РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Март подкрался к деревне неслышно, как вор.
Ещё вчера сугробы под окнами стояли по пояс, а сегодня они вдруг осели, потемнели, и с крыш потянулись первые робкие ручейки. Солнце, которое всю зиму только светило, теперь начало греть — робко, неуверенно, но всё же греть. Сосульки на карнизах плакали прозрачными слезами, и капли их, падая в рыхлый снег, пробивали в нём глубокие чёрные норки.
Воздух переменился.
Исчезла та хрустальная, колючая прозрачность, что была в феврале. Теперь он пах талой водой, прелыми листьями, вытаявшими из-под снега, и ещё чем-то тревожным, беспокойным — предчувствием перемен.
По ночам мороз ещё сковывал лужи ледком, но к полудню лёд таял, и по дорогам бежали говорливые ручьи, унося с собой последние крохи зимы.
В доме на краю деревни Ада сидела у окна и кормила дочь.
Девочке пошёл уже второй месяц. Она окрепла, порозовела, и на её крошечном личике всё чаще появлялось осмысленное выражение.
Глаза у неё были большие, серые, как вода в реке в пасмурный день, и в них уже угадывался характер — упрямый, живучий, бабушкин.
Ада назвала её Надеждой.
В честь надежды, которая одна и помогла ей выжить в те страшные месяцы.
Надя, Наденька, Надюша — звучало ласково и светло, как первый весенний луч.
— Кушай, маленькая, — шептала Ада, глядя, как дочь жадно сосёт грудь. — Расти большая.
Сильная расти. Чтоб никто тебя не обидел.
Молока у Ады хватало.
Странное дело: сама она ела впроголодь, перебивалась картошкой да хлебом, который иногда приносил староста, но грудь была полна.
Словно сама природа позаботилась о том, чтоб дитя выжило.
И Надя росла не по дням, а по часам — щёчки округлились, на ручках появились перевязочки, и спала она теперь спокойно, лишь изредка всхлипывая во сне.
Но покоя в душе Ады не было.
Она знала: как только сойдёт снег и начнутся полевые работы, ей придётся выходить в люди.
А люди не забыли.
Люди ждали.
Первая встреча произошла в середине марта.
Кончились дрова.
Ада оставила Надю в люльке, подвешенной к потолку, наказав соседской девчонке приглядеть за ней за краюху хлеба, и пошла к леску за валежником.
День выдался тёплый, солнечный, снег осел и стал рыхлым, ноги проваливались по щиколотку.
В лесу пахло прелью и сосновой смолой, где-то стучал дятел, и капель падала с веток, сверкая на солнце.
Ада собирала хворост, связывала в вязанку, и на душе у неё вдруг стало легко.
Впервые за долгие месяцы.
Лес жил своей жизнью, не знающей людской злобы, и это успокаивало.
Она уже собралась уходить, когда на тропинке показались трое.
Бабы из деревни — Зинка-почтарка, толстая Манька-скотница и ещё одна, молодая, невестка кузнеца. Они тоже пришли за хворостом. Увидев Аду, остановились, переглянулись.
— Гляди-ка, наша мамаша, — протянула Зинка, и в голосе её зазвенела знакомая ненависть. — Как дитё-то? Живое ещё?
Ада промолчала, наклонилась за вязанкой.
— А слыхали, бабы, — продолжала Зинка, понижая голос, но так, чтобы Ада слышала, — она девку родила.
Волховского вылитая.
Те же глаза, говорят.
Носила, значит, под сердцем, и не совестно?
— А чего ей совестно? — подхватила Манька. — Она своё получила. Теперь с дитём на шее век мыкаться.
Кто такую возьмёт?
С возом -то?
Ада выпрямилась, взвалила вязанку на плечо и пошла к ним, прямо навстречу.
Бабы расступились — не ожидали. Ада прошла мимо, глядя прямо перед собой, и только у самой тропы остановилась, обернулась.
— Ещё одно слово про мою дочь, — сказала она тихо, но так, что у баб мороз пошёл по коже, — и я... я не знаю, что сделаю
. Но вам не понравится.
И пошла дальше, проваливаясь в снегу, сгибаясь под тяжестью хвороста, но не падая.
Бабы смотрели ей вслед молча. Впервые за много месяцев они не нашли, что ответить.
Вернувшись домой, Ада бросила вязанку у печи, подошла к люльке. Надя спала, поджав ножки к животу, и во сне улыбалась — той самой, младенческой, беззубой улыбкой, от которой у Ады сжималось сердце.
— Ничего, доченька, — прошептала она, касаясь пальцем крошечной щёчки. — Ничего. Мы сильные. Мы справимся.
***
Весна вступала в свои права.
С каждым днём снега становилось всё меньше, обнажалась чёрная, мокрая земля.
По ночам всё чаще слышалась капель, а днём солнце припекало так, что хотелось снять платок и подставить лицо лучам.
Река у мельницы вздулась, лёд посинел, вспучился, и старики качали головами — жди большой воды.
Глеб Волховский в те дни ходил сам не свой.
Сватовство к Лидке Кузнецовой шло полным ходом, но радости не было.
Он пил, огрызался с матерью, а однажды ночью, сам не зная зачем, пошёл к дому Ады.
Он стоял за углом, глядя на жёлтый огонёк в окне.
Видел тень, что двигалась по комнате — Ада ходила с ребёнком на руках, укачивала, пела что-то тихое, неразборчивое.
Голос её доносился сквозь стены слабо, но Глеб слышал каждую ноту. И внутри у него что-то переворачивалось, ныло, тянуло туда, в этот бедный дом, к этой женщине и её ребёнку.
Его ребёнку.
Он хотел войти.
Шагнул к калитке, взялся за щеколду. Но замер.
Что он скажет? Зачем пришёл? Прощения просить?
Он, Глеб Волховский, который никогда ни у кого не просил прощения? Или отнять дитя?
Но как отнимешь, когда оно у груди матери?
Он стоял долго, пока не замёрз. Потом развернулся и ушёл, увязая в талом снегу, и в душе его было темно, как в ту ночь, когда он впервые её увидел.
А наутро к Аде пришёл староста. Принёс мешок муки, крупы и кусок сала. Сказал, отводя глаза:
— Тут это... люди одни просили передать. Не спрашивай кто.
Сама знаешь.
Ада знала.
И не знала, что делать с этим знанием.
Ненависть к Глебу никуда не делась, она жила в ней, острая, как нож.
Но вместе с ней появлялось что-то ещё — непрошеное, тяжёлое.
Мысль о том, что он помнит. Что он не бросил их совсем.
Она посмотрела на спящую Надю. Такие же серые глаза, такие же тёмные волосики на головке. Волховская порода, никуда не денешься.
И вдруг Ада поняла: этот ребёнок — не только её.
Он и его. И как бы она ни хотела забыть, как бы ни старалась вычеркнуть ту страшную ночь, через этого ребёнка Глеб Волховский навсегда останется в её жизни.
Она села на лавку и заплакала.
Тихо, горько, устало.
Слезы капали на старый бабушкин платок, и вместе с ними уходило что-то — может, последняя надежда на полное забвение.
К вечеру небо затянуло тучами, пошёл дождь.
Первый весенний дождь — крупный, тяжёлый, шумный.
Он барабанил по крыше, стучал в окна, смывал последний снег, обнажая чёрную, мокрую землю. В воздухе запахло озоном и свежестью. Где-то вдали громыхнуло — первый гром в этом году.
Ада стояла у окна, прижимая к себе дочь, и смотрела, как дождь смывает грязь со стекла.
Ей казалось, что вместе с этой грязью уходит и что-то из её души. То, что копилось месяцами — боль, страх, обида.
Остаётся только усталость и странное, непривычное спокойствие.
— Слышишь, Надя? — шепнула она. — Весна пришла. Скоро тепло будет. Скоро травка зазеленеет. Мы пойдём с тобой в поле, я тебе цветы покажу. Васильки там, ромашки...
Девочка во сне чмокнула губками, прильнула к матери.
И Аде вдруг показалось, что дочь её понимает. Понимает всё — и про весну, и про цветы, и про ту боль, что осталась позади.
Ночью дождь кончился.
Выглянула луна, залила всё вокруг серебряным светом. Лужи стояли под окнами, как маленькие озёра, и в них отражались звёзды. Где-то далеко запел соловей — тонко, заливисто, на весь лес. Песня его была грустной и светлой одновременно, как сама жизнь.
Ада долго не могла уснуть.
Слушала соловья, думала о будущем. О том, как будет растить дочь одна. О том, что скажут люди, когда Надя подрастёт и пойдёт учиться.
О том, что Глеб, наверное, женится на Лидке, и будут у него другие дети — законные, чистые, не рождённые в грехе.
Но внутри неё, там, где ещё недавно была только боль, теперь жила твёрдая уверенность: она справится. Ради этой маленькой девочки с серыми глазами. Ради Надежды.
Утром она встала рано, растопила печь, согрела воду.
Искупала дочь в маленьком корытце. Надя хныкала, морщилась, но потом, когда Ада завернула её в чистое полотенце, успокоилась и засопела.
Солнце вставало над лесом огромное, красное, как спелое яблоко. Туманы стелились над полями, и в них угадывалось что-то древнее, колдовское. Птицы заливались на все голоса, приветствуя новый день.
Ада вышла на крыльцо, держа дочь на руках. Подставила лицо солнцу. Оно грело уже почти по-летнему, обещая скорое тепло, скорую зелень, скорую жизнь.
— Здравствуй, новый день, — тихо сказала она. — Здравствуй, доченька. Здравствуй, мир. Я ещё поживу. Мы ещё поживём.
И в ответ где-то в лесу громко закуковала кукушка. Считала кому-то годы. Может, ей. Может, Наде. А может, просто так, потому что весна, потому что жить хочется, потому что всё ещё будет — и плохое, и хорошее, и самое главное — впереди.
***
Апрель вступил в права буйно и неудержимо.
Снег сошёл в одну неделю, обнажив почерневшую, набухшую влагой землю.
Дороги раскисли так, что ни пройти, ни проехать — лошади увязали по брюхо, телеги вязли в жирной грязи, и мужики, ругаясь, чинили колёса да ждали, когда подсохнет. Ночи стали короткими, тёплыми, и в этих ночах, напоенных запахом прелой листвы и талой воды, творилось что-то необъяснимое: земля дышала, набухала, лопалась почками, и жизнь пробивалась наружу с такой силой, что казалось — остановить её невозможно.
Река вздулась, вышла из берегов, затопила низины. Старики говорили: большой воды не было лет двадцать.
Мельница Волховских стояла на островке, окружённая мутной, бурлящей стихией, и Николай Иванович ходил мрачнее тучи — того гляди, прорвёт плотину, снесёт всё к чёрту.
Он целыми днями пропадал на берегу, руководил мужиками, укреплял насыпи, и дома появлялся затемно, валился с ног и засыпал мёртвым сном, не замечая ни жены, ни сына.
Глебу это было на руку. Отец занят, не докопается, не спросит, где шлялся, с кем пил. А шляться было куда. В деревне появился новый кабак — открыл его заезжий целовальник, и туда повалил народ. Глеб торчал там каждый вечер, глушил самогон, слушал пьяные разговоры и всё чаще ловил себя на том, что мысли его уносятся прочь — туда, к покосившемуся дому на краю села, где жила Ада с его ребёнком.
Он видел её однажды, в начале апреля.
Шёл с реки, смотрел на разлив, и вдруг заметил тонкую фигурку на пригорке.
Ада стояла с дочерью на руках, глядела на воду. Ветер трепал её платок, раздувал подол старого пальто, но она стояла неподвижно, как изваяние, и смотрела вдаль. Глеб спрятался за кустами и долго не мог отвести глаз.
Он видел, как ребёнок шевельнулся у неё на руках, как Ада склонилась к нему, что-то прошептала, и девочка затихла.
Сердце у Глеба забилось часто-часто, в груди стало тесно, и он, сам не понимая зачем, шагнул вперёд, но тут же отпрянул. Нельзя. Нельзя показываться.
Она его ненавидит. И правильно делает.
Он развернулся и ушёл, а Ада, словно почувствовав чужой взгляд, обернулась, но никого не увидела. Только ветер гулял по голому полю да вороны кружили над разливом.
Дома Аду ждали новые заботы. Надя росла, требовала молока, тепла, внимания. Ада не спала ночами, днём валилась с ног, но держалась. Надо было топить печь, варить еду, стирать пелёнки, носить воду из колодца — всё одной. Иногда помогала соседка Матрёна — приносила молоко, давала советы, но больше никто не переступал порога.
В церкви Ада появилась впервые после родов в Вербное воскресенье. День выдался солнечный, ветреный, вербы распушились, стояли в вазах у икон, и пахло ладаном и воском.
Ада пришла рано, встала в уголке, чтобы никому не мешать. Надя спала у неё на руках, завёрнутая в бабушкино одеяльце.
Люди входили, крестились, поглядывали на неё. Шёпот пополз по церкви, как змей:
— Гляди, пришла... с выблядком... Совести нет...
— Волховского-то девка, говорят, вылитая...
— И не стыдно перед Богом стоять?
Ада слышала, но не оборачивалась. Она смотрела на икону Божьей Матери, и губы её шептали молитву. Ту самую, которой бабушка учила: «Пресвятая Богородице, спаси нас». Надя вздохнула во сне, прижалась к матери, и Аде показалось, что от иконы исходит тепло — слабое, но ощутимое.
После службы к ней подошёл священник, отец Алексей, старый, седой, с добрыми глазами.
— Дитя покажи, — сказал он.
Ада развернула одеяльце. Надя спала, чуть нахмурив бровки, и была похожа на маленького ангела с облупившимися крыльями.
— Хорошая девочка, — кивнул священник. — Крестить будешь?
— Когда? — спросила Ада, и голос её дрогнул.
— Хоть завтра. Приходи. Бог дитя не судит по грехам родителей. А ты... ты держись, дочка. Не всё люди, есть и Бог.
Он перекрестил её и ушёл, а Ада стояла, прижимая к себе дочь, и чувствовала, как слёзы подступают к горлу. Не от боли — от облегчения. Хоть кто-то сказал доброе слово.
На другой день она крестила Надежду.
Восприемницей согласилась быть Матрёна — сама напросилась, сказала: «Я хоть и старая, а для дитяти крестная мать — дело святое».
Кума дала Наде холщовую рубашечку, вышитую крестиками, и медный крестик на тесёмке.
После крестин Ада шла домой через всё село, и люди расступались перед ней, как перед прокажённой.
Никто не поздравил, никто не улыбнулся. Только мальчишки бежали следом и дразнились: «Надька-греховодка, Надька-подкидыш!» Ада сжимала зубы и шла, глядя прямо перед собой.
Дочь спала у неё на руках, не ведая, что мир встретил её неласково.
Дома она уложила Надю в люльку, села рядом и долго смотрела на неё. Девочка была похожа на Глеба — те же брови, тот же разрез глаз. Но в ней было и что-то Адино, бабушкино — мягкость линий, тонкие запястья. Смесь любви и ненависти, крови и слёз.
— Ничего, доченька, — шепнула Ада. — Вырастешь — поймёшь. Люди злы, а мы с тобой сильные. Мы переживём.
За окном вечерело. Солнце садилось за лесом, окрашивая небо в розово-золотые тона. Птицы замолкали, только где-то далеко куковала кукушка. В воздухе пахло весной — сырой землёй, набухшими почками, первой травой. И в этом запахе, горьковатом и сладком одновременно, было что-то обещающее, вечное. Жизнь продолжалась, несмотря ни на что.
В ту же ночь Глебу приснился странный сон. Будто стоит он на берегу разлившейся реки, а вода подступает всё ближе, вот уже по колено, по пояс, по грудь. Он тонет, захлёбывается, а на том берегу стоит Ада с девочкой на руках и смотрит на него спокойно, без злобы, без ненависти — просто смотрит. Он хочет крикнуть: «Помоги!» — и не может. И вдруг Ада протягивает ему руку, и девочка тянет к нему крошечные пальчики...
Глеб проснулся в холодном поту. Сердце колотилось, как бешеное. За окном светало, пели первые петухи. Он сел на кровати, обхватил голову руками и долго сидел так, пытаясь прийти в себя.
— Что ж ты делаешь со мной, девка? — прошептал он в пустоту. — Что ж ты делаешь?
Ответа не было. Только ветер стучал в ставни, да где-то за стеной ворчала мать, поднимаясь к печи.
Утром Глеб ушёл из дома рано, никому не сказавшись. Бродил по лесу, по полям, смотрел, как вода сходит, обнажая мокрую, блестящую землю. Дышал полной грудью и не мог надышаться. Впервые за долгие месяцы ему не хотелось пить. Хотелось чего-то другого — он и сам не знал, чего.
К полудню он вышел к дому Ады. Остановился поодаль, за старым сараем. Дверь была открыта, и он видел, как Ада вышла на крыльцо, постелила на лавку одеяльце, положила туда девочку — погреться на солнышке. Сама села рядом, достала шитьё, склонилась над работой.
Солнце освещало её лицо, и Глеб вдруг заметил, что она похорошела. Исчезла та затравленность, что была зимой, в глазах появился покой. Она была матерью, и это делало её красивой какой-то новой, незнакомой красотой.
Девочка заворочалась, закряхтела. Ада отложила шитьё, взяла её на руки, приложила к груди. Глеб смотрел, затаив дыхание. Тонкая струйка молока потекла по подбородку ребёнка, Ада вытерла её пальцем и улыбнулась. Улыбка была тихая, счастливая, и Глеб понял, что никогда в жизни не видел ничего прекраснее.
Он хотел уйти, но ноги не слушались. Стоял, как вкопанный, и смотрел. А потом вдруг Ада подняла голову и посмотрела прямо на него. Не на сарай, не мимо — прямо в глаза.
Глеб замер. Бежать было поздно. Она видела его. И не отводила взгляда.
Он шагнул вперёд, вышел из-за сарая. Подошёл к калитке, остановился. Ада сидела неподвижно, только руки крепче прижали дочь к груди.
— Чего тебе? — спросила она тихо, и в голосе её не было страха. Только усталость.
Глеб открыл рот и не знал, что сказать. Все слова, что он готовил, вылетели из головы. Стоял, мял кепку в руках, смотрел то на неё, то на ребёнка.
— Дай... дай посмотреть, — выдавил он наконец.
Ада молчала долго, очень долго. Потом встала, подошла к калитке, чуть наклонила дочь, чтобы он мог видеть лицо.
Глеб смотрел на девочку, и в груди у него что-то переворачивалось. Маленькая, сморщенная, с тёмными волосиками на головке — его кровь, его плоть. И такая беззащитная, такая чистая.
— Надя, — сказала Ада. — Надеждой назвала.
— Надя, — повторил Глеб, и слово это показалось ему незнакомым и родным одновременно.
Он протянул руку, хотел коснуться, но Ада отшатнулась.
— Не смей, — прошептала она. — Не смей трогать. Ты не отец ей. Ты никто.
Глеб отдёрнул руку, как ошпаренный. В глазах его что-то мелькнуло — боль, обида, злость. Но он сдержался, не ответил грубостью.
— Я... я приду ещё, — сказал он и, развернувшись, пошёл прочь.
Ада смотрела ему вслед, прижимая к себе дочь. Солнце светило ярко, ветер гнал по небу белые облака, и где-то в вышине пел жаворонок. Мир был прекрасен и жесток одновременно, как всегда.
— Не приходи, — тихо сказала Ада. — Не надо.
Но Глеб не слышал. Он уходил, и мысли его были тяжёлыми, как камни. Он думал о том, что впервые в жизни увидел что-то по-настоящему своё. И что это своё от него отказалось.
А вечером того же дня в дом Волховских пришла беда. Николай Иванович, проверяя плотину, поскользнулся на мокрых брёвнах, упал в воду и сильно ударился головой. Его вытащили, принесли домой, но он не пришёл в себя. Лежал на кровати, бледный, с закрытыми глазами, и только хриплое дыхание говорило о том, что жизнь ещё теплится в нём.
Варвара Степановна рыдала, причитала, посылала за фельдшером. Глеб стоял у постели отца и чувствовал, как земля уходит у него из-под ног. Отец всегда был опорой, стержнем, даже когда ругал и наказывал. Без него... без него Глеб не знал, что будет.
Ночью Николай Иванович умер. Дом наполнился криками, плачем, суетой. Глеб сидел в углу, смотрел, как мать бьётся в истерике, и не мог проронить ни слезы. В голове было пусто и холодно.
А наутро, когда тело ещё лежало на столе, в деревне зашептались:
— Глебка теперь хозяин...
— Девку-то свою, с приплодом, теперь, может, и признает...
— Куда там! Он теперь жениться должен, хозяйство поднимать. Не до нищенки.
Глеб слышал эти разговоры, но не реагировал. Он ходил по дому, как тень, принимал соболезнования, кивал, пожимал руки. А сам думал о другом. Об отце. Об Аде. О девочке с серыми глазами. И о том, что жизнь его переломилась надвое, и неизвестно ещё, склеится ли когда-нибудь.
***
Весна набирала силу. Набухли почки на деревьях, зазеленела трава, зацвели первые одуванчики. Солнце грело всё жарче, и вода в реке спадала, обнажая илистые берега. Природа жила своей жизнью — равнодушная, вечная, прекрасная. Ей не было дела до людских горестей и радостей. Она просто была — и в этом была её великая мудрость.
Ада вышла на крыльцо, держа на руках дочь. Смотрела на закат, на розовое небо, на первый месяц, появившийся над лесом.
И думала о том, что всё будет хорошо.
Должно быть хорошо. Ради этой крохи, что сопит у неё на груди. Ради Надежды.
. Продолжение следует.
Глава 3