РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Зима в тот год пришла рано и неожиданно, как непрошеный гость. Ещё вчера Дон дышал сыростью и ветер гнал по воде последние жёлтые листья, а сегодня утром станица проснулась от белого безмолвия: выпал снег.
Он лёг ровно, пушисто, укрыв крыши, плетни, опустевшие огороды.
Дон потемнел, налился свинцом, и вода в нём казалась чёрной на фоне белых берегов.
Анна проснулась рано, выглянула в окно и ахнула:
— Господи, красота-то какая!
Степан, уже успевший наколоть дров и задать корму скотине, вошёл в горницу, стряхивая снег с усов:
— Ну вот, зима пожаловала. Теперь до весны.
Он подошёл к жене, обнял её сзади, поцеловал в висок.
Анна прильнула к нему, чувствуя тепло и надёжность. Два месяца они жили вместе, и за это время многое изменилось. Анна оттаивала медленно, как Дон весной, но оттаивала. Всё чаще на лице её появлялась улыбка, всё реже застилали глаза слёзы. Степан был терпелив и ласков, не торопил, не требовал, просто был рядом. И этого оказалось достаточно.
— Холодно сегодня, — сказала она. — Ты бы оделся потеплее.
— Я казак, — усмехнулся Степан. — Мне холод нипочём. А ты сиди дома, не выстужайся.
Он ушёл по хозяйству, а Анна долго стояла у окна, смотрела на падающий снег, на белые шапки на плетнях, на дым, поднимающийся из труб. Думала о своей новой жизни, о муже, о том, что внутри неё уже два месяца живёт маленькое чудо, о котором она пока никому не сказала. Даже Степану. Боялась сглазить, боялась поверить самой себе.
— Погожу ещё, — решила она. — Пусть окрепнет.
А снег всё падал и падал, крупными хлопьями, густо, щедро, укрывая землю пуховым одеялом до самой весны.
В доме Темирязевых жизнь текла размеренно и спокойно. Дорофей с утра до ночи пропадал в мастерской — ладил сани, чинил сбрую, готовился к зимней дороге. Ефросинья хлопотала по хозяйству, пекла хлеб, варила варенье из замороженных ягод.
Бабка Акулина, как всегда, сидела у печи, пряла и поглядывала на всех своими острыми, всё видящими глазами.
— Что-то Гордей молчит, — сказала однажды Ефросинья, размешивая тесто. — Ни письма, ни весточки. Как в воду канул.
— Дороги сейчас, — отозвался Дорофей, не поднимая головы от работы. — Почта не ходит. Да и где его искать?
Кубань большая.
— А вдруг с ним что случилось? — голос матери дрогнул.
— Не каркай, — строго сказала бабка Акулина. — Жив он. Я сердцем чую. Вернётся весной. Как Дон вскроется, так и он объявится.
— Дай-то Бог, — вздохнула Ефросинья и перекрестилась на образа.
***
А на Кубани в это время стояли морозы.
Не такие, как на Дону, — сухие, колючие, с ветром, который, казалось, пронизывал до костей. Казачий полк стоял в станице Усть-Лабинской, нёс службу по охране границы. Гордей за эти месяцы обжился, привык к новому месту, но тоска по дому не отпускала.
Он часто думал об Анне. Представлял, как она сейчас там, в станице, как ходит по заснеженным улицам, как смотрит на Дон.
Думал о брате, о том, что они, наверное, уже поженились. Эта мысль жгла сердце, но Гордей научился с этим жить.
— Значит, так надо, — говорил он себе. — Значит, судьба.
В свободное время он много ездил по окрестностям, изучал местность, знакомился с людьми.
Однажды, в метельный день, когда служба отменилась, он сидел в казарме, чистил оружие и слушал разговоры товарищей.
— А слыхали, — говорил пожилой урядник, — что на Тереке неспокойно? Горцы опять зашевелились, шалят по дорогам. Может, наш полк перебросят.
— А нам что? — отвечал молодой казак. — Где служить, там и Родина.
Гордей слушал и думал: может, и правда, уйти подальше? Чтоб не думалось, не вспоминалось, не ныло сердце?
Но вечером того же дня пришло письмо. Редкая оказия — обоз с провиантом привёз почту. Гордей узнал материнский почерк, руки задрожали, когда он вскрывал конверт.
«Сынок наш, Гордеюшка, — писала Ефросинья. — Живы мы, слава Богу, здоровы. Степан женился на Анне, сыграли свадьбу на Покров. Живут они хорошо, ладно.
Анна к нам привыкает, помогает по хозяйству. Ты не серчай на нас, сынок, что так вышло.
Жизнь она сложная, сам знаешь. Но ты всегда в наших сердцах. Возвращайся, когда сможешь. Мы ждём. Твоя мать».
Гордей перечитал письмо три раза. Потом аккуратно сложил, спрятал на груди, под гимнастёрку.
Вышел из казармы, сел на заснеженное крыльцо, долго смотрел на тёмное небо, на редкие звёзды, пробивающиеся сквозь тучи.
— Ну что ж, — сказал он сам себе. — Значит, так тому и быть. Счастья вам, брат. И тебе, Анна.
В ту ночь он почти не спал. А под утро, когда за окнами завывала вьюга, принял решение: останусь здесь. Буду служить. А там — будь что будет.
****
Зима тянулась долго, как казачья песня. Снег выпадал и таял, выпадал снова, морозы сменялись оттепелями. Дон сковало льдом, и по льду проложили дорогу — ездили на тот берег за сеном, за дровами.
Анна с каждым днём чувствовала себя всё получше.
. Утренняя тошнота прошла, сил прибавилось, и она уже не сомневалась: внутри неё новая жизнь. Однажды вечером, когда они со Степаном сидели у печи, она взяла его руку и положила себе на живот:
— Чувствуешь?
Степан замер, прислушался. Под его ладонью, сквозь ткань рубахи, едва уловимо, но явственно билась вторая жизнь.
— Неужто? — выдохнул он.
— Да, — улыбнулась Анна. — Будет у нас дитя. К лету, видно.
Степан хотел что-то сказать, но голос сорвался. Вместо слов он прижал жену к себе, уткнулся лицом в её волосы и долго так сидел, не в силах вымолвить ни слова.
— Спасибо, — наконец прошептал он. — Спасибо, Аннушка. За всё спасибо.
В горнице было тепло, потрескивали дрова в печи, за окном кружил снег. И в этом уюте, в этом тепле Анна вдруг поняла, что счастлива.
По-настоящему, впервые за долгое время. Не той, прежней, обжигающей любовью, а другой — тихой, глубокой, как этот Дон подо льдом.
Наутро она пошла к Ефросинье. Свекровь встретила её ласково, усадила за стол, напоила чаем с малиной. Анна долго мялась, не решаясь сказать, потом выдохнула:
— Маманя, я... у нас со Степаном... дитя будет.
Ефросинья всплеснула руками, всплакнула, обняла невестку:
— Господи, спасибо! Вот радость-то! Дорофей! — закричала она. — Дорофей, иди скорей!
Прибежал Дорофей, узнал новость, крякнул довольно, поцеловал Анну в лоб:
— Молодцы! Настоящие казаки! Будет кому фамилию продолжать.
Бабка Акулина, услышав шум, вышла из своей комнаты, прищурилась, оглядела Анну:
— Ну-ка, подойди.
Анна подошла. Старуха положила сухую ладонь ей на живот, закрыла глаза, что-то пошептала. Потом открыла глаза и сказала:
— Двойня будет. Два казака. Я вижу.
— Маманя! — ахнула Ефросинья. — Да как же вы...
— А так, — усмехнулась Акулина. — Я своё дело знаю. Готовьтесь, казаки, к пополнению.
Степан, узнав эту новость, ходил сам не свой. То улыбался, то хмурился, то вдруг начинал подсчитывать, сколько дров надо на зиму, сколько сена, хватит ли молока. Анна смотрела на него и смеялась — впервые за долгое время смеялась легко, свободно, по-молодому.
***
А на Кубани в это время стояли крещенские морозы. Гордей нёс службу на дальнем кордоне, в степи, где ветер выл не переставая. Жили в землянке, впроголодь, но службу несли исправно.
Однажды, в метель, когда видимость была не больше вытянутой руки, они наткнулись на след. Несколько вооружённых всадников пробирались к станице. Гордей с товарищами пошли по следу, настигли абреков у лесочка, завязалась перестрелка.
Гордей стрелял метко, прикрывал товарищей, и в какой-то момент заметил, что один из горцев целится в командира. Не раздумывая, он бросился вперёд, заслонил собой. Пуля обожгла плечо, но командир остался жив.
— Ты чего, дурак?! — закричал тот, перевязывая рану.
— А ничего, — улыбнулся Гордей сквозь боль. — Вы мне живой нужнее.
Абреков переловили, угнали назад в горы. А про Гордея заговорили в полку: герой, мол, не пожалел себя ради командира. Представили к награде.
Гордей лежал в лазарете, смотрел в потолок и думал: а может, это знак? Может, не зря он здесь? Может, это его судьба — служить, защищать, а не страдать по несбыточной любви?
Письмо от матери он носил на груди, перечитывал каждый вечер. И с каждым разом боль становилась тише, спокойнее. Как вода в Дону после половодья.
— Прости, Анна, — шептал он в темноту. — Прости, брат. Живите счастливо. А я...
***
В станице тем временем готовились к весне. День становился длиннее, солнце чаще проглядывало сквозь тучи, и снег оседал, темнел, терял свою белизну.
По утрам звенела капель, и этот звон разносился далеко над куренями.
Анна ходила тяжело, но бодро. Живот рос, и она уже чувствовала, как внутри шевелятся двое.
То ли бабка Акулина права оказалась, то ли просто казачья порода такая — крепкая, сильная.
Степан не отходил от жены. Всё боялся, что упадёт, что зашибётся, что простудится. Анна отмахивалась, но в душе было тепло от такой заботы.
Однажды, в марте, когда Дон начал вздуваться и темнеть, предчувствуя скорый ледоход, к ним пришла весть. Из станичного правления принесли письмо — казённое, с печатью. Дорофей вскрыл, прочитал и помрачнел.
— Что там, тять? — спросил Степан.
— Гордей... — Дорофей сглотнул. — Ранен он. В перестрелке с абреками. Но жив, слава Богу. Лежит в лазарете. Представлен к награде.
Ефросинья ахнула, схватилась за сердце. Анна побледнела, прижала руки к животу. Степан замер, потом выдохнул:
— Где он? Далеко?
— На Кубани, в Усть-Лабинской. Далеко.
— Поеду, — сказал Степан. — Завтра же поеду.
— Куда поедешь? — остановила его Анна. — Дороги сейчас, распутица. Да и нельзя тебе. Я одна... с двумя...
Степан заметался.
С одной стороны — брат, кровь родная, ранен, один там, без родных. С другой — жена на сносях, вот-вот родит. Как оставить?
— Я поеду, — вдруг сказал Дорофей. — Мне не впервой. Соберусь и поеду. А вы тут... берегите друг друга.
Ефросинья заплакала. Бабка Акулина перекрестилась:
— Бог в помощь, сынок. Привези внука. Живого.
Сборы были недолгими. Дорофей взял коня, припасов в дорогу, деньги на лечение. Простился с домашними и тронулся в путь.
Провожали его всей семьёй.
Анна стояла у калитки, держась за руку Степана, и смотрела, как отец уезжает в туманную даль. Дорога уходила в степь, терялась в серой мгле, и казалось, что нет ей конца.
— Вернётся, — сказал Степан. — И брата приведёт.
— Вернётся, — эхом отозвалась Анна.
Ветер шевелил её волосы, доносил запах талого снега и близкой весны. Дон внизу вздыхал, ворочался подо льдом, готовясь к освобождению.
А над станицей плыли облака, белые, быстрые, и где-то далеко, на Кубани, в лазарете, лежал Гордей и смотрел в потолок, не зная, что отец уже в пути. Не зная, что дома его ждут. Не зная, что кровь — не водица, и она всегда приведёт туда, где ты нужен.
Весна наступала. И с ней — новая надежда.
***
Весна в тот год запаздывала.
Март выдался холодный, ветреный, снег таял медленно, нехотя, и Дон долго не мог вскрыться — лёд стоял синий, тяжёлый, и только у берегов появлялись полыньи, в которых отражалось хмурое небо.
Дороги развезло так, что ни пройти, ни проехать.
Дорофей добирался до Кубани окольными путями, через степь, где ещё держался наст, и только на десятый день въехал в Усть-Лабинскую.
Станица встретила его запахом талого снега, конского навоза и дыма из труб. Дорофей расспросил, где лазарет, и, не мешкая ни минуты, направился туда.
Лазарет помещался в длинной, низкой хате, крытой камышом. Внутри пахло лекарствами, йодом и чем-то ещё — то ли болезнью, то ли тоской. Дорофей нашёл смотрителя, назвался, и его провели в палату, где лежал Гордей.
Сын сидел на койке, опираясь спиной о стену.
Левая рука была на перевязи, лицо бледное, осунувшееся, но глаза — те же, серые, с голубизной, только смотрят по-другому. Глубже, взрослее, печальнее.
— Батя? — Гордей вздрогнул, хотел встать, но Дорофей шагнул к нему, прижал плечом к кровати:
— Сиди, сиди, герой.
Обнял сына, прижал к себе. Чувствовал, как под рубахой ходуном ходят острые лопатки, как дрожит Гордей — то ли от холода, то ли от волнения.
— Ну, здравствуй, сынок.
— Здравствуй, тять.
Долго молчали.
В палате было тихо, только слышно было, как за окном капает с крыши да где-то далеко перекликаются петухи.
— Как ты? — спросил Дорофей, садясь рядом на табурет.
— Да ничего, — Гордей дёрнул плечом. — Рана пустяковая. Скоро выпишут.
— В часть пойдёшь?
— В часть.
— Домой не хочешь?
Гордей долго молчал. Смотрел в окно, на серое небо, на мокрую улицу. Потом перевёл взгляд на отца:
— А зачем мне домой, тять?
Чтоб на них смотреть? Чтоб видеть, как они счастливы?
— Сынок...
— Нет, тять, ты не думай, — Гордей говорил спокойно, без надрыва, и это было страшнее крика.
— Я не злюсь. Ни на тебя, ни на мать, ни на Степана.
Наверное, вы правильно сделали. По-людски. Старшему пора, младший уступил. Только... только не могу я туда. Не сейчас.
— Когда же?
— Не знаю, — Гордей отвёл глаза. — Может, через год.
Может, через два.
Когда сердце успокоится. Когда перестанет ныть.
Дорофей смотрел на сына и понимал: не переубедить. Гордей всегда был мягкий, уступчивый, но если уж вбил себе что в голову — не сдвинешь.
— А мать? — спросил он тихо. — Мать как же?
Она места себе не находит.
Каждую ночь за тебя молится.
— Матери скажи — люблю. И что жив, здоров. И что вернусь обязательно. Только позже.
— Бабка Акулина велела передать: все- равно вернешься домой.
Гордей усмехнулся горько:
— Умная у нас бабка. Только кровь кровью, а обида обидой. Она не водица, не смывается.
Дорофей вздохнул тяжело. Хотел сказать что-то ещё, но понял: не надо. Сказано уже всё.
Они просидели вместе до вечера. Говорили о службе, о Кубани, о горцах, о награде, которую обещали Гордею. Дорофей рассказал про дом, про мать, про то, как Анна ждёт двойню. При этих словах Гордей вздрогнул, но смолчал.
Утром Дорофей собрался в обратный путь. Стояли на крыльце лазарета, прощались. Солнце пыталось пробиться сквозь тучи, но не могло, только золотило края облаков.
— Береги себя, сынок, — Дорофей обнял Гордея, прижал крепко.
— И ты себя, тять. Матери кланяйся. Бабке.
— Передам.
Гордей смотрел вслед отцу, пока тот не скрылся за поворотом. Потом вернулся в палату, лёг на койку, уставился в потолок. Долго лежал, не двигаясь, только слёза скатилась по щеке и упала на подушку.
— Прости, батя, — прошептал он. — Не могу я сейчас.
****
Дорога домой далась Дорофею тяжело.
Ехал медленно, распутица замучила, конь вяз в грязи, и сам он вымотался до предела.
Думал всю дорогу о Гордее, о его словах, о том, как передаст эту весть матери.
Ефросинья встретила его на околице — высмотрела издалека, выбежала, не чуя ног.
— Ну что? Где он? Едет? — засыпала вопросами, заглядывая в глаза.
Дорофей обнял её, прижал к себе, помолчал. Потом сказал тихо:
— Не едет, Фрося. Не сейчас.
— Как не едет? — Ефросинья отшатнулась. — Почему?
— Обида в нём. Глубокая.
Не хочет он на них смотреть. На Степана с Анной.
— Господи, — Ефросинья закрыла лицо руками. — Да что ж это такое? Он же наш, кровиночка, как же так?
— Так, — вздохнул Дорофей. — Гордый он у нас.
И раненый не столько в плечо, сколько в душу.
Время надо. Перебесится, отойдёт — вернётся.
Бабка Акулина, услышав эти слова, только головой покачала и ушла молиться в свой угол.
****
Анна, узнав от Степана, что Гордей не вернулся, долго молчала.
Стояла у окна, смотрела на тающий снег, на чёрные проталины, на то, как Дон тяжело ворочается подо льдом.
На сердце было смутно — и вина, и жалость, и облегчение, что не придётся смотреть в глаза тому, кого она тоже могла бы полюбить.
— Ты чего? — подошёл Степан, обнял её сзади.
— Думаю, — ответила она. — О Гордее.
О том, как ему там одному.
— Не один он, — сказал Степан. — Там служба, там люди. И отец говорит — награду ему дали. Уважают его.
— Это хорошо, — вздохнула Анна. — А всё равно... брат он тебе. Кровь твоя
Степан промолчал. Только сильнее прижал жену к себе.
***
Весна брала своё.
К середине апреля Дон наконец вскрылся. Лёд тронулся шумно, с грохотом, с треском, и льдины поплыли по реке, сталкиваясь, налезая друг на друга, уносясь вниз, к морю. Вода поднялась, вышла из берегов, залила луга, и казалось, что вся станица стоит на острове посреди великого разлива.
Анна ходила тяжело, с трудом. Живот вырос большой, и она уже не сомневалась — правду бабка Акулина сказала. Двое там, внутри. Два казака.
В ночь на Егория Вешнего, когда по народному календарю открывался сезон полевых работ, у Анны начались схватки.
Степан заметался, побежал за бабкой Акулиной. Та пришла спокойная, деловитая, велела гнать мужиков из хаты и приниматься за дело. Ефросинья кипятила воду, рвала чистое бельё, молилась. Акулина колдовала у постели, шептала старые слова, и Анна, сквозь боль, слышала их и успокаивалась.
— Тужься, дочка, тужься, — приговаривала старуха. — Не впервой бабе рожать. Бог даст — всё хорошо будет.
За окном шумел ветер, качал тополя, гнал по небу быстрые облака. Дон вздулся, нёс свои воды к морю, и в этом шуме, в этом движении чувствовалась великая, неодолимая сила жизни.
Первый крик раздался под утро, когда небо на востоке только-только начало светлеть. Крик был тонкий, требовательный, и Акулина, приняв младенца, довольно крякнула:
— Казак! Ну, я же говорила.
Анна, мокрая от пота, обессиленная, улыбнулась сквозь слёзы. Но Акулина уже командовала дальше:
— Не расслабляйся, дочка. Второй идёт.
Второй родился через полчаса, когда солнце уже поднялось над Доном и залило станицу золотым светом. Крикнул тоже громко, басовито, будто сразу заявлял свои права на этот мир.
— Два казака, — подвела итог Акулина, укладывая малышей рядом с матерью. — Как есть два казака. Ну, принимай, Ефросинья, внуков.
Ефросинья плакала и смеялась одновременно, крестилась и целовала мокрые лобики внуков. Степана пустили в хату только через час, когда всё прибрали и навели порядок. Он вошёл, бледный, трясущийся, и замер на пороге.
— Ну, чего встал? — усмехнулась Акулина.
— Иди, гляди на сыновей.
Степан подошёл, склонился над кроватью. Анна лежала усталая, но счастливая, и рядом с ней, с двух сторон, сопели два маленьких свёртка.
— Гляди, — сказала она тихо. — Это твой. И это твой. Похожи?
Степан смотрел и не мог насмотреться. Крошечные, сморщенные, красные, с кулачками, зажатыми в кулачки, они были самым прекрасным, что он видел в жизни.
— Похожи, — выдохнул он. — На тебя похожи. И на меня.
— На Темирязевых, — поправила Анна.
Степан наклонился, поцеловал её в лоб, потом каждого из сыновей в тёплые макушки.
— Спасибо, — прошептал. — Спасибо, родная.
****
В тот же день Дорофей сходил в станичную церковь, заказал благодарственный молебен. Ефросинья пекла пироги, готовилась к крестинам.
Бабка Акулина сидела у печи, довольно улыбалась в морщины и приговаривала:
— Два казака. Я же говорила. Род Темирязевых крепнет.
Только вечером, когда все угомонились и в доме воцарилась тишина, Ефросинья вышла на крыльцо. Стояла, смотрела на Дон, на закат, на дорогу, ведущую в степь. И думала о Гордее.
— У тебя, сынок, теперь два племянника, — шептала она в темноту. — Радость-то какая.
А ты там, один, на чужбине.
Вернись, Гордеюшка.
Дай хоть внуков понянчить.
Дон шумел внизу, нес воды, качал на волнах отражения первых звёзд. Где-то далеко, на том берегу, пел соловей — заливисто, счастливо, будто радовался вместе с людьми.
****
А на Кубани в это время Гордей получил новую нашивку.
Произвели его в младшие урядники за тот бой, где он командира заслонил.
Награду вручали торжественно, при всём полку.
Гордей стоял в строю, чеканил шаг, принимал поздравления, а сам думал о доме.
Вечером, когда стихло, он достал из-за пазухи материнское письмо, перечитал в сотый раз.
Потом долго сидел на крыльце казармы, смотрел на южные звёзды, такие же, как над Доном, и думал.
Двойня. Два племянника.
У Степана и Анны — дети.
— Счастья вам, — прошептал он. — Пусть растут здоровыми. Пусть казаками настоящими будут.
В душе его что-то отпускало, таяло, как снег весной.
Обида оставалась, но уже не жгла так сильно, не раздирала сердце. Может, время? Может, расстояние?
А может, просто взрослел он, мужал, понимал, что жизнь — она сложнее, чем кажется, и не всегда в ней можно получить то, что хочешь.
— Ничего, — сказал он себе. — Поживём — увидим. А пока — служба.
Встал, перекрестился на восток, где за тысячами вёрст лежала его станица, его дом, его семья. И пошёл в казарму.
***
А над Доном тем временем стояла тихая майская ночь. Светила луна, серебрила воду, и казалось, что вся станица спит под этим ласковым светом. Только в доме Темирязевых не спали — возились с младенцами, радовались, жили.
Род креп. Жизнь продолжалась.
***
Лето в тот год выдалось на славу. После затяжной, хмурой весны природа словно решила отыграться за все холода и ненастья.
Уже в начале июня установилась жара — та самая, настоящая, казачья, когда воздух дрожит над прогретой землёй, когда Дон лениво катит тёплые воды меж зелёных берегов и кажется, что время остановилось и жизнь будет длиться вечно, как эта благодать.
Травы поднялись высокие, сочные, по грудь коню. На заливных лугах цвело разнотравье — клевер, донник, зверобой, и запах стоял такой густой, что кружилась голова. Пчёлы гудели над цветами неумолчно, собирали мёд, и пасечники только успевали подставлять новые рамы.
В садах наливались яблоки, краснела вишня, тяжелели ветки слив.
Ефросинья с Анной с утра до вечера пропадали в огороде и в саду — то пололи, то поливали, то варили варенье в огромном медном тазу на летней печи. Запах малины и смородины разносился по всему подворью, смешиваясь с ароматом свежескошенной травы и конского пота.
Малыши росли не по дням, а по часам. Крестили их на Троицу, в самый разгар зелени и цветения. Старшего назвали Дорофеем — в честь деда, младшего — Ильёй, в память о прадеде, том самом, что ещё при турке воевал. Бабка Акулина, глядя на правнуков, только головой качала:
— Ишь ты, какие казаки растут! В обоих — порода видна. Один в Степана — тяжёлый, основательный. Другой в Гордея — лёгкий, светлый.
Анна при этих словах вздрагивала, но молчала. Имя Гордея в доме произносили редко, но оно висело в воздухе, как недосказанная молитва.
***
Дорофей с Ефросиньей часто сидели вечерами на крыльце, смотрели на Дон, на закаты и вспоминали младшего сына.
— Может, письмо написать? — предлагала Ефросинья. — Всё же внуки у него появились. Может, захочет взглянуть?
— Не напишет, — качал головой Дорофей. — Гордый он.
Сам должен прийти.
Когда время придёт.
— А если не придёт? Если так и останется там, на чужбине?
— Придёт, — уверенно говорил Дорофей.
Рано или поздно потянет домой.
А мы ждать будем.
И ждали. Выходили на околицу, смотрели на дорогу, убегающую в степь. Но дорога была пуста, только ветер гнал по ней пыль да перекати-поле.
***
На Кубани в это время стояли такие же жаркие дни.
Гордей нёс службу на дальних кордонах, в предгорьях, где уже начинался Кавказ. Места там были дикие, красивые до слез: горы, уходящие в облака, быстрые реки с ледяной водой, густые леса, где водились олени и кабаны. Но Гордей смотрел на эту красоту и не видел её. Перед глазами стояло другое — Дон, станица, дом.
За эти месяцы он сильно изменился. Возмужал, раздался в плечах, лицо обветрилось, стало суровее. На левом плече — шрам от той пули, которой заслонил командира. На груди — новая нашивка и Георгиевский крест, полученный за тот же бой. Сослуживцы уважали его, начальство ценило, и прочили большое будущее.
Только ночами, когда стихали разговоры и где-то далеко выли шакалы, Гордей доставал из-за пазухи материнское письмо, перечитывал его при свете луны и думал. Думал о доме, о брате, об Анне, о двух малышах, которых никогда не видел.
— Племянники, — шептал он. — Кровиночки.
И сердце его сжималось от тоски и боли.
Однажды, в конце июня, когда жара стояла невыносимая, их сотню подняли по тревоге. Горцы прорвались через перевал, жгли станицы, угоняли скот. Гордей с товарищами бросились в погоню.
Трое суток они гнали абреков по горам, не давая передышки ни себе, ни коням. На четвёртые сутки настигли в узком ущелье, завязался бой. Гордей рубился отчаянно, зло, забыв про страх и усталость. Вокруг свистели пули, звенели шашки, кричали люди, и в этом аду он чувствовал себя живым как никогда.
Когда бой закончился и абреки были перебиты или разбежались, Гордей огляделся. Кругом лежали убитые и раненые — свои и чужие. Пахло кровью, порохом и смертью. Он стоял, тяжело дыша, и вдруг понял: а ведь он мог здесь остаться. Навсегда. И никто бы не узнал, где его могила.
Эта мысль ударила под дых.
Вечером того же дня он сел писать письмо домой. Впервые за всё время.
«Маманя, здравствуй. Жив я, слава Богу, здоров. Служба идёт, начальство довольно. Наградили меня крестом и повысили в чине. Теперь я урядник. Ты не серчай, что долго не писал. Всё думал, слова не находил.
Я знаю, что у Степана и Анны двое родились. Рад за них. Пусть растут здоровыми, казаками настоящими. Я им подарки приготовил — пришлю с оказией.
Ты не думай, маманя, что я злой. Нет во мне зла. Только больно ещё. Но проходит потихоньку. Как рана на плече зажила, так и в душе затягивается. Только времени надо.
Я вернусь. Обязательно вернусь. Когда — не знаю. Может, к зиме. Может, к весне. А пока — служба.
Кланяюсь тебе, бате, бабке. Степану и Анне — поклон. И малышам — здоровья.
Ваш сын и брат Гордей».
Письмо он отправил с оказией через неделю, когда обоз уходил на Дон. И снова потянулись дни службы, такие же, как прежде, но уже чуточку легче. Потому что письмо ушло. Потому что слово было сказано. Потому что дома теперь знали: он вернётся.
***
В станице письмо получили в середине июля.
Ефросинья, увидев знакомый почерк на конверте, всплеснула руками, побежала в дом, чуть не упав на пороге.
— Письмо! От Гордея! — кричала она, потрясая конвертом.
Собрались все. Дорофей пришёл с сенокоса, Степан с Анной прибежали с малышами на руках.
Бабка Акулина вышла из своей комнаты, опираясь на клюку, но глаза её горели молодо и остро.
Ефросинья читала вслух, сбиваясь, плача и смеясь одновременно. Слова Гордея падали в тишину, как зёрна в землю, и прорастали надеждой.
— Вернётся, — выдохнула Анна, когда чтение закончилось. — Слава Богу, вернётся.
Степан молчал. Стоял у окна, смотрел на Дон, и в глазах его стояла влага. Потом обернулся, подошёл к матери, обнял её:
— Я же говорил — кровь наша. Вернётся.
Бабка Акулина перекрестилась на образа, прошептала:
— Спасибо, Господи, что услышал. Дай ему сил дождаться и доехать.
В тот вечер в доме Темирязевых был праздник. Пекли пироги, доставали варенье, звали соседей. А вечером, когда стемнело и на небе зажглись звёзды, все вышли на крыльцо. Сидели, смотрели на Дон, на луну, на свою жизнь, в которой после долгой разлуки затеплилась надежда.
— А давайте малышей покажем? — вдруг сказала Анна. — Пусть звёзды на них поглядят.
Вынесли близнецов. Они уже открыли глаза, смотрели вокруг удивлённо и серьёзно. Старший, Дорофей, был похож на отца — такой же крепкий, насупленный. Младший, Илья, — светлый, с голубыми глазками, тянул ручки к небу, будто хотел поймать звезду.
— Ишь ты, — усмехнулся Дорофей-дед. — Гордеевская порода. Лёгкий, светлый. Весь в дядю.
Анна прижала младшего к груди, и сердце её забилось часто-часто. Впервые за долгое время она думала о Гордее без боли. С теплом. С надеждой.
— Приезжай, дядя, — шепнула она малышу на ухо. — Мы ждём.
Август в тот год стоял сухой и жаркий. Дон обмелел, обнажив песчаные косы, вода прогрелась так, что купались до поздней ночи. Убирали хлеб, косили сено, заготавливали на зиму дрова. Работы было невпроворот, и Темирязевы трудились от зари до зари.
Степан с отцом управлялись с сеном, Анна с Ефросиньей — в огороде и с детьми. Малыши росли, требовали внимания, и хлопот с ними было много, но радости — ещё больше.
Однажды, в конце августа, когда вечера стали длиннее и прохладнее, на подворье Темирязевых въехал всадник. Верховой, при оружии, в казачьей форме. Степан, возившийся у конюшни, поднял голову и замер.
Всадник спешился, подошёл ближе. Это был станичный сотник, свой, знакомый.
— Степан Дорофеевич, — козырнул он. — Вам пакет из полка. С Кубани.
Степан принял пакет, расписался. Руки дрожали, когда он вскрывал конверт. Внутри была казённая бумага и короткое письмо.
«Брат Степан. Пишу тебе, потому что не знаю, как ещё сказать. Служба у меня идёт хорошо, повысили, наградили. Но тоска по дому заела. По матери, по отцу, по бабке. И по вам с Анной тоже. Не держи обиды на меня, если что не так. Я не со зла, а от боли.
Хочу попросить тебя: пришли фотографию малышей. Хочу видеть, какие они, мои племянники. И если можно, напиши про них. Как растут, на кого похожи.
Может, к зиме вырвусь. Очень хочу.
Твой брат Гордей».
Степан перечитал письмо три раза. Потом спрятал на груди и пошёл в дом.
— Анна, — сказал он, войдя. — Гордей просит фотографию детей. И пишет, что, может, к зиме приедет.
Анна всплеснула руками, всплакнула:
— Господи, дождались! Надо фотографа звать, снимать детей.
На другой день в станицу привезли фотографа из города. Снимали всей семьёй — Степан с Анной, близнецы на руках, Дорофей с Ефросиньей, бабка Акулина в центре, строгая, величественная. Получилась карточка на славу — всем на память.
Отдельно сняли малышей. Дорофей-младший сидел серьёзный, насупленный, Илья тянул ручки к цветку, который ему дали, и улыбался беззубым ртом.
— Хороши казаки! — крякнул фотограф. — Таких и в столице печатать не стыдно.
Фотографию отправили с оказией на Кубань. И снова потянулись дни ожидания.
Сентябрь встретил станицу золотом и багрянцем. Листья на тополях пожелтели, Дон посерел, нахмурился, по ночам уже прихватывало заморозками. Убирали последние овощи, закатывали банки, готовились к зиме.
В доме Темирязевых царил покой. Малыши подрастали, набирались сил, радовали родителей. Анна оттаяла окончательно, и Степан, глядя на неё, не мог нарадоваться. Та ли это была хмурая, убитая горем девушка, которую он сватал год назад? Теперь она смеялась, пела песни, хлопотала по хозяйству и всё чаще прижималась к мужу по вечерам, благодарная за его терпение и любовь.
Бабка Акулина, глядя на них, довольно кивала:
— Вот так-то лучше. Жизнь-то она одна, и прожить её надо с радостью, а не с горем.
Только иногда, поздними вечерами, когда все ложились спать, Ефросинья выходила на крыльцо, смотрела на дорогу, ведущую в степь, и шептала:
— Приезжай, сынок. Мы заждались.
И дорога молчала. Только ветер гулял по ней, да звёзды мерцали в вышине, да Дон шумел внизу, унося свои воды к морю.
А на Кубани в это время Гордей получил фотографию. Долго смотрел на неё, водил пальцем по лицам — матери, отца, бабки, брата, Анны, двух крошечных казачат. Смотрел и не мог насмотреться.
— Какие вы... — шептал он. — Какие же вы родные...
В ту ночь он долго не спал. Сидел у окна, смотрел на южные звёзды и думал о доме. И впервые за долгое время на душе у него было светло и спокойно.
Обида уходила. Тихо, незаметно, как вода в Дону после половодья. Оставалась только любовь — к родным, к дому, к этой земле, которая ждала его и звала обратно.
— Скоро, — пообещал он сам себе. — Скоро вернусь.
И где-то далеко, за тысячами вёрст, словно услышав его, запел соловей. Хотя соловьи в сентябре не поют. Но в эту ночь — спел.
. Продолжение следует.
Глава 6