себе Надю.
Девочка плакала, испуганная громом, и Ада баюкала её, шептала ласковые слова.
Вдруг дверь распахнулась, и на пороге возник Глеб — мокрый, запыхавшийся, с безумными глазами.
— Ты чего? — вскрикнула Ада.
Он не ответил.
Подошёл, встал рядом, и вдруг его рука легла ей на плечо — осторожно, бережно, как на хрупкую вещь.
— Не бойся, — сказал он хрипло. — Я с вами.
Гром грянул так, что задрожали стёкла.
Надя зашлась в крике.
И Ада, сама не понимая, что делает, протянула ему девочку.
— Подержи. Я не могу успокоить.
Глеб взял дочь впервые.
Маленькое тельце билось у него в руках, горячее, живое, и от этого прикосновения у него перехватило дыхание.
Он смотрел в серые глазки, и ему казалось, что он видит себя — того, каким мог бы быть, если бы не злоба, не пьянство, не тьма в душе.
— Надя, — прошептал он. — Доченька.
Ада смотрела на них, и сердце её разрывалось.
Гроза гремела за окнами, молнии рвали небо, а в избе, при свете лампадки, стояла семья. Та, которой не должно было быть.
Та, что родилась из греха и насилия. И всё же — семья.
Когда гроза стихла так же внезапно, как началась, Глеб отдал девочку матери и пошёл к двери.
— Я приду завтра, — сказал он. — Можно?
Ада молчала долго. А потом кивнула.
— Приходи, — сказала она тихо. — Только... не пей.
Глеб кивнул и вышел в ночь, пахнущую озоном и мокрой землёй. Небо очищалось, кое-где уже проглядывали звёзды, и месяц плыл над лесом, молодой, тонкий, как серп.
Ада стояла у окна, смотрела ему вслед, прижимая к себе уснувшую дочь.
И впервые за долгие месяцы в душе её шевельнулось что-то похожее на надежду.
Не на прощение — на то, что можно жить дальше.
Не враждой, не ненавистью, а чем-то другим.
***
А в доме Волховских Варвара Степановна не спала, ждала сына. Увидев его, мокрого, но с просветлённым лицом, перекрестилась и заплакала.
Опять заплакала, но теперь уже от облегчения.
— Сынок, — прошептала она. — Живой.
— Живой, мать, — ответил Глеб. — Живой.
И лёг спать, впервые за много месяцев без тяжёлых мыслей.
А наутро встал рано и пошёл на мельницу.
Жизнь продолжалась, и в ней, как в этом майском небе после грозы, чувствовалась свежесть и обещание чего-то нового.
***
Июнь выдался на славу.
После майских гроз природа словно очнулась от долгой спячки и ринулась в рост с такой силой, что диву давались старики — отродясь такого буйства не помнили.
Травы поднялись в пояс, а в низинах и вовсе по грудь, сочные, густые, усыпанные цветами — розовым клевером, белой кашкой, синими колокольчиками.
Луга стояли разноцветным ковром, и ветер гнал по этому ковру волны, переливающиеся всеми оттенками зелени и цвета.
Воздух был напоён медовым запахом цветущих трав и нагретой солнцем земли.
Пчёлы гудели неумолчно с утра до вечера, собирая взяток, и пасечники радовались — год обещал быть медвяным.
Над полями звенели жаворонки, заливались, трепетали в вышине, и песни их лились сверху чистым серебром.
Река успокоилась, вошла в берега, вода в ней прогрелась, стала тёплой, и по вечерам ребятишки с криком носились по отмелям, поднимая тучи брызг.
Мельница Волховских работала без остановки — народ повёз молоть зерно, готовясь к зиме, и Глеб пропадал там с утра до ночи, возвращаясь домой затемно, вымотанный, но довольный.
Варвара Степановна смотрела на сына и диву давалась.
Переменился Глеб, ох как переменился.
Бросил пить, за дело взялся рьяно, мужики его зауважали — хозяин, настоящий хозяин, в отца пошёл. Только одно тревожило материнское сердце: сын по вечерам, после работы, не домой шёл, а на край деревни, к тому покосившемуся дому, где жила Ада с ребёнком.
Она молчала, выжидала.
Думала — перебесится, пройдёт. Но время шло, а Глеб всё ходил.
И однажды не выдержала, спросила в лоб:
— Ты к ней чего повадился? Али забыл, кто она есть и кто ты есть?
Глеб насупился, но глаз не отвёл.
— Не твоего ума дело, мать.
— Как это не моего? — всплеснула руками Варвара Степановна.
— Ты мой сын, я за тебя перед Богом отвечаю!
Девка та гулящая, с приплодом, на всю деревню ославленная!
Что люди скажут?
— А мне плевать, что люди скажут, — отрезал Глеб. — Она мать моего ребёнка.
И я перед ней виноват.
Варвара Степановна поперхнулась воздухом.
Такого она не ожидала. Сын, который никогда ни перед кем не чувствовал вины, — и вдруг такие слова.
— Гос-споди, — прошептала она, хватаясь за сердце.
— Да что ж это деется-то?
Опомнись, Глеб!
Не пара она тебе! Ты жениться должен, хозяйство поднимать, а она...
— Хватит, мать, — оборвал Глеб и вышел, хлопнув дверью.
***
Варвара Степановна села на лавку и заплакала.
А вечером к ней пришла сваха — Кузнецова Марья, мать той самой Лидки, что ещё недавно невестой Глеба числилась.
— Слышь, Варвара, — зашептала она с порога, — что ж это твой вытворяет?
Моя Лидка ревмя ревёт, все глаза выплакала.
Он ей слово давал? Давал.
А теперь к этой... к подзаборной ходит. Не дело это!
Ты мать, ты должна образумить!
— А я что могу? — вздохнула Варвара Степановна. — Он взрослый мужик. Не указчик я ему.
— Ну, смотри, — поджала губы Марья. — Мы этого так не оставим. Батя её, кузнец, с ним поговорит.
По-мужски.
Угроза была нешуточная.
Кузнец Пахом мужик кряжистый, злой, с ним лучше не связываться. Но Глеб не испугался.
Когда Пахом припёр его к стенке у кабака, сказал коротко:
— Лидке я ничего не обещал. Было дело — думал.
Передумал. А ты, Пахом, не лезь, куда не просят.
Кузнец побагровел, сжал кулаки, но ударить не решился.
Глеб был моложе, сильнее, да и в гневе страшен.
Только сплюнул под ноги и ушёл, пообещав на прощание:
— Пожалеешь ещё, Волховский. Наплачешься.
А Ада ничего не знала об этих разговорах.
Жила своей жизнью, растила дочь, работала в огороде, потихоньку приводила в порядок дом.
Глеб приходил каждый вечер. Садился на завалинку, молчал, смотрел, как она возится с Надей. Иногда помогал — дров наколет, воду принесёт, забор подправит.
Ада не гнала, но и близко не подпускала. Сердце её было как натянутая струна — чуть тронь, и зазвенит, заноет.
Надя росла.
В шесть месяцев она уже сидела с поддержкой, гулила, тянулась к игрушкам, которые мастерила ей Ада из тряпочек и деревяшек.
Глаза у девочки были серые, отцовские, и Ада каждый раз, глядя в них, испытывала смешанное чувство — боль и любовь, ненависть и нежность.
Однажды, в жаркий полдень, Ада вынесла Надю во двор, расстелила одеяльце в тени старой яблони, присела рядом с шитьём.
Вдруг калитка скрипнула, и вошёл Глеб. Не вечером, как обычно, а средь бела дня.
— Ты чего? — насторожилась Ада.
— Дело есть, — сказал он, присаживаясь на корточки рядом с Надей.
Девочка уставилась на него серьёзными глазами, потом вдруг улыбнулась беззубым ртом и протянула ручки.
У Глеба перехватило дыхание.
Он осторожно взял её на руки, прижал к груди, и Надя, словно признавая родную кровь, уткнулась носом ему в шею и засопела.
— Гляди-ка, — прошептал он, — не боится.
— Чего ей бояться? — горько усмехнулась Ада.
— Она тебя не знает.
Для неё ты чужой дядька.
Глеб помрачнел, но дочь не отпустил.
— Ада, — сказал он тихо, — я жениться на тебе хочу.
У Ады руки опустились. Она смотрела на него, не веря своим ушам.
— Ты сдурел? — спросила она наконец. — На кой мне брак? Ты... ты меня... забыл, что ли?
— Не забыл, — Глеб поднял на неё глаза, и в них была такая мука, что Ада отшатнулась.
— И не забуду никогда. Но я хочу... хочу, чтоб ты простила.
Чтоб мы вместе... Надю растить.
Она моя дочь. Я отец.
— Ты насильник, — выдохнула Ада, и слово это повисло в воздухе, как удар хлыста.
— Ты меня в сарае... ты Матвея избил... ты... как я с тобой жить буду?
Глеб молчал, только руки его, державшие Надю, дрожали мелкой дрожью.
— Я всё понимаю, — сказал он глухо. — И не прошу забыть. Но я... я другой стал.
Работаю, не пью... Ты видишь.
— Вижу, — кивнула Ада. — Только не знаю, надолго ли.
И не знаю, можно ли такое простить.
Она взяла у него дочь, прижала к себе. Надя захныкала, недовольная, что её оторвали от тёплых рук.
— Уходи, Глеб, — сказала Ада устало. — Мне подумать надо.
И не приходи сегодня. Завтра приходи.
Глеб встал, постоял, глядя на неё, и вышел за калитку, даже не обернувшись.
Ада долго сидела под яблоней, глядя, как солнечные зайчики прыгают по траве, как ветер шевелит листья, как Надя тянется к цветку одуванчика, уже облетевшего, пушистого. Мысли в голове путались, сердце билось неровно.
Он хочет жениться. Он, Глеб Волховский, богатый наследник, первый жених на деревне, зовёт замуж её, нищую, опозоренную, с чужим (а может, и не чужим) ребёнком на руках. Что это? Искупление? Жалость?
Или просто хочет ребёнка забрать, а она так, прицепом?
Ада не знала, что думать. И решила: поживём — увидим.
Вечером того же дня к ней пришла Матрёна. Принесла творогу, молока, села на лавку, выжидательно глядя на Аду.
— Ну, чего молчишь? — спросила она. — Рассказывай, что у вас с Волховским. Люди бают, он к тебе повадился.
— Люди много чего бают, — уклончиво ответила Ада.
— Ты не темни, — нахмурилась Матрёна.
— Я тебе не чужая, крестная матери твоей была, считай, родня.
Говори, как есть.
И Ада рассказала. Всё. И про Глеба, и про его слова, и про свои сомнения.
Матрёна слушала молча, только вздыхала. А потом сказала:
— Знаешь, Ада, жизнь — она штука сложная.
Люди меняются. Не часто, но бывает.
Я Глеба с детства знаю.
Парень он был норовистый, да.
А после той, Катьки, совсем озверел. Но сейчас... сейчас я на него гляжу — другой человек.
Работает, не пьёт, матери помогает. Может, и вправду одумался?
— А если нет? — прошептала Ада. — Если опять напьётся и... я же с ним, под одной крышей.
Как я тогда?
— А ты не под одну крышу сразу, — рассудительно заметила Матрёна. — Пусть сначала докажет.
Делом докажет.
А там видно будет.
Ада кивнула. В словах крестной был резон.
Ночью ей не спалось.
Она вышла на крыльцо, села на ступеньки. Ночь была тёплая, звёздная, пахло цветущей липой и скошенной травой — где-то в деревне мужики сено убирали, не успели дотемна.
Светлячки мигали в траве зелёными огоньками, и где-то далеко перекликались ночные птицы.
Ада смотрела на звёзды и думала о том, как странно устроена жизнь. Ещё год назад она была счастливой девчонкой, бегала с Матвеем на речку, смеялась, не ведала горя. А теперь — мать-одиночка, живёт подачками, и единственный, кто тянется к ней, — это её насильник. Тот, кто разбил её жизнь.
Или не разбил?
Может, наоборот — через эту боль, через эти страдания она стала сильнее, взрослее, научилась ценить то, что раньше не замечала?
И Надя... Если бы не та страшная ночь, не было бы Нади. Самого дорогого, что у неё есть.
Сложно всё. Очень сложно.
***
Глеб пришёл на другой день, как обещал.
Принёс гостинец — кулёк пряников, кусок сахару, детскую рубашечку, новую, из ситца.
Ада взяла, поблагодарила сухо.
Надя обрадовалась прянику — сунула в рот, обслюнявила, заулыбалась.
— Садись, — сказала Ада, указав на лавку. — Чай будешь?
Глеб оживился, глаза его блеснули надеждой.
Сел, смотрел, как Ада хлопочет у печи, заваривает травяной чай, режет хлеб.
Обычное дело, семейное, а для него — как откровение.
— Слушай, Глеб, — начала Ада, садясь напротив, — я всю ночь думала. Про твои слова.
— Ну? — напрягся он.
— Я не знаю, смогу ли простить.
Не знаю, смогу ли забыть. И не обещаю ничего.
Но... если ты правда хочешь быть с Надей, видеть её, помогать ей... я не буду гнать.
Только смотри, — она подняла на него глаза, в которых горел твёрдый огонь, — если хоть раз напьёшься, хоть раз руку поднимешь или просто грубое слово скажешь — всё.
И не подходи больше. Понял?
— Понял, — выдохнул Глеб. — Спасибо, Ада. Спасибо.
— Не за что пока, — оборвала она. — Чай пей.
Так и повелось.
Глеб приходил каждый вечер, иногда помогал по хозяйству, играл с Надей, ужинал с ними, уходил затемно.
В деревне языки чесали нещадно, но в открытую не лезли — Волховского боялись.
Только Лидка, встречая Аду у колодца, плевала в сторону и шипела:
— Блудница! Чужих мужиков отбиваешь!
Ада не отвечала.
Набирала воду и уходила с высоко поднятой головой.
Внутри у неё росла новая сила — не злоба, не страх, а что-то похожее на достоинство.
Она — мать.
Она сама решает свою судьбу.
А в конце июня случилось то, чего никто не ждал. В деревню пришла весть: война.
Где-то далеко, на границах, но мужиков начали собирать, готовить к отправке.
Пришла бумага и к Глебу: как единственный сын у вдовой матери, он имел бронь, но на мельнице требовался ремонт плотины — без мужиков не управиться.
И Глеб решил: надо ехать в город, нанимать рабочих, договариваться о лесе.
— На неделю, не больше, — сказал он Аде на прощание. — Ты тут береги себя и Надю. Я вернусь.
Она кивнула, не глядя на него. И вдруг, когда он уже повернулся уходить, окликнула:
— Глеб!
Он обернулся.
— Береги себя, — тихо сказала она. — Тоже.
Глеб улыбнулся — впервые за долгое время, открыто и светло — и ушёл быстрым шагом.
Ада смотрела ему вслед, и сердце её билось часто-часто. Что-то менялось в ней, что-то важное. Может, это и была та самая надежда, которой она назвала дочь.
А над деревней плыл июньский вечер, тёплый, душистый, с красным закатом и первой вечерней звездой. Где-то запел соловей, за ним другой, и скоро вся роща наполнилась их переливами. Лето только начиналось. И что оно несло — никто не знал. Но жить хотелось. Очень хотелось жить.
. Продолжение следует.
Глава 4