РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Трое суток над станицей стояла глухая, тяжёлая духота. Солнце вставало багровое, как налитое кровью, и пекло немилосердно, но к полудню небо мутнело, заволакивалось белесой пеленой, и воздух становился таким густым, что, казалось, его можно было резать ножом. Даже птицы притихли, даже собаки забивались в тень и лежали пластом, высунув языки.
Дон обмелел, обнажив песчаные косы, и вода в нём стала тёплой, как парное молоко.
Старики поглядывали на небо и качали головами:
— Гроза будет. Большая гроза. Не к добру это.
И верно — гроза собиралась. Но не только на небе.
****
На четвёртый день, ближе к вечеру, Анна пошла на Дон.
Невмоготу стало сидеть в душной хате, где мухи бились в стёкла, а воздух стоял такой, что не продохнуть.
Сказала матери: «Пойду, маманя, до реки схожу, ноги сполосну».
Агафья только вздохнула — знала, что дочка не столько за водой пойдёт, сколько за тоской своей, которую только у воды и можно выплакать незаметно.
Тропинка к Дону шла мимо Темирязевского подворья.
Анна ускорила шаг, когда поравнялась с их плетнём, низко опустила голову, спрятала лицо под платком.
Но всё равно краем глаза увидела: во дворе кто-то есть. И сердце её забилось часто-часто, как пойманная птица.
Во дворе были оба.
Степан стоял у коновязи, чистил скребницей Зорьку.
Движения его были медленные, тяжёлые, и, казалось, он даже не смотрел в её сторону.
Но Анна чувствовала: смотрел. Сквозь ресницы, сквозь опущенную голову, сквозь все преграды — чувствовала его взгляд на себе.
Гордей сидел на завалинке, точил косу.
Увидел Анну, улыбнулся легко, открыто, махнул рукой:
— Здравствуй, Анна! Куда путь держишь?
Она хотела промолчать, пройти мимо, но ноги сами остановились. Подняла глаза — и встретилась с его тёплым, ласковым взглядом.
И снова что-то дрогнуло внутри, что-то отозвалось, хотя она приказывала себе не отзываться.
— На Дон, — ответила тихо. — За водой.
— Вода нынче тёплая, — сказал Гордей, вставая. — Я б тебе советовал из родника брать, из-под кручи.
Там похолодней.
— Я знаю, — кивнула Анна и пошла дальше.
Степан за её спиной так и не обернулся. Только скребница заскребла по конской шкуре сильнее, злее, будто он с кем-то сражался.
***
Дон встретил её тишиной и простором.
Анна спустилась к самой воде, села на большой валун, нагретый за день солнцем, и долго смотрела на реку. Вода шла медленно, тяжело, как будто тоже устала от жары.
На том берегу, в зарослях ивы, кричала иволга, и крик её разносился далеко-далеко, по всей округе.
Анна разулась, спустила ноги в воду. Прохлада обожгла, но потом стало легче.
Она сидела и думала. Думала об Игнате, о том, как они сидели здесь же, на этом самом камне, прошлой весной.
Он тогда сорвал цветок кувшинки и положил ей на колени, а она смеялась и говорила: «Зачем сорвал? Пусть бы рос».
А он отвечал: «Для тебя ничего не жалко». Глупые, детские слова, а как вспомнишь — сердце разрывается.
Потом мысли перекинулись на Темирязевых.
На Степана с его тяжёлым, прожигающим взглядом.
На Гордея с его лёгкой улыбкой и тёплыми глазами. Зачем они смотрят? Чего хотят? Неужели не видят, что она — пустая, выжженная, мёртвая внутри?
— Анна...
Она вздрогнула, обернулась.
Сзади, в двух шагах, стоял Степан. Как подошёл — не слышала, хоть уши держала востро.
— Ты чего здесь? — спросила резче, чем хотела.
— За тобой пошёл, — ответил он просто. — Боязно одной. Гроза будет.
— Не маленькая, — отвернулась Анна. — Не заблужусь.
Степан помолчал, потом сел рядом на траву, не спрашивая разрешения. Сидел, смотрел на воду, молчал. Анна косилась на него и думала: «Чего привязался? Чего надо?» А вслух не гнала — не хватало духу.
— Ты не бойся меня, — вдруг сказал Степан. — Я не обидчик.
— А я и не боюсь, — ответила Анна, хотя боялась.
Боялась не его — себя боялась.
Того, что может дрогнуть, оттаять, поверить.
— Игната твоего жалко, — сказал Степан, и голос его прозвучал глухо, сочувственно. — Парень был хороший.
Анна вздрогнула, как от удара.
Никто с ней об Игнате не говорил — боялись рану бередить.
А этот сказал.
Просто, по-мужски, без жалостливых подвываний.
— Откуда знаешь?
— Станица маленькая, — пожал плечами Степан. — Все всё знают.
Помолчали. Вдалеке глухо зарокотало — первая гроза, далеко ещё, но уже слышно.
— Тяжело тебе, — сказал Степан. Не спросил — утвердил.
— Тяжело, — неожиданно для себя призналась Анна. — Только не помочь тут.
— А если помочь?
Анна повернулась к нему, посмотрела в глаза.
В них была такая глубина, такая сила, что на миг захватило дух.
— Чем поможешь? — спросила тихо. — Воскресишь?
— Не воскрешу, — покачал головой Степан. — А жить научу. Если позволишь.
У Анны перехватило горло.
Хотела ответить резко, грубо, прогнать, но вместо этого из глаз брызнули слёзы.
Первый раз за долгие месяцы — слёзы.
Не те, что душили по ночам в подушку, а настоящие, живые, вырвавшиеся наружу.
Степан не двинулся, не полез обнимать, не засуетился. Сидел рядом и ждал. Давал ей выплакаться. И это было дороже любых слов.
Когда слёзы кончились, Анна вытерла лицо подолом, поднялась:
— Пойду я. Мать заждалась.
— Провожу, — встал Степан.
— Не надо.
— Надо.
И пошли рядом.
Молча, но уже не как чужие.
Степан не касался её, не брал за руку, но шёл рядом, плечо к плечу, и от этого было почему-то спокойно.
У самого плетня Трофимовых их нагнал Гордей.
Шёл быстро, почти бежал, и лицо у него было встревоженное.
— Степан! Анна! — окликнул. — Вы чего здесь? Гроза сейчас начнётся, а они гуляют!
— Не гуляем, — буркнул Степан. — Провожаю.
Гордей перевёл взгляд на Анну, и в глазах его мелькнуло что-то — не то обида, не то ревность, не то тревога.
— Я сам бы проводил, — сказал тихо. — Если б знал.
—
Не успел, — отрезал Степан. — Иди домой, Гордей. Мать, небось, ищет.
Гордей хотел возразить, но в этот момент небо полоснуло ослепительной молнией, и грянул гром — так сильно, что, казалось, земля вздрогнула.
Ветер налетел внезапно, яростно, погнал пыль по улице, закрутил воронки, сорвал с плетня сухую траву.
— Бегом в хату! — крикнул Степан.
Анна метнулась к калитке, но на миг обернулась.
Два брата стояли под налетевшим ветром, и оба смотрели на неё.
Один — с тяжёлой, глубокой нежностью. Другой — с обидой и мольбой.
Она вбежала в сени, захлопнула дверь. И тут же хлынул ливень — такой силы, будто небо прорвало. Вода стеной стояла за окном, молнии хлестали одна за другой, гром грохотал непрерывно.
— Господи, — перекрестилась Агафья. — Ну и гроза. Хорошо, что ты успела, доченька.
Анна стояла у окна, смотрела на потоки воды, стекающие по стеклу, и думала о том, что только что случилось. О Степане.
О его словах. О Гордее, который смотрел на неё с такой болью.
И о том, что жизнь, оказывается, не кончилась. Что она ещё может чувствовать.
Что сердце ещё бьётся.
И от этого открытия становилось и страшно, и горько, и сладко одновременно.
****
Темирязевы пережидали грозу в горнице. Ефросинья зажгла лампадку перед образами, шептала молитвы.
Дорофей сидел у окна, смотрел, как хлещет дождь, как гнутся под ветром тополя. Степан с Гордеем сидели по разные стороны стола, молчали, не глядя друг на друга.
— Где были? — спросил Дорофей, не оборачиваясь.
— На Дону, — ответил Степан.
— Оба?
— Я за Анной ходил, — сказал Степан прямо, не таясь. — Боязно одной было.
— А ты? — Дорофей обернулся к Гордею.
— А я искать пошёл, — Гордей поднял глаза на отца. — Думал, случилось чего.
— Случилось, — тихо сказала Ефросинья, глядя на сыновей. — Уже случилось.
Только вы оба ещё не поняли, что.
Бабка Акулина, дремавшая на печи, вдруг открыла глаза и сказала веско:
— Баба эта — не простая.
Она как та ива над водой: гнётся, гнётся, а сломать трудно.
И кому она достанется — тому счастье будет, да только кому-то одному. А другому — горе.
Так и знайте.
Гром грохнул так, что задребезжали стёкла.
Степан и Гордей переглянулись впервые за вечер, и в этом взгляде было всё: и любовь, и ревность, и боль, и понимание, что дальше так нельзя.
Что что-то должно измениться.
А за окнами бушевала стихия.
Дон вздулся, потемнел, понёс вырванные с корнем кусты и деревья.
Вода смывала всё на своём пути, и казалось, что сама природа оплакивает что-то или предупреждает о чём-то страшном.
Гроза стихла только к полуночи. Вышла луна, залила станицу серебряным светом.
Пахло мокрой землёй, травой, рекой. Где-то далеко запел петух — спросонья, не вовремя.
Степан вышел во двор.
Стоял, смотрел на Дон, на луну, на мокрые крыши.
И думал об Анне. О том, как она плакала, и как ему хотелось прижать её к себе и никогда не отпускать.
Гордей тоже не спал.
Лежал на полатях, смотрел в потолок и думал о том же.
Только мысли его были другими: «Почему он? Почему не я?
Чем я хуже?»
***
Анна в своей горнице тоже не спала. Смотрела в окно на луну, на мокрый сад, на убегающие тучи.
И впервые за долгие месяцы улыбнулась. Слабо, робко, неуверенно.
Но улыбнулась.
Ночь стояла над станицей, огромная, звёздная, влажная.
И никто не знал, что принесёт новый день. Никто не ведал своей судьбы. Только Дон катил воды, старые курени молчали, да где-то в вышине, за тучами, Господь видел всё и, может быть, улыбался — жалостливо и грустно, как улыбаются взрослые детям, которые играют в опасные игры, не понимая, что ставят на кон жизнь.
****
Утро после грозы вставало над станицей прозрачное, умытое, словно мир заново родился.
Солнце поднималось из-за Дона чистое, ласковое, без вчерашней багровой мути.
Небо, промытое ливнем до самой глубины, синело высоко и радостно, и только на востоке ещё держались лёгкие, перистые облачка — последние следы ушедшей стихии.
Земля парила.
От мокрых крыш, от намокших плетней, от нагретой солнцем травы поднимался лёгкий пар, и станица стояла в этом пару, как в молоке. Дон вздулся, помутнел, нёс ветки, щепки, вырванные с корнем кусты, но вода уже светлела, оседала, возвращалась в берега.
Птицы заливались на все голоса, радуясь новому дню, и даже собаки лаяли как-то особенно звонко, по-утреннему.
В доме Темирязевых проснулись рано. Дорофей вышел на крыльцо, глотнул свежего воздуха, довольно крякнул:
— Хорошо-то как! Гроза прошла — и дышать легче.
Ефросинья вышла следом, прищурилась на солнце, перекрестилась:
— Слава Богу, всё живы-здоровы. А я всю ночь не спала, всё слушала, как ветер воет. Думала, беда какая.
— Беда не в ветре, — вздохнул Дорофей. — Беда в головах.
Оба понимали, о чём речь. Вчерашний вечер, встреча братьев у дома Трофимовых, их взгляды, их молчание — всё это не предвещало ничего хорошего.
Из хаты вышел Степан.
Умытый, причесанный, в чистой рубахе — необычно для него. Обычно он в поле шёл в том, в чём спал, а тут — будто на праздник собрался.
— Ты куда это спозаранку? — спросила Ефросинья.
— На Дон схожу, — ответил Степан, не глядя на мать. — Посмотрю, как вода после грозы. Может, рыба подойдёт.
— Рыба... — покачала головой Ефросинья, когда сын скрылся за калиткой. — Знаю я эту рыбу. Не за рыбой он пошёл.
Степан спустился к Дону по знакомой тропинке.
Шёл не спеша, но внутри всё горело. Он знал, что делает, знал, что может встретить Анну, и боялся этой встречи, и жаждал её одновременно.
У Дона было пусто.
Только чайки кружили над водой да где-то в камышах возилась выпь. Степан постоял, посмотрел на воду, на тот берег, на далёкие бугры. Потом сел на тот самый валун, где вчера сидела Анна.
Провёл ладонью по тёплому камню, будто искал след её тепла.
Не знал он, что в это же самое время с другого конца станицы к Дону спускался Гордей.
Тоже наряженный, тоже с каким-то странным блеском в глазах.
Только шёл он не к валуну, а к роднику под кручей — тому самому, про который вчера говорил Анне.
Они разминулись совсем чуть-чуть. Степан ушёл наверх, так и не дождавшись никого, а Гордей спустился к роднику и замер: на скамейке, сбитой из старых досок, сидела Анна.
Она сидела одна, смотрела, как вода бежит из родника по желобку, и, кажется, не думала ни о чём.
Просто отдыхала душой после вчерашнего. Услышала шаги, подняла голову — и встретилась глазами с Гордеем.
— Здравствуй, — сказал он тихо, боясь спугнуть.
— Здравствуй, Гордей, — ответила она.
— Не помешал?
— Нет. Садись, если хочешь.
Гордей сел рядом. Скамейка была узкая, и он чувствовал тепло её плеча, хотя они и не касались друг друга. Молчали, слушали, как журчит родник, как ветер шелестит листвой, как где-то далеко перекликаются петухи.
— Я вчера за тобой ходил, — сказал вдруг Гордей. — Боялся, что случится что.
— Не случилось, — тихо ответила Анна. — Степан проводил.
— Вижу, — в голосе Гордея прозвучала горечь. — Он всегда первый. Во всём первый.
— Что ты хочешь сказать? — Анна повернулась к нему.
Гордей посмотрел ей в глаза — прямо, открыто, как умел только он:
— Хочу сказать, что я тоже... Что ты мне... — запнулся, подбирая слова. — Что не безразлична ты мне, Анна.
Она отвела взгляд, сжала руки на коленях:
— Не надо, Гордей. Не надо об этом.
— Почему?
— Потому что я не могу. Потому что я ничего не чувствую.
Потому что моё сердце там, — она махнула рукой в сторону Дона, — на дне, вместе с Игнатом.
— Неправда, — тихо сказал Гордей. — Если б не чувствовала, не пришла бы сюда. Если б не чувствовала, не сидела бы сейчас со мной.
Анна молчала.
Гордей осторожно взял её руку — она не отдёрнула. Так и сидели, глядя на воду, на солнце, пробивающееся сквозь листву, на свою общую, непростую судьбу.
— Я не прошу ничего, — сказал Гордей. — Я просто хочу, чтоб ты знала. Чтоб ты помнила: есть на свете человек, который тебя... Которому ты дорога.
— Гордей... — начала Анна.
— Тсс, — он приложил палец к губам. — Ничего не говори. Просто знай.
В этот момент сверху, с тропинки, донёсся хруст гравия. Оба обернулись. Наверху стоял Степан.
Он стоял и смотрел на них.
На их руки, которые Гордей всё ещё держал. На их лица, такие близкие друг к другу.
И лицо его медленно наливалось кровью.
— Степан... — Анна вскочила, выдернула руку.
Гордей тоже поднялся. Братья смотрели друг на друга через разделявшие их несколько метров, и воздух между ними, казалось, загустел, задрожал, как перед ударом.
— Ты здесь зачем? — спросил Степан глухо, глядя на брата.
— А ты? — в тон ответил Гордей.
— Я за водой пришёл, — Степан шагнул вниз.
— А я так, — Гордей не двинулся с места. — С человеком разговаривал.
— С каким человеком?
— С Анной.
— Вижу, что с Анной. — Степан подошёл ближе. — Только она тебе не пара.
— Это кто решил? — Гордей выпрямился во весь рост, и стало видно, что он всё-таки выше брата.
— Я решил.
— Ты мне не указ, Степан. Я сам себе голова.
Анна стояла между ними, бледная, с расширенными глазами, и не знала, что делать. Слова застревали в горле.
— Перестаньте, — наконец выдохнула она. — Перестаньте оба. Я не вещь, чтоб меня делить.
Братья замолчали, но не отвели глаз друг от друга. В этих глазах было всё: и давняя братская любовь, и вновь вспыхнувшая ненависть, и боль, и ревность, и отчаяние.
— Уходи, Гордей, — сказал Степан тихо, но твёрдо. — Уходи, пока я не забыл, что ты мне брат.
— А если не уйду?
— Тогда я сам уйду, — вдруг сказала Анна. — И вы оба меня больше не увидите. Никогда.
Она рванула вверх по тропинке, обогнула Степана, чуть не упала, удержалась и побежала дальше, к станице. Братья остались вдвоём.
Некоторое время стояли молча. Потом Степан повернулся и пошёл прочь, не глядя на Гордея. Гордей смотрел ему вслед, и в глазах его стояли слёзы — злые, мужские, которые он никогда бы не показал никому.
— Брат... — прошептал он. — Эх, брат...
И ударил кулаком по дереву так, что кора брызнула в стороны.
****
Вечером того же дня в хате Темирязевых царило тяжёлое молчание.
За ужином никто не проронил ни слова. Ефросинья металась от печи к столу, ставила миски, убирала, но есть никто не хотел.
Дорофей сидел мрачнее тучи. Степан с Гордеем сидели по разные стороны стола и смотрели в тарелки.
Бабка Акулина, как всегда, сидела у печи и пряла.
Веретено жужжало ровно, успокаивающе. Старуха поглядывала на внуков, на сына, на невестку и думала свою думу.
— Ну что, казаки, — сказала она вдруг, нарушив тишину. — Дождались?
Девку поделить не можете, а то, что она человек живой, с душой, с болью своей — это вас не касается?
— Бабуля... — начал Гордей.
— Молчи, — оборвала Акулина. — Ты, Гордей, хороший, добрый, светлый. Но в любви ты, как дитя малое: что вижу, то моё.
А так не бывает. Любовь — это когда не себе берёшь, а себя отдаёшь. Понял?
Гордей молчал, опустив голову.
— А ты, Степан, — перевела взгляд старуха на старшего. — Ты мужик взрослый, серьёзный. Думать должен, а не на брата кидаться.
Она тебе кто? Невеста? Жена? Никто. А он тебе — брат. Кровь родная. Это помнить надо.
— Я помню, — глухо сказал Степан.
— Помнишь он! — фыркнула бабка. — Помнишь, а сам готов удавить брата из-за бабы, которая на тебя и не смотрит даже.
— Смотрит, — вдруг сказал Степан и поднял глаза.
Все замерли.
— Что значит — смотрит? — насторожилась Ефросинья.
— То и значит, — Степан обвёл всех взглядом.
— Вчера на Дону мы с ней говорили. Она плакала. И я понял: не всё у неё внутри умерло.
Есть там ещё живое.
Гордей побелел как полотно.
— А со мной она сегодня сидела, — сказал он тихо. — И руку не отдёрнула. И смотрела так... Тоже не как на пустое место.
Тишина повисла такая, что слышно было, как за окном сверчок запел.
— Вот оно что, — медленно проговорил Дорофей. — Значит, не показалось мне. Значит, всерьёз у вас.
— Всерьёз, тять, — сказали братья почти одновременно и переглянулись. И в этом взгляде уже не было ненависти — только боль и растерянность.
Ефросинья всплеснула руками:
— Господи, что ж теперь делать-то? Она ж одна, а их двое! Как тут быть?
— А пусть она сама решает, — твёрдо сказала бабка Акулина.
— Кого выберет — того и счастье. А другой пусть смирится.
По-христиански.
— Легко сказать — смирится, — покачал головой Дорофей. — Сердцу не прикажешь.
— Не прикажешь, — согласилась старуха. — А жить как-то надо. И братьями оставаться надо.
А не зверями.
За окном смеркалось.
Солнце ушло за Дон, оставив на небе розовые разводы. Зажигались звёзды, одна за другой, и ночь опускалась на станицу тихая, тёплая, пахнущая мокрой травой и рекой. Где-то далеко запел соловей — сначала робко, пробуя голос, потом всё уверенней, и скоро вся округа наполнилась его переливами.
— Идите спать, — сказал Дорофей сыновьям. — Завтра день новый. Может, Господь что и укажет.
Братья поднялись, перекрестились на образа и ушли каждый на свою половину.
Долго ещё ворочались, не спали, думали об одном и том же.
А на дворе стояла ночь, светила луна, и соловей пел так сладко, так горько, будто оплакивал чью-то несостоявшуюся любовь.
Ефросинья долго молилась перед иконами. Шептала:
— Господи, убереги сыновей моих от греха. Убереги от вражды.
Убереги от крови.
Пусть любовь их будет чистая, пусть судьба рассудит по справедливости, пусть никто не останется обиженным.
А над станицей плыла ночь, огромная, звёздная, южная.
Где-то ухал филин, где-то брехали собаки, где-то скрипел журавель у колодца.
И всё это вместе было — жизнь. Простая, сложная, горькая, сладкая — такая, какой её создал Бог. И никто не знал, что принесёт завтрашний день. Никто не ведал своей судьбы.
Только Дон катил воды в синее море, только звёзды мерцали в вышине, только соловей пел свою бесконечную песню о любви и разлуке.
****
Тишина стояла над станицей, какая бывает только после большой грозы, когда природа, утомлённая битвой, замирает в изнеможении и благости.
Утро поднялось над куренями ясное, прозрачное, с той особенной, хрустальной чистотой, когда каждый звук слышен за версту, а краски кажутся ярче, чем обычно.
Дон успокоился, вошёл в берега, вода посветлела и теперь несла лишь редкие щепки да клочья пены, осевшей у затонов.
Анна не спала всю ночь.
Она лежала на своей постели, смотрела в потолок, слушала, как за окном шуршат мыши, как где-то далеко лают собаки, как поёт соловей — заливисто, самозабвенно, будто не было вчерашней грозы, будто не было ничего, кроме этой ночи, этой луны, этой песни.
А перед глазами стояли двое.
Степан. Тяжёлый, как камень, молчаливый, с глазами, полными такой глубины, что, казалось, в них можно утонуть.
Он не говорил красивых слов, не улыбался, как Гордей, но когда он сказал: «А жить научу. Если позволишь», — у неё внутри что-то перевернулось.
В этих словах была сила.
Была надёжность.
Было обещание, что с ним не пропадёшь, что он вытащит, вынесет, выдюжит.
Даже если она сама не захочет.
Гордей.
Светлый, как утренний луч, с улыбкой, от которой теплело на сердце.
Он не обещал горы свернуть, он просто был рядом, просто смотрел, просто держал за руку — и от этого прикосновения по коже бежали мурашки.
С ним было легко. С ним хотелось смеяться, хотя она забыла, как это делается.
С ним хотелось жить.
— Господи, — шептала Анна в подушку.
— За что мне это?
Зачем Ты послал их обоих?
Я же не просила. Я же хотела только одного — чтоб меня оставили в покое.
Чтоб дали догореть тихо, как свече.
Но свеча не догорала. Вместо этого внутри разгоралось что-то новое, пугающее, незнакомое.
Она думала о Степане — и сердце сжималось от жалости и нежности. Она думала о Гордее — и сердце замирало от сладкой тревоги.
«Кто из них милее?» — спрашивала она себя и не находила ответа. Степан — как Дон в половодье: мощный, глубокий, опасный.
Гордей — как Дон в тихий вечер: ласковый, светлый, манящий. И тот, и другой — часть одной реки.
И тот, и другой — Темирязевы.
И тот, и другой... братья.
Эта мысль обжигала больнее всего. Братья. Кровь родная. И она, чужая, становится между ними, как клин, который может расколоть семью надвое.
— Не хочу, — шептала Анна. — Не хочу я этого. Лучше уйду.
Лучше в монастырь.
Лучше совсем не жить.
Но утром, когда взошло солнце, она поняла: не уйдёт.
Потому что там, в глубине души, где ещё теплилась жизнь, уже поселились они оба. И вытравить их оттуда было невозможно.
****
В это же утро, но в другом конце станицы, в доме Темирязевых, разговор был тяжёлый.
Дорофей поднял сыновей рано, едва солнце показалось из-за Дона. Степан и Гордей сидели за столом хмурые, не глядя друг на друга. Ефросинья металась у печи, бабка Акулина, как всегда, сидела в углу с вязанием, но пальцы её дрожали, и она то и дело роняла петли.
— Так, — начал Дорофей, садясь во главе стола.
— Разговор у нас будет короткий, но серьёзный.
Сыны вы мои, кровь моя, и я за вас ответ держать буду перед Богом и людьми.
Степан поднял глаза на отца, Гордей уставился в стол.
— Про Анну я всё знаю.
Про то, как вы оба на неё заглядываетесь, — тоже. И хватит. Кончать это надо.
— Тять... — начал Гордей.
— Молчи, — оборвал Дорофей.
— Я сказал — молчи, значит, слушай. Ты, Гордей, младший.
Тебе ещё жить да жить.
У тебя вся жизнь впереди.
А Степану... — он повернулся к старшему сыну.
— Степану двадцать восемь годов. Пора ему семьёй обзаводиться, детей растить.
Негоже казаку в такие годы холостым ходить.
Гордей побелел.
Он понял, к чему клонит отец, но не хотел верить.
— Поэтому решено так, — твёрдо сказал Дорофей.
— Степан, ты завтра пойдёшь к Трофиму, отцу Анны.
Поговоришь с ним по-хорошему. Если согласие будет — зашлём сватов.
По-людски, по-казачьи.
— А я? — выдохнул Гордей, и в голосе его зазвенела обида. — А меня спросить?
— А тебя, сынок, — Дорофей повернулся к нему, и глаза у него были тяжёлые, как свинец, — тебя я прошу отступиться.
Ради мира в семье.
Ради брата. Ради того, что кровь — не водица.
Гордей вскочил из-за стола, опрокинув лавку. Лицо его горело, глаза метали молнии.
— Отступиться?! — крикнул он, забыв про почтение к отцу.
— Ты велишь мне отступиться от того, кого я... к кому я... Да как ты можешь?!
— Гордей! — прикрикнула Ефросинья, но сын уже не слышал.
— Я её раньше увидел! — кричал он. — Я первый с ней заговорил! Я...
— Ты — младший, — перебил Дорофей, поднимаясь.
— И не тебе перечить отцу.
Сказано — отступись. Значит, отступишься.
Гордей перевёл взгляд на Степана. Тот сидел, не поднимая глаз, и молчал.
В этом молчании было согласие с отцом. Было принятие его воли.
— И ты молчишь? — тихо спросил Гордей. — Брат?
Степан поднял голову. В глазах его была боль, но была и твёрдость.
— Прости, брат, — сказал он глухо. — Но я старше. И я не могу отступиться.
Гордей смотрел на него долгую минуту.
Потом перевёл взгляд на мать — та стояла белая, как стена, и только губы шевелились в беззвучной молитве.
На бабку Акулину — старуха сидела с каменным лицом, и только в глазах её блестели слёзы.
— Значит, так? — спросил Гордей. — Значит, по-вашему, по-семейному, по-кровному — младший должен уступить?
А если я не могу?
Если сердце не велит?
— Сердце перетерпит, — тихо сказала бабка Акулина. — Всё перетерпит. Со временем.
Гордей горько усмехнулся:
— Со временем... А сейчас что мне делать? Сидеть и смотреть, как брат к ней ходит?
Как сватов засылает?
Как свадьбу играет? Нет.
Не могу я.
Он резко повернулся и вышеёл вон, хлопнув дверью так, что задребезжали стёкла.
В горнице повисла тишина. Ефросинья всхлипнула, закрыла лицо фартуком.
Дорофей тяжело опустился на лавку, провёл рукой по лицу.
— Правильно ли мы сделали? — спросил он у матери.
Акулина помолчала, потом сказала:
— По-людски — правильно. Старшему пора.
А по-Божьи...
Не знаю, Дорофеюшка. Не знаю. Сердце у Гордея горячее. Как бы беды не вышло.
***
Гордей влетел во двор, заметался, как зверь в клетке.
Руки дрожали, в голове шумело.
Он подошёл к Буяну, конь ткнулся мордой в плечо, будто спрашивал: «Что с тобой, хозяин?»
— Буян, — прошептал Гордей, прижимаясь к тёплой конской шее. — Уходить нам надо, Буян.
Не можем мы здесь оставаться.
Он стоял так долго, чувствуя, как уходит дрожь, как мысли становятся яснее.
Потом выпрямился, вытер глаза — слёзы, мужские, злые, которые он не мог больше сдерживать, — и пошёл в сарай за дорожной сумой.
Сборы были недолгими.
Две смены белья, краюха хлеба, сало, кисет с табаком, шашка, отцовский наган — всё, что нужно казаку в дороге.
Когда он вышел во двор с сумой и винтовкой, во дворе уже стояла мать.
— Гордей... — Ефросинья шагнула к нему, схватила за руку. — Сынок, не делай этого.
Куда ты? Время сейчас мирное, служба не к спеху.
Подумай...
— Я подумал, маманя, — Гордей говорил тихо, но твёрдо.
— Не могу я здесь.
Не проси.
— А мы? — Ефросинья заплакала. — А отец? А брат?
— Брат... — Гордей усмехнулся горько.
— Брат пусть живёт, как решил.
А мне нельзя. Я себя не сберегу здесь.
Сделаю что-нибудь... нехорошее. Лучше уйти.
Из дома вышла бабка Акулина, опираясь на клюку.
Подошла к внуку, положила сухую, морщинистую руку ему на грудь, туда, где сердце.
— Горячее сердце, — сказала тихо. — Ох, горячее. Береги себя, внучек. Помни. Куда бы ты ни ушёл, мы всегда с тобой. И Бог с тобой.
Гордей наклонился, поцеловал бабку в лоб.
Потом обнял мать, прижал к себе сильно, до хруста.
— Прости, маманя. Прости, что не слушаюсь.
Но по-другому не могу.
— Езжай с Богом, — прошептала Ефросинья сквозь слёзы. — Храни тебя Господь.
Из дома вышел Дорофей. Стоял на крыльце, смотрел на младшего сына.
Хотел что-то сказать, но слова застряли в горле.
Только кивнул: «Прощай, сынок».
Степан не вышел.
Стоял за занавеской у окна, смотрел, как брат седлает Буяна, как вскакивает в седло, как поворачивает коня к калитке.
Хотел крикнуть: «Останься!», но не крикнул.
Понимал: если Гордей останется — будет только хуже. Для всех.
Буян вынес Гордея со двора легкой рысью.
У калитки Гордей обернулся, окинул взглядом дом, мать, бабку, отца — и хлестнул коня.
Буян взял с места в карьер, поднимая пыль, и через минуту всадник скрылся за поворотом.
Только пыль ещё долго висела в воздухе, медленно оседая на придорожные лопухи.
***
Вечер опускался на станицу тихий, печальный.
Солнце уходило за Дон, окрашивая воду в кроваво-красные тона.
Птицы притихли, даже собаки не лаяли, будто чуяли: случилось что-то непоправимое.
Ефросинья долго стояла у плетня, смотрела на дорогу, по которой уехал её младшенький.
Акулина сидела на завалинке, перебирала чётки и шептала молитвы. Дорофей ушёл в сарай — плотничал, забивал гвозди с такой силой, будто хотел забить ими свою боль.
Степан всё стоял у окна.
Перед глазами стоял Гордей — каким он был в последнюю минуту: гордый, красивый, с мокрыми от слёз глазами.
И вдруг Степан понял: а ведь он, старший, только что потерял не просто брата.
Он потерял часть себя.
Ту самую, светлую, что всегда была рядом. И никогда уже не будет, как прежде.
— Прости, брат, — прошептал он в темнеющее окно. — Прости, если сможешь.
Но Гордей был уже далеко.
Он скакал по степи, пригибаясь к гриве Буяна, и ветер свистел в ушах, и слёзы сохли на лету, и степь принимала его в свои объятия — бескрайняя, вольная, как сама казачья доля.
Над Доном взошла луна, огромная, жёлтая, печальная.
И долго ещё в станице не спали в эту ночь. Думали.
Молились. Ждали.
А жизнь шла дальше.
Потому что казаку без воли — что рыбе без воды.
. Продолжение следует.
Глава 4