РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Августовское солнце клонилось к закату, окрашивая небо в глубокие, густые тона спелой вишни и старого золота.
Длинные тени от одиноких кустов ивняка тянулись по скошенному полю, превращая ровную поверхность в таинственную карту неведомой страны.
Воздух, чистый и прозрачный после недавнего дождя, был напоен запахом увядающих трав и терпкой горечью полыни.
Тишина стояла такая, что было слышно, как где-то далеко, у лесополосы, перекликаются запоздалые птицы.
По едва заметной тропе, петляющей среди низких стерневых остатков, шли двое.
Парень и девушка.
Матвей, долговязый шестнадцатилетний подросток с пшеничным чубом, выбивающимся из-под кепки, нес в руке удочки.
Ада шла чуть позади, держа в руках старое ведерко с парой мелких карасей.
На ней было легкое ситцевое платье в мелкий цветочек, которое при каждом шаге мягко облегало ее тонкую фигуру.
Ветер играл ее светлыми волосами, выбившимися из короткой косы.
Она смеялась, запрокинув голову, глядя, как Матвей споткнулся о кочку.
— Ноги из карманов растишь, — звонко крикнула она.
Матвей обернулся, улыбнулся ей виновато и светло.
Они были той редкой парой, которая смотрится не как любовники, а как два существа, созданные из одного света.
Между ними еще не было той тяжелой, взрослой страсти, была лишь первая, робкая и чистая нежность, которая делала их неловкими и счастливыми одновременно.
Глеб Волховский сидел в тени покосившегося сарая на окраине поля.
Он не видел их лиц, только силуэты. Но этого было достаточно.
Бутылка самогона, на четверть опустевшая, стояла рядом, воткнутая горлышком в рыхлую землю.
Он смотрел на эту пару, и в груди у него ворочалось что-то черное и колючее, размером с кулак. Воспоминания приходили мутными волнами.
Лицо Катерины , его жены, перекошенное гримасой брезгливости в тот день, когда она уходила.
Слова ее, злые, как пощечина: "Нищий мусор! Мужика из тебя не вышло".
Родительская любовь, которая всегда была слепой и душной, не научила его отдавать, только требовать.
А теперь внутри зияла пустота, которую не могло заткнуть никакое пойло.
— Хорошо им, — прохрипел он вслух, и голос его показался чужим. — Чистенькие. Счастливенькие.
В нем закипала слепая, животная злоба на весь мир, который смел быть счастливым, пока он, Глеб, разлагался заживо.
Алкоголь ударил в голову, смешав реальность с бредом.
Ему показалось, что эта девушка — та самая, что должна быть его, что ее смех украден у него, а парень — вор. Он с трудом поднялся, пошатнулся, опершись рукой о шершавые, серые доски сарая.
Солнце село за горизонт, и сумерки стремительно, по-южному быстро, начали заливать степь лиловой мглой.
Ада и Матвей поравнялись с сараем. Матвей, заметив силуэт мужчины, инстинктивно шагнул ближе к девушке.
— Не бойся, местный, наверное, — тихо сказал он, хотя сам почувствовал неладное.
Но Глеб уже перегородил им путь.
Он был высок, широк в кости, и от него разило перегаром и застарелым потом.
— Свиданка? — глупо ухмыльнулся он, сверкая мутными глазами.
— А ну, брысь отсюда, пацан. Дело к ней есть.
Матвей, побледнев, шагнул вперед, заслоняя Аду.
— Дядь, вы пьяный. Отойдите. Мы пройдем.
Глеб ударил его быстро и страшно. Короткий удар в солнечное сплетение.
Матвей охнул, согнулся пополам, не в силах вздохнуть, и рухнул в высокую полынь.
Ада вскрикнула, рванулась к нему, но Глеб мертвой хваткой вцепился ей в локоть.
— Ада, беги! — выдохнул Матвей, пытаясь подняться.
— Не дергайся, — прошипел Глеб и потащил девушку за сарай.
— Пустите! Помогите! — закричала она, но крик повис в пустоте.
Вокруг, насколько хватало глаз, не было ни огонька, ни жилья.
Только темнеющее небо, да тихий шелест травы.
Он прижал ее к стене сарая, облапил грубыми ручищами.
Ада билась в его руках, как птица, врезавшаяся в стекло.
— Я тебе не жена! Не трогай меня! — голос ее сорвался на визг.
— Это мне наплевать уже теперь! — прохрипел он ей в лицо, обдавая смрадным дыханием.
— Ты слишком много играешь, дорогая.
Я устал ждать, когда это закончится! — Он заскрипел зубами от злости и, размахнувшись, ударил ее по щеке. Удар был сильный, профессиональный, с мужской жестокостью.
Голова Ады мотнулась, в глазах потемнело, во рту появился привкус крови.
Она продолжала вырываться, царапалась, но его пальцы, словно раскаленные клещи, сжимали ее предплечья, вталкивая в зев темного, пропахшего прелью сарая. Старая дверь жалобно скрипнула, пропуская их в непроглядную черноту.
Внутри пахло сыростью, мышами и пересохшим сеном, чей сладковатый запах мешался с ужасом.
С силой швырнув ее на груду старого сена в углу, Глеб навалился сверху. Ада услышала треск — это он рвал тонкий ситец на ее груди, обнажая молодое, беззащитное тело. Холодный воздух коснулся кожи, вызвав миллионы мурашек, но еще страшнее было прикосновение его потных, дрожащих рук.
В отчаянии, теряя рассудок от страха, Ада извернулась и вцепилась зубами в его ухо.
Она кусала со всей силы, на которую была способна, чувствуя соленый вкус крови.
Глеб взревел раненым зверем, оторвал ее от себя и со всей дури ударил кулаком по губам.
Голова девушки мотнулась, ударившись о земляной пол, и сознание погасло, как гаснет свеча на ветру.
Погружаясь в спасительную темноту, она успела почувствовать только одно — животный ужас перед тем, что будет дальше.
Он же, не заметив этого, обезумев от боли и похоти, продолжал свое черное дело.
Издавая горлом хриплый, животный рык, он шарил по ее обмякшему, обнаженному телу, срывая остатки одежды. Короткая, дикая вспышка насилия над бессознательной, беззащитной плотью — и все стихло.
Снаружи, в густеющих сумерках, Матвей, согнувшись, стоял на коленях в полыни, пытаясь вдохнуть.
К нему возвращалось зрение и слух. Из сарая доносились только глухие звуки возни, а потом наступила тишина.
Тишина, которая была страшнее любого крика. Та самая тишина, в которой разбиваются вдребезги судьбы и гаснут души.
***
Осень в тот год пришла рано и нехотя.
Сентябрь выдался дождливым и хмурым, словно само небо оплакивало что-то, чему не суждено было сбыться.
Старые тополя у околицы роняли листья в грязь, и те лежали там, пожухлые и безликие, перемешанные с черноземом в однородную бурую массу.
Речка у мельницы вздулась, потеряла прозрачность, несла мутные воды мимо деревни, и в них, как назойливая мысль, кружились щепки да обрывки травы.
В доме на краю села, где жила Ада с бабушкой, пахло сухими травами, подвешенными к потолку, и горечью — то ли от печного дыма, то ли от слёз, которые здесь лились теперь каждый день.
Бабушка, сухонькая старушка с натруженными руками, хлопотала у печи, но всё валилось из рук.
Она смотрела на внучку и сердце её разрывалось.
Ада почти не выходила из своей комнатки.
Сидела у окна, поджав под себя ноги в шерстяных носках, и смотрела, как дождь стекает по мутному стеклу.
За три недели, что прошли после того вечера, она словно постарела на десять лет.
Лицо её осунулось, под глазами залегли тени, губы, разбитые тогда, зажили, но вместо них появилась другая, внутренняя рана — та, что не затягивалась.
Взгляд её стал пустым, отрешённым. Она смотрела на мир, как сквозь пелену, и мир отвечал ей тем же безразличием.
Матвей не пришёл ни на следующий день, ни через неделю.
Потом она узнала от соседской девчонки: он уехал в город, к какой-то дальней родне.
Сбежал. Испугался.
Может, её самой испугался, а может, той правды, что отражалась теперь в её глазах.
Ада не искала его.
Понимала: то, что было между ними — та лёгкая, солнечная нежность — рассыпалось в прах в ту самую минуту, когда Глеб ударил его. Мальчик не смог защитить, и это убило в нём что-то важное.
Он предпочёл забыть, стереть, убежать.
Ада осталась одна со своим горем.
Сначала она молчала.
Не плакала, не кричала.
Только лежала на кровати, глядя в потолок, и бабушка, садясь рядом, гладила её по голове и шептала молитвы.
Но через месяц Ада поняла: молчание больше невозможно.
Она почувствовала это внутри — новую жизнь, зародившуюся в ней в тот страшный вечер.
Маленький комочек, который рос, не спрашивая разрешения, не ведая о том, какой ценой он появился на свет.
Бабушка, узнав, всплеснула руками и заплакала.
Но слёзы её были тихими, без надрыва.
Она обняла внучку и сказала только одно: «Бог дал дитя, Бог и не оставит.
Выносим, родим.
Грех не его, а злого человека».
Эти слова стали для Ады соломинкой.
Она ухватилась за них, как утопающий.
Теперь у неё была цель — сохранить это дитя, несмотря ни на что.
Но мир вокруг думал иначе.
***
В деревне о случившемся знали. Знали, конечно.
От людей не утаишь.
Сначала жалели, шептались за спиной.
Но жалость деревенская — штука нестойкая. Скоро она сменилась другим. Когда стало заметно, что Ада «тяжелая», жалость обернулась грязью.
— Видала? Сама, небось, и спровоцировала. Ходит, глаза строит, а туда же — святая!
— А Матвей-то, говорят, сбежал. Значит, знал за ней грех.
Неспроста всё.
— Глеб Волховский? Да он парень видный, богатый.
Зачем ему такая? Она сама навязалась, поди.
Сплетни текли, как тот мутный ручей за огородами.
Женщины у колодца, встретив Аду, отводили глаза, но вслед летели слова, острые, как нож.
Мужчины поглядывали с нехорошим блеском в глазах — теперь она для них была не просто девушкой, а «порченой», доступной. Клевета делала своё чёрное дело: жертву превращали в виноватую.
Ада ходила по селу, опустив голову, кутаясь в большой бабушкин платок. Она старалась не смотреть ни на кого, не отвечать.
Внутри неё зрела обида, злость и — странное дело — какая-то новая, отчаянная сила.
Она будет жить.
Ради этого ребёнка.
****
Глеб Волховский в ту осень словно ожил.
Не внешне — внешне он всё так же мрачно слонялся по двору, пил, огрызался с матерью.
Но внутри него что-то успокоилось, словно зверь, насытившись, залёг на дно.
Та ночь в сарае стала его тайной победой, о которой он не говорил никому, но вспоминал с мрачным удовольствием.
Волховские были в деревне людьми уважаемыми.
Не то чтобы самыми богатыми, но крепкими.
Отцу, Николаю Ивановичу, принадлежала мельница на речке — старая, каменная, ещё дедовская. Мельница работала исправно, молола зерно со всей округи, и доход давала приличный.
Мать, Варвара Степановна, была женщиной властной, дородной, держала дом в строгости и чистоте. Глеб у них рос один, поздний и долгожданный ребёнок.
Его баловали, им хвалились, ему прощали всё.
И вырос он, что называется, «маменькин сынок» наоборот. Избалованный, уверенный, что ему всё дозволено.
Внешностью Бог не обидел: высокий, плечистый, с тёмными волосами, которые он зачёсывал назад, и серыми глазами, холодными, как осенняя вода.
Черты лица крупные, грубоватые, но не лишённые привлекательности.
Только вот в глазах этих никогда не было тепла.
Одна пустота и глухая, затаённая злоба на весь белый свет.
Два с половиной года назад он женился на Катерине — девушке из соседнего села, красивой, статной, с косой ниже пояса.
Глеб тогда был на седьмом небе. Думал: вот оно, счастье, пришло. Дом — полная чаша, жена — красавица, дело отцовское — в надёжных руках.
Но Катерина, прожив с ним год, поняла: за красивой обёрткой пустота.
Глеб был холоден, чёрств, не умел ни любить, ни ласкать.
Ему нужно было, чтоб им восхищались, чтоб его боялись, чтоб принадлежали.
Она сбежала.
Ушла к заезжему купцу из губернского города, который завернул на мельницу по делам. Ушла тихо, собрав вещи ночью, оставив записку с одним словом: «Прости».
Для Глеба это стало ударом, от которого он так и не оправился.
Не от любви — от самолюбия.
Его, Волховского, единственного сына, хозяина, променяли на какого-то проезжего!
С тех пор внутри него поселилась злоба.
Ко всем бабам сразу.
И к той, что ушла, и к тем, что остались.
Он видел в каждой девушке потенциальную предательницу, дразнящую, обманывающую, а потом уходящую к другому.
И эту злость он копил, пока она не выплеснулась в тот вечер на поле.
Теперь, проходя мимо бабушкиного дома, где жила Ада, Глеб замедлял шаг.
Он видел её фигурку в окне, замечал, как она округлилась, и кривая усмешка трогала его губы.
Ни стыда, ни раскаяния.
Только тупое, мрачное удовлетворение.
«Поделом, — думал он. — Все вы такие. Получила своё».
И шёл дальше, к реке, смотреть на тяжёлую воду, которая несла мимо его мельницы чужие щепки и обрывки травы.
Несла и уносила в никуда, оставляя после себя только тину и грязь на берегу.
***
Октябрь ободрал поля до самых костей.
Скошенная пшеница осталась позади, и теперь земля чернела голыми, израненными плугами бороздами, лишь кое-где торчала жёсткая стерня — колючие остатки стеблей, больно ранящие ноги.
Низкое небо нависало над горизонтом серой, тяжёлой тканью, и ветер гнал по этому небу рваные тучи, то открывая бледное, холодное солнце, то снова закрывая его, погружая всё вокруг в сумрачное, беспросветное ожидание.
Пахло прелой листвой, сырой землёй и той особой, предзимней горечью, когда природа замирает в предчувствии долгого сна.
Ада выходила в поле затемно. Бабушка совсем сдала в последние недели — ноги отказывали, сердце пошаливало, и всё чаще она оставалась лежать на печи, укутавшись в старый тулуп.
Есть было нечего.
Картошка в подполе заканчивалась, муку бабушка экономила, разбавляя лебедой.
Нужно было хоть как-то выживать.
И Ада пошла к управляющему , просилась на любую работу.
Тот глянул на её заметно округлившийся живот, хмыкнул, но работница была нужна — убирать позднюю свёклу, пока мороз не прихватил землю.
— Справляйся, — бросил он коротко. — Плата подённая. Опоздаешь — вычту.
И она справлялась.
С утра до вечера Ада, с трудом нагибаясь, выдёргивала из мёрзлой земли бордовые корнеплоды, обрезала ботву, складывала в телегу. Спина ныла, поясницу ломило, но она не жаловалась.
Работа спасала.
В работе мысли притуплялись, уходила боль.
Только чувствовала, как внутри неё толкается маленькая жизнь — ребёнок не хотел мириться с голодом и холодом, требовал своего. И это придавало сил.
Но работа в поле была ещё и пыткой. Рядом копошились другие бабы.
Те самые, что у колодца поливали её грязью.
Теперь, видя её огромный, не по сроку выпирающий живот (от недоедания он казался ещё больше на худом теле), они не стеснялись вовсе.
— Гляди-ка, мамочка идёт, — раздавалось за спиной. — И не стыдно на глаза людям казаться? Нагуляла пузо, а теперь наших мужиков смущает.
— А ты чего хотела? Матвейка-то, говорят, в город сбежал.
Испугался ответственности. Молодой ещё, дурной.
А она, видать, надеялась, что он женится.
Ан нет, не вышло.
— Да не Матвейка это! — вступала третья, понижая голос до шёпота, но так, чтоб Ада слышала.
— Матвейка — ширма.
Она с самим Глебом Волховским... того.
А Матвейка прикрывал.
Оттого и сбежал, что правда наружу вышла. Девка она гулящая, вот и всё.
Ада сжимала кулаки так, что ногти впивались в ладони.
К горлу подступала тошнота — то ли от голода, то ли от лжи.
Она молчала. Что она могла сказать? Правду?
Кто бы ей поверил?
Волховские — первые люди на селе, а она — сирота, живущая подачками.
И в этот момент она увидела его. Матвей шёл по краю поля, с удочками на плече — видимо, на речку.
Он выглядел похудевшим, бледным, но одет был чисто, не по-деревенски. В городе, видать, приодеться успел. Он шёл, глядя себе под ноги, и вдруг поднял голову.
Их взгляды встретились.
У Ады ёкнуло сердце.
Старая боль, старая нежность, старая обида — всё смешалось в один комок.
Она ждала, надеялась... на что? Что он подойдёт?
Что скажет хоть слово?
Матвей замер на мгновение
. В его глазах мелькнуло что-то — испуг, стыд, даже жалость.
Но длилось это секунду.
Он резко отвернулся, дёрнул плечом, будто сбрасывая невидимый груз, и зашагал прочь, быстрее, почти побежал, огибая поле далеко стороной, чтоб не приближаться к ней.
Он обошёл её, как обходят заразу, как обходят гнилое место на болоте.
Ада смотрела ему вслед, и последняя надежда умирала в ней. Она поняла: Матвея больше нет.
Тот светлый мальчик, что ловил с ней рыбу и смеялся, глядя на закат, исчез.
Остался трус, который ради своего спокойствия готов забыть всё.
И который, как выяснилось, рассказал деревне свою версию событий.
Ведь только от него могли узнать, что отец ребёнка — Глеб
. Значит, они говорили.
Значит, он выбрал сторону врага. Или просто не смог молчать, оправдывая себя.
Она не заплакала.
Слёз больше не было. Только пустота внутри, холодная, как этот осенний ветер.
Глеб все дни старался не попадаться отцу на глаза.
Николай Иванович последнее время был сам не свой — мельница работала с перебоями, вода в реке падала, скоро зима, а ремонт не сделан.
Но главное — старик чуял неладное. Он видел косые взгляды на сына в деревне, слышал обрывки разговоров, и подозрение тяжёлым камнем ложилось на сердце.
Николай Иванович был мужик под стать сыну — под два метра ростом, кряжистый, с седой бородой и руками, которые, казалось, могли подковы гнуть.
В молодости славился буйным нравом, но с годами остепенился, власть прибрал к рукам, и теперь гнев его был страшен не вспышкой, а холодной, расчётливой жестокостью.
Он умел наказывать.
И сына своего, Глеба, воспитал так, что тот до сих пор, при всей своей наглости, отцовского кулака побаивался.
Внешне они были похожи — те же серые глаза, та же стать.
Но в отце чувствовалась порода, основательность, а в сыне — одна пустота да злоба.
Сейчас Глеб стоял на пороге отцовской конторы при мельнице и мял в руках кепку.
— Что ты там опять натворил? — голос отца был ровным, но от этого ровного тона мороз шёл по коже. — Мне люди говорят, что ты к той девчонке... к Адке этой... ходишь?
Или она к тебе?
Ты смотри у меня.
Ославишь род — я сам тебя, не посмотрю, что тридцать лет.
— Да идите вы, батя, — буркнул Глеб, но глаз не поднял. — Ничего я не ходил. Сама она... девки врут.
— Смотри мне, — отец шагнул ближе, и Глеб невольно отступил.
— Я твои фокусы знаю.
До женитьбы твоей знаю.
Ты мать не позорь. Она и так извелась вся.
Мать, Варвара Степановна, действительно извелась.
Сын был её болью и любовью.
Она замечала его взгляды на молодых девок, видела, как он мрачнеет, когда речь заходит о Катерине, и боялась.
Боялась, что однажды он натворит дел, которые не скроешь.
Но она молчала, как умела молчать только русская баба, привыкшая всё терпеть и покрывать.
А девушки на Глеба заглядывались. Было в нём что-то дикое, притягательное.
Высокий, статный, с тёмными бровями вразлёт и серыми глазищами, в которых горел опасный огонь.
От него пахло мужской силой, мельничной пылью, табаком — тем особым, «взрослым» запахом, который так манит девчонок.
Когда он проходил по улице, вдовы и молодухи провожали его взглядами, шептались, хихикали.
Он знал это и пользовался.
Злость на одну бабу он вымещал на других — грубо, жадно, без нежности. И они терпели, потому что Глеб Волховский был завидным женихом, богатым, из хорошей семьи.
А то, что пьёт да буйный — так у нас мужики все такие. Перебесится.
Он смотрел на Аду издалека.
Видел, как она горбится над свёклой, как гладит живот, думая, что никто не видит, и в нём поднималась мутная, непонятная ему самому волна.
Не раскаяние — нет. Что-то другое. Похоть? Жалость? Или злорадство? Он не разбирал.
Он просто знал, что эта девчонка теперь связана с ним навсегда.
Его семя зреет в ней. И от этой мысли в нём просыпалось тёмное, собственническое чувство. Она носила его ребёнка. Его, Глеба Волховского.
И это делало её его вещью.
Вечером, возвращаясь с поля, Ада шла по деревне, сжимая в кармане заработанные медяки.
Ветер трепал подол её старого пальто, задувал под платок.
Из окон лился тёплый свет, пахло щами и пирогами — чужими, недоступными.
Она шла, низко опустив голову, и слышала за спиной шёпот, смешки, иногда — откровенно грязные слова.
— Эй, нагуляла пузо-то! Чьй будешь-то? Ничей? Сирота казанская! — крикнул какой-то пьяный мужик из-за плетня.
Ада прибавила шагу.
Впереди, в темноте, светился огонёк в бабушкином окне.
Там было тепло, там её ждали.
Там было единственное место, где её не травили.
Она шла к этому огоньку, как к маяку, и думала только об одном: дожить. Дожить до весны.
Родить. И тогда... она не знала, что тогда. Но что-то подсказывало ей: самое страшное ещё впереди.
Ветер завывал в голых ветвях, и стерня под ногами хрустела, как кости.
****
Вот четвёртая глава повести «Грязный закат». В ней природа достигает предела своего увядания, обнажая землю и души до самого нутра. Ада, как подстреленная птица, пытается выжить в мире, где каждый камень летит в неё, а Глеб впервые сталкивается с тем, что его власть над девушкой — не только зло, но и странная, пугающая его самого связь.
*****
Ноябрь пришёл в деревню вместе с первыми настоящими заморозками. По утрам трава хрустела под ногами, как тонкое стекло, а лужи покрывались узорчатым ледком, который так и манил провести по нему пальцем — и услышать этот тонкий, жалобный треск.
Земля, промёрзшая за ночь, к полудню чуть оттаивала, но солнце уже не грело, а только светило — холодно, издалека, словно выполняло скучную обязанность.
Старые берёзы у околицы стояли голые, обвисшие, и на их ветвях сиротливо чернели брошенные гнёзда.
Речка у мельницы схватилась льдом у берегов, и только посередине ещё струилась тёмная, свинцовая вода, несущая последние листья в неизвестность.
Мельница молчала — Николай Иванович приказал прикрыть работы до весны, только чинили снасти в сараях.
Деревня готовилась к зиме: кто-то конопатил окна, кто-то таскал дрова, и только над домом бабки Агафьи, где жила Ада, висела особая, горькая тишина.
Ада уже не выходила в поле.
Живот её вырос настолько, что нагибаться стало невозможно, да и управляющий, глядя на неё, лишь махнул рукой — не работница.
Теперь она сидела дома, штопала старые бабушкины юбки, перешивала их на себя, потому что ничего уже не сходилось на располневшей талии.
Денег не было.
Бабушка Агафья слегла совсем — старая, изношенная, как та мельничная снасть, она лежала на печи, тяжело дышала и всё звала внучку.
— Адушка, подь сюды, — шептала она пересохшими губами.
Ада подходила, садилась рядом, брала сухую, горячую руку в свои.
— Ты держись, девонька, — говорила бабушка. — Я скоро отойду. Чую. Ты одна останешься. С дитём. Ты не бойся. Бог не выдаст, свинья не съест.
— Бабушка, не говори так, — Ада кусала губы, чтобы не разреветься. — Ты поправляйся. Весна придёт, легче будет.
— Не будет мне весны, — качала головой старуха. — Ты себя береги. И его береги, — она клала ладонь на Адин живот, и Ада чувствовала, как сквозь тонкую кожу передаётся тепло, последнее тепло уходящей жизни.
Похоронили бабушку Агафью через неделю. День был серый, ветреный, небо низкое, сыпало мелкой ледяной крупой. Провожающих было мало — староста, две соседки, что ещё не забыли стыд, да поп, который торопился скорее закончить, потому что замёрз. Ада стояла у могилы, кутаясь в бабушкин платок, и не плакала. Слёзы застыли внутри ледяными комочками. Она смотрела, как гроб опускают в мёрзлую землю, и думала: теперь она совсем одна. Никто не заступится, никто не погладит по голове, никто не скажет: «Ничего, милая, всё образуется».
После похорон она вернулась в пустой дом. В доме пахло бабушкой — травами, ладаном, старостью. Ада села на лавку, обхватила живот руками и впервые за долгие месяцы завыла.
Тихо, протяжно, по-звериному, как воют волчицы, потерявшие выводок. Звук вырывался из груди сам собой, и остановить его было невозможно.
****
У колодца на следующий день её встретили привычным шёпотом. Но теперь шёпот стал злее.
— Видала? Бабка её померла. Одна осталась, потаскуха.
Теперь совсем разгуляется.
— А чего ей? Она своё получила. Волховский, говорят, на неё и не глядит больше.
Натешился и бросил.
— А может, он и не он вовсе?
Мало ли кто там...
Она ж бедовая.
Ада набрала воды, повесила коромысло на плечи и пошла прочь, стараясь не смотреть ни на кого.
Но одна из баб, Зинка-почтарка, вдруг крикнула ей вслед:
— Эй, ты! А Глеб-то наш, слышь, жениться собирается!
На Лидке Кузнецовой.
Приданое хорошее дают.
Так что ты не надейся, не возьмёт он тебя с прицепом!
Ада остановилась.
Слова ударили в спину, как камни. Она медленно обернулась и посмотрела на Зинку.
Та, встретив её взгляд — пустой, чёрный, страшный, — попятилась и замолчала.
Ада ничего не сказала.
Она пошла дальше, и вода в вёдрах плескалась, выплёскиваясь на замёрзшую тропу.
***
Глеб действительно зачастил к Кузнецовым.
Лидка, румяная, полногрудая девка, строила ему глазки, а отец её, кузнец, намекал на хорошее приданое — дом, скотина, деньги.
Глебу было всё равно.
Лидка, Ада, другая — какая разница? Все они бабы, все на одно лицо, все в конце концов предадут.
Но Лидка была из хорошей семьи, не чета этой нищенке.
Родители настаивали: жениться надо, остепениться, наследника дать.
А то, что Ада уже носила его наследника, об этом Глеб старался не думать.
Но думалось.
***
Вечером, возвращаясь от Кузнецовых, он прошёл мимо бабкиного дома.
В окне горел свет — тусклый, керосиновый.
Он остановился, глядя на этот жёлтый глаз в темноте.
Что-то тянуло его туда, против воли. Не жалость — другое.
Чувство хозяина, потерявшего вещь, но помнящего, что вещь ещё его.
Он толкнул калитку.
Она не была заперта.
Ада сидела за столом, перебирая бабушкины пожитки.
Услышав шаги в сенях, она вздрогнула, вскинула голову.
Глеб стоял на пороге — огромный, чёрный, заслоняющий дверной проём.
— Чего надо? — голос её был тихим, но твёрдым.
Глеб шагнул внутрь.
В горнице было бедно, но чисто. Пахло сушёной мятой и ещё чем-то горьким, неуловимым.
Он смотрел на неё.
Она похудела ещё больше, несмотря на живот, скулы заострились, глаза ввалились.
Но в этих глазах теперь не было страха.
Была только усталость и глухая, затаённая ненависть.
— Пришёл проведать, — усмехнулся он, пытаясь вернуть привычную наглость.
— Как ты тут, одна?
— А тебе какое дело? — Ада встала, инстинктивно прикрывая живот руками.
— Уходи.
Нечего тебе здесь делать.
Глеб сделал ещё шаг.
Она отступила к печи.
— Не гони, — сказал он, и в голосе его вдруг проскользнуло что-то, похожее на просьбу.
— Я ведь... я не за тем.
— А за чем? — горько усмехнулась она.
— Посмотреть на дело рук своих? Насмотрелся уже.
Вон, говорят, женишься.
Скатертью дорога.
А меня оставь.
Я тебе не нужна.
Я себе самой теперь не нужна.
Она отвернулась к окну, чтобы не видеть его.
Глеб стоял, не зная, что делать.
Он не привык к такому.
Его всегда боялись, перед ним заискивали, его ненавидели молча, но никогда не встречали такой пустотой.
Эта пустота была страшнее крика.
Вдруг внутри Ады что-то толкнулось. Сильно, властно.
Ребёнок проснулся, почувствовав чужое присутствие.
Ада ахнула, схватилась за живот. Глеб шагнул к ней:
— Что? Что с тобой?
— Не трогай! — крикнула она, отшатываясь.
Но он уже видел — под тонкой тканью платья шевельнулось, дрогнуло.
Там, внутри, была жизнь.
Его жизнь.
Он смотрел, заворожённый, как по животу Ады пробегает волна, как она закусывает губу, пережидая движение.
И вдруг впервые за долгие месяцы внутри него что-то дрогнуло.
Не злоба, не похоть, не собственничество.
Что-то другое, чему он не знал названия.
— Ты... ты ешь хоть? — спросил он хрипло.
Ада подняла на него глаза.
В них блестели слёзы, но не слабости — ярости.
— А тебе-то что? — прошептала она. — Убирайся. И запомни: этого ребёнка ты у меня не отнимешь.
Он только мой. Ты ему не нужен.
Ты никто.
Глеб постоял ещё минуту, глядя на неё, на её тонкую шею, на выпирающие ключицы, на большой живот, в котором росло его дитя. Потом развернулся и вышел, не сказав ни слова.
Ночь стояла морозная, звёздная. Луна висела над деревней, как застывшая слеза.
Глеб шёл по замерзшей дороге, и мысли ворочались в голове тяжёлые, незнакомые.
Он злился на себя, на неё, на весь мир.
Но образ её — сжавшейся, защищающей живот, смотрящей на него с ненавистью — не уходил.
***
Утром староста принёс Аде мешок картошки и буханку хлеба.
Сказал: «Добрые люди передали». Ада спросила: «Кто?» Староста пожал плечами и ушёл.
Ада смотрела на мешок и понимала. Но благодарности не было.
Только новая тяжесть на душе.
Она вышла на крыльцо.
Солнце вставало над лесом, холодное, но яркое.
Иней искрился на ветках, на заборе, на брошенной телеге.
Где-то далеко закричала птица — то ли ворона, то ли сорока.
Крик был резкий, тревожный, как будто птица звала кого-то или предупреждала об опасности.
Ада смотрела на небо и думала: вот она — раненая птица.
Которая не может взлететь, но и умирать не хочет.
Которая будет цепляться за жизнь, пока бьётся сердце.
Пока внутри неё бьётся другое сердце.
Она погладила живот и тихо сказала:
— Ничего, маленький. Прорвёмся.
Ветер донёс запах дыма из печных труб, и в этом запахе, привычном и горьком, вдруг почудилось что-то родное, деревенское, вечное.
То, что было до неё и останется после.
Жизнь продолжалась, несмотря ни на что.
И Ада, как та раненая птица, собирала последние силы, чтобы дожить до весны.
До той поры, когда лёд на реке треснет, и вода снова начнёт свой бег, унося старую боль и принося новую, неизвестную надежду.
***
Февраль в тот год выдался лютым. Морозы сковали землю так, что она звенела под ногами, как камень.
Деревья стояли в белых кружевах инея, и ветки их, тяжёлые от ледяных кристаллов, клонились к земле, словно в молитвенном поклоне.
Солнце поднималось над горизонтом бледным, размытым пятном, светило, но не грело — только слепило глаза, отражаясь от бескрайних снежных полей тысячами холодных искр.
Воздух стоял прозрачный и звонкий. Каждый звук разносился далеко-далеко: скрип полозьев за три улицы, лай собаки за рекой, стук топора в лесополосе.
На реке лёд поднялся горбом, потрескался у берегов, и в этих трещинах чернела вода — единственное напоминание о том, что жизнь под ледяным панцирем не замерла, а только притаилась в ожидании.
В доме на краю деревни было холодно.
Дрова Ада экономила — осталось всего ничего, до весны бы дотянуть. Она сидела у печи, закутавшись в бабушкин тулуп, и смотрела на огонь.
Живот её стал огромным, неподъёмным.
Ребёнок ворочался внутри, толкался локтями и пятками, словно торопил время, словно чувствовал, что скоро его заточение кончится.
Последние недели Ада почти не спала.
Спать мешали и тяжесть, и страх. Она боялась родов.
Боялась, что не справится одна.
Что умрёт, как бабушка, и никто не услышит, не поможет.
В деревню за помощью идти было бесполезно.
Те же бабы, что травили её у колодца, в лучшем случае отвернутся, в худшем — плюнут вслед.
А повитуха, старая Марья, хоть и принимала роды у всех, но наотрез отказалась, когда Ада пришла к ней:
— Не пойду, девка.
Не погань мою хату.
Сама нагуляла, сама и разрожайся. Бог дал живот, Бог даст и силы.
Ада тогда вышла от неё и долго стояла на морозе, сжимая кулаки, чтобы не разрыдаться.
Потом пошла домой и достала бабушкин сундук.
Там, среди старых тряпок и вышитых рушников, лежали ножницы, чистые тряпицы, сухие травы — всё, что бабушка приготовила когда-то на случай, если придётся принимать роды у кого-то из соседок.
Для себя готовила, для внучки. Теперь это пригодится.
***
Ночью Ада проснулась от резкой боли.
Схватка скрутила низ живота так сильно, что она вскрикнула и села на кровати, хватая ртом воздух.
За окном выла метель, ветер бросал в стекло пригоршни снега, и дом жалобно поскрипывал, словно тоже мучился вместе с ней.
— Началось, — прошептала Ада и перекрестилась.
— Господи, помоги.
Она зажгла керосиновую лампу, поставила на табуретку рядом с кроватью.
Схватки накатывали волнами — то отпускали, давая передышку, то сжимали тело с новой силой.
Ада считала минуты, смотрела на промерзлое окно.
Время тянулось бесконечно долго, как смола.
К утру метель утихла.
В окно заглянул бледный, морозный рассвет.
Небо очистилось, стало высоким и синим, и солнце, поднимаясь, зажгло на сугробах мириады алмазных огней.
Но Ада не видела этой красоты.
Она лежала на кровати, мокрая от пота, и стонала, закусывая край подушки, чтобы не кричать слишком громко.
Роды были тяжёлыми.
Она делала всё, как учила бабушка: ходила между схватками, дышала глубоко, пила тёплый настой ромашки.
Но силы уходили, а ребёнок не появлялся.
К полудню боль стала невыносимой.
Ада кричала уже в голос, срывая горло, и крики эти терялись в промёрзших стенах, не вырываясь наружу. Никто не слышал.
Никто не пришёл.
— Ну же, миленький, ну давай, — шептала она, гладя живот дрожащими руками.
— Выходи, маленький. Я здесь.
Я с тобой.
В какой-то момент ей показалось, что она умирает.
Боль стала сплошной, заволокла всё сознание, и Ада провалилась в темноту.
Но внутри неё, в самой глубине, горел крошечный огонёк — тот самый, что зажёгся в ней в страшный вечер в сарае и не погас до сих пор.
Он вёл её, не давал утонуть.
Она очнулась от собственного крика. И вдруг поняла, что кричит не только она.
Сквозь пелену боли пробился другой звук — тонкий, пронзительный, требовательный.
Крик новой жизни.
Ада разлепила глаза и увидела его. Маленькое, сморщенное, красное тельце лежало у неё под ногами, ещё связанное с ней пуповиной.
Ребёнок кричал, сучил ручками и ножками, и в этом крике было столько силы, что Ада не выдержала — заплакала.
Она нашла в себе силы перерезать пуповину ножницами, как учила бабушка.
Завернула крошечное тельце в чистую тряпицу, прижала к груди.
Ребёнок сразу замолчал, ткнулся носом в её тело, засопел.
— Девочка, — прошептала Ада, разглядывая крошечное личико. — Девочка моя.
Она смотрела на дочь, и сердце её разрывалось от любви и боли.
Такая маленькая, такая беззащитная.
И такая нужная.
Ради неё стоило жить.
Ради неё стоило терпеть.
За окном солнце клонилось к закату, окрашивая снега в розовато-золотистые тона.
Длинные тени от деревьев легли на сугробы, и в этих тенях угадывалось что-то таинственное, древнее.
Где-то далеко залаяла собака, заскрипел снег под чьими-то шагами — мир жил своей обычной жизнью, не зная, что здесь, в этом бедном доме, только что случилось чудо.
***
Ада приложила дочь к груди.
Та сразу нашла сосок, причмокнула, начала сосать.
Тёплое молоко побежало по телу, и вместе с ним пришли новые силы. Ада смотрела в окно на розовый закат и думала о том, что теперь она не одна.
Теперь у неё есть ради кого просыпаться по утрам, ради кого топить печь, ради кого терпеть сплетни и косые взгляды.
— Мы выживем, — тихо сказала она дочери. — Слышишь?
Мы выживем. Ты и я.
Ребёнок чмокнул во сне, сжал крошечный кулачок.
И Ада улыбнулась — впервые за долгие месяцы.
Улыбка вышла слабой, усталой, но настоящей.
Ночь опустилась на деревню тихая, морозная, звёздная. Луна взошла над лесом, залила всё вокруг серебряным светом. В доме на краю деревни горел огонёк. Горел всю ночь, не угасая.
Мать охраняла сон своего дитя.
***
А где-то в своём богатом доме, в тёплой постели, ворочался Глеб Волховский.
Сон не шёл к нему.
Он смотрел в потолок и думал о ней. О той, что носила его ребёнка. Сегодня, сам не зная почему, он достал из сундука старую фотографию Катерины, долго смотрел на неё, а потом порвал на мелкие клочки.
Что-то менялось в нём, что-то сдвинулось, но он не понимал — что.
Утром к Аде постучали.
Она вздрогнула, прижала дочь к груди.
Но стук повторился — настойчивый, но не злой.
Она накинула платок, подошла к двери.
На пороге стояла соседка, тётка Матрёна, та самая, что никогда не участвовала в сплетнях, но и не помогала
. В руках она держала крынку молока и узелок.
— Принесла вот, — буркнула она, не глядя Аде в глаза. — Молоко.
Тряпки детские.
Сама знаешь, с дитём тяжело.
Ада смотрела на неё, не веря.
— Заходите, — тихо сказала она.
— Не, некогда. — Матрёна сунула ей в руки крынку и узелок.
— Ты это... ты держись.
Бабы дуры, язык без костей.
А ребёнок не виноват.
Ты его береги.
И ушла, проваливаясь в снегу валенками.
Ада стояла на пороге, смотрела ей вслед, и по щекам её текли слёзы. Первые слёзы не от боли — от неожиданного, робкого тепла. Значит, не все звери. Значит, есть ещё люди.
Она закрыла дверь, вернулась к кровати, где посапывала дочь. Развязала узелок.
Там лежали детские чистые, выглаженные вещи и кусочек сахару — чтобы вода сладкой была, если молока не хватит.
За окном начинался новый день. Солнце поднималось над лесом, золотя верхушки сосен.
Где-то запел петух, ему ответил другой. Деревня просыпалась, скрипели калитки, где-то зазвенело ведро у колодца. Жизнь продолжалась.
Ада смотрела на дочь и чувствовала, как внутри неё, там, где совсем недавно была только боль и пустота, прорастает что-то новое, сильное, неодолимое. Материнство. Любовь. Надежда.
— Мы выживем, — повторила она. — Обязательно выживем.
И первый крик ребёнка, разбудивший её вчера к новой жизни, всё ещё звучал в её сердце — как самый главный, самый важный звук на земле.
. Продолжение следует.
Глава 2