РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Благословенный свет разгорался над станицей.
Он не врывался вдруг, не слепил глаза, а поднимался из-за Дона медленно, величественно, как поднимается из алтаря батюшка с кадилом.
Сперва край неба над меловыми кручами отлил холодной позолотой, потом тронул розовым высокие перистые облака, и только после этого, словно спохватившись, хлынул через гребень холма, заливая станицу густым, медовым светом.
Дон внизу еще спал.
Туман лежал на нем плотной периной, клубился у камышовых зарослей, прятал песчаные косы.
Только по тому, как вздрагивала и колыхалась эта белая гладь, можно было догадаться: река живет, дышит, несет свои воды мимо станицы к синему морю.
Где-то за туманом, на том берегу, тревожно крикнула чайка — тонко, жалобно, будто потеряла вчерашний день.
Станица просыпалась нехотя, со вкусом.
Первыми, как водится, заговорили петухи.
Начинали дальние, с хуторов за бугром, подхватывали ближние, и уже через минуту разноголосый переклик стоял над всей округой — от первого куреня до последней хаты у самого левадного оврага. Собаки отзывались им ленивым брехом, но без злобы, больше для порядку.
Пахло утром терпко и густо.
Полынь, что стеной росла вдоль плетней, отдавала горечью пополам с холодной росой.
С баштанов тянуло перезрелой тыквой и укропом.
А поверх всего, тонкой ниточкой, вился запах дыма — где-то уже затопили печи, и горьковатый, смолистый дух кизяка мешался с обещанием свежего хлеба.
Дорофей Ильич вышел на крыльцо, когда солнце только тронуло верхушки пирамидальных тополей. Постоял, щурясь на свет, потянул носом воздух, будто пробуя его на вкус.
Пятый десяток шел, а все не мог надышаться этим утром.
Казалось бы, вся жизнь тут, на виду: от первой борозды до последнего снопа, а каждый рассвет — как подарок.
Крыльцо под ним было крепкое, дубовое, еще дедом Ильей ставленное.
Ступени за много лет стали вогнутыми от тысяч шагов — отцовских, материнских, его собственных, а теперь и сыновьих. Дорофей провел ладонью по перилам, словно здороваясь со старым другом, и сошел во двор.
Дом Темирязевых стоял на яру, лицом к Дону.
Место тут было высокое, ветреное, зато с порога видать всю округу: и реку, и луга за ней, и дальний лес, что синел на горизонте.
Сам курень — старинной рубки, еще дедовский, но Дорофей подновлял: перебрал крышу, подвел новый фундамент из камня-дикаря, пристроил просторные сени.
Стены из могучих бревен почернели от времени, но стояли намертво, в землю уйдя по самому окладу.
Окна, высокие, с резными наличниками, глядели на улицу строго, по-хозяйски.
Наличники эти бабка Акулина берегла пуще глаза: еще ее свекор, плотник-самоучка, вырезал на них диковинных птиц да виноградные гроздья.
Краска местами облупилась, обнажив старый, выцветший слой, но в этом была своя особая красота — красота времени, которое не портит, а только облагораживает.
Ставни, синие с белым, были распахнуты.
За стеклами, в горшках, обернутых газетной бумагой, красовалась герань.
Ефросинья души в ней не чаяла: и розовая, и алая, и белая — все подоконники уставлены.
А на кухонном окне, ближе к печи, стояли бабкины кактусы.
Странные, колючие, они цвели раз в год, и тогда Акулина Савельевна ходила важная, будто сама Божью Матерь узрела.
Двор был выметен чисто, хоть босиком ходи.
Посыпан желтым песком, привезенным Степаном из-за Дона. Вдоль плетня, увитого диким виноградом, тянулись грядки с укропом и подсолнухами — те уже клонили тяжелые головы, созревая. Под навесом, у летней печи, аккуратной поленницей лежали дрова — кизяк, перемешанный с дубками.
Рядом, на вбитых в землю кольях, сушились глиняные макитры и корчаги, вверх дном, чтобы дождь не заливал.
У коновязи, крытой камышовым навесом, стоял конь.
Гнедой, рослый, с белой звездочкой во лбу и тонкими, нервными ноздрями — Степанов любимец. Весь в мыле, круп ходил ходуном, а косил на Дорофея большим лиловым глазом, просил то ли ласки, то ли овса.
Дорофей подошел, потрепал по крутой холке, провел ладонью по потной шее.
— Нагонялся, Зорька? — спросил тихо.
Конь мотнул головой, словно ответил: "Нагонялся, хозяин.
Ветер за рекой стоял — дай, думаю, перегоню".
Из сарая, что за конюшней, доносился перестук топора — Степан там чинил колесо от арбы.
Звук шел ровный, уверенный: тук... тук... пауза, и снова тук... тук. Работа спорилась.
— Дорофей , — окликнул из сеней низкий, грудной голос.
Ефросинья стояла на пороге, полная, статная, в чистой кофте и темной юбке, поверх которой был повязан белый передник, вышитый по подолу крестиком.
Руки, красные от холодной воды, она вытирала о подол.
В темных, глубоких глазах — ни тени усталости, одна только теплая, ровная забота.
— Садись за стол. Степан с Гордеем тоже.
Дорофей кивнул, перекрестился на восток, где в синеве плавилось солнце, и шагнул в дом.
В горнице было полутемно после яркого света.
Пахло привычно и родным: печеным хлебом, сушеными травами, висящими пучками под потолком, и чуть-чуть ладаном — в красном углу, под расшитым рушником, теплилась лампадка.
Старые образа в потемневших окладах глядели строго и милостиво. Спаситель, Казанская Божья Матерь, Никола-угодник — все тут, все родные, все видели и свадьбы, и крестины, и проводы.
Стол, длинный, дубовый, накрытый чистой, хотя и застиранной скатертью с кистями, стоял посередине.
На нем уже дымился чугунок с картошкой, мелко накрошенной и зажаренной с салом до румяной корочки.
В миске горкой лежали шкварки — отдельно, для тех, кто любит похрустеть.
Соленые огурцы, пахнущие укропом и смородиновым листом, темнели в глиняной плошке.
И довершал картину каравай хлеба, свежего, еще теплого, с хрустящей корочкой, посыпанной мукой. Ефросинья месила тесто затемно, в четыре утра, чтобы к завтраку поспело.
В углу, на лавке у печи, сидела бабка Акулина.
Маленькая, сухонькая, как гриб-сморчок, но с глазами молодыми, цепкими.
Белый платок, повязанный по-старушечьи — концами вперед, закрывал седые, жидкие волосы. Морщинистые руки с узловатыми пальцами перебирали сушеную вишню на деревянном блюде. Плохие ягоды, червивые или гнилые, она откладывала в чашку, хорошие — в миску.
Делала это неторопливо, с каким-то особенным, древним спокойствием.
— Матери Божьей слава, — перекрестился Дорофей на образа, поклонился в пояс.
— Ныне и присно и во веки веков. Аминь, — отозвалась Акулина, не прекращая своего занятия.
Потом подняла глаза на сына, усмехнулась в морщины: — Садись, Дорофеюшка.
Чтой-то ты нынче заспался? Куры ужо вторую смену орут.
— Не заспался, маманя, — ответил Дорофей, садясь на свое место — во главе стола, под образами.
— На Дон смотрел. Красота такая, что глаз не оторвать.
— Красота, — согласилась старуха. — Только казаку с этой красоты ни сыт, ни пьян.
Ты картошку-то ешь, пока горячая. Ефросинья, налей ему молока.
Ефросинья уже стояла с кувшином, из которого пахло холодом и свежестью.
Прохладное молоко, только что из подпола, плеснулось в граненый стакан белой, пенящейся струей.
— Спаси Бог, — кивнул Дорофей и взял ложку.
В сенях затопали, послышался плеск воды — сыновья мыли руки под рукомойником, что висел у входа.
Гордей, младший, что-то весело насвистывал, Степан покрикивал на него: "Не брызгай, черт, на пол!". Потом дверь отворилась, и они вошли.
Степан шагнул первым.
Широкий в плечах, с темными, жесткими волосами, зачесанными назад, и густыми бровями вразлет. Взгляд у него был отцовский — прямой, хозяйский, все подмечающий.
В руках — мозолистых, с навсегда въевшейся в складки землистой пылью — чувствовалась сила.
Крепкая, спокойная сила человека, который умеет и коня подковать, и плуг наладить, и, если надо, шашкой махнуть.
Опора семьи.
Рубаха на нем, простая, холщовая, была мокрой на груди и спине — видно, не только колесо чинил, еще и дров наколол, пока отец любовался рассветом.
Гордей зашел следом и будто свет в горницу внес.
Русый, с медовым отливом, волосы вились на висках, еще влажные, после умывания.
Глаза серые, большие, распахнутые — не по-казачьи мечтательные.
В двадцать три года он еще не женился, что мать и бабку немало тревожило.
Но Гордей не спешил.
Любил он волю, любил степь, любил уходить с конем на дальние выпасы и возвращаться затемно, пахнущий полынью и ветром.
— Здорово ночевали, — густым басом сказал Степан, широко перекрестился на образа и поклонился родителям.
— Слава Богу, — ответили вразнобой Дорофей и Ефросинья.
— Бабуля, — Гордей сразу просочился к Акулине, приобнял за плечи, чмокнул в щеку. — А мне вишни дашь?
— Пусти, окаянный! — замахала на него старуха руками, но глаза ее светились радостью.
— Жениха, говорю, вишней не кормят. Ты картошку ешь!
Вон Степан ужо какой бык вырос, а все от картошки да от сала.
— А я от любви сохну, бабуля, — засмеялся Гордей, усаживаясь рядом с ней и все-таки запуская руку в миску с отборной вишней.
— Сохнет он! — фыркнул Степан, садясь напротив. — Вчерась полкотла каши умял. Сохнет он.
Все засмеялись. Даже бабка Акулина, прикрыв рот ладошкой, захихикала, сморщившись, как печеное яблоко.
— Будя вам, сороки, — прикрикнула для порядку Ефросинья, но сама улыбалась.
Ей любо было видеть их всех вместе, за одним столом.
Ради этого она и вставала затемно, и месила тесто, и топила печь. Ради этого жила.
Завтракали долго, со вкусом.
Ложки стучали о чугунок, хрустели огурцы, звенел стакан, отодвигаемый в сторону.
Дорофей говорил о деле: пора чигирь налаживать, вода в Дону спала, надо поливать огороды, пока не поздно.
Степан согласно кивал — он уже думал об этом.
Гордей слушал вполуха, поглядывая в окно, где за стеклом голубело небо и бежали куда-то легкие, быстрые облака.
А бабка Акулина все сидела с краю, перебирала свою вишню и посматривала на них — на сына, на невестку, на внуков.
И думала свою старушечью думу: хорошо, Господи. Хорошо-то как. Дай веку, дай здоровья.
А остальное все приложится.
Солнце поднялось выше, заглянуло в окна, разогнало последние тени. День вступал в свои права.
И жизнь текла дальше — спокойно, мудро, как течет Дон мимо вековых круч, как зреет хлеб в степи, как растут дети в крепком, ладном курене Темирязевых.
****
Солнце поднялось выше, перевалило за полдень, когда Дорофей, управившись с хозяйством, присел на завалинку перекурить.
Дело делалось не спеша, по-хозяйски, но в голове с утра что-то гудело, как шмель в пустой тыкве.
Ходил он по двору, щупал плетни, заглядывал в сарай, а сам всё поглядывал на Дон, на ту сторону, где синели далекие бугры.
Старость, она не в костях — она в памяти.
Чем дальше уходит человек от молодости, тем ближе она ему становится.
И чем реже вспоминает, тем ярче сны снятся.
Ефросинья вышла на крыльцо, глянула на мужа, прищурилась.
— Чего сидишь, Дорофей Ильич? Аль захворал?
— Не, — отмахнулся он, затягиваясь самокруткой. — Думаю.
— Про что думы-то?
Дорофей помолчал, пустил дым в синее небо, где высоко-высоко плыли, не тая, белые облака.
— А помнишь, Фрося, как мы с тобой... — начал и осекся.
Ефросинья вдруг покраснела, как тридцать лет назад, махнула рукой:
— Нашел время вспоминать! Иди в хату, обед стынет.
Но сама не ушла, присела рядом на лавку, прижалась плечом к плечу.
И замолчали они вдвоем, глядя на Дон, на белые облака, на свою жизнь, которая пролетела — не заметили.
****
А было это в тот год, когда Дону перевалило за тысячу, а Дорофею Темирязеву — за двадцать пять.
Весна в тот год выдалась ранняя, дружная.
Дон вскрылся в одночасье, как будто кто ножом полоснул по ледяному брюху.
Льдины пошли, сталкиваясь, налезая друг на друга, с треском и грохотом, от которого у станичников дух захватывало
. Хороший ледоход — к урожайному году, к рыбе, к счастью. Так старики говорили.
Дорофей только вернулся со службы.
Оттрубил четыре года на Кавказе, в пластунах, навидался всякого.
И черкесов видел, и горы видел, и пулю над ухом слышал, и кровь чужую, и свою тоже.
Домой пришел — мать родная, Акулина, всплакнула, отец Илья в плечо расцеловал, а сам суровый, сдержанный, только в глазах дрожало что-то.
Оттого и дрожало, что сам чуял: не жилец он на этом свете. Сердце шалило. Да и годы не малые.
А Дорофей молодой, кровь с молоком, плечи — косая сажень, усы черные, только отпущенные, закручивал по-казачьи, лихо.
Девки на него заглядывались, хоть и жених небогатый.
Из добра — конь, шашка отцова, да руки, к труду привычные.
И глаза — серые, с хитринкой, с прищуром, будто он всегда чего-то высматривает вдалеке, за горизонтом.
В ту весну он часто ходил на Дон. Сядет на обрыве, смотрит, как вода бурлит, как птицы возвращаются, как степь зеленеет, и думает.
Думает, что жить надо.
Жить по-настоящему, а не так, как на службе — по команде, по уставу.
Дом поставить, хозяйство поднять, детей нарожать.
Чтобы фамилия Темирязевых не перевелась, чтобы род стоял.
Отец его, Илья Темирязев, был казак суровый, старой закваски.
Еще при турке воевал, при Шамиле, всякого навидался.
Держал дом в кулаке, слова поперек не терпел.
Мать, Акулина, хоть и молодая тогда была, а уже мужа боялась пуще огня. Но Дорофея любила без памяти — единственный сын, кровинушка.
— Женить тебя надо, Дорофей, — сказал как-то отец за ужином. — Засиделся в холостяках.
Вон у Ковалевых дочка на выданье. Ефросинья.
Красивая, работящая. Бери.
Дорофей молчал, ложкой в миске ковырял.
— Чё молчишь? Аль не люба?
— Не люба, тятя.
Отец набычился, положил ложку, глянул тяжело.
— А кто люба?
— Не знаю пока.
— Узнаешь! — стукнул кулаком по столу Илья. — Завтра пойдем свататься.
Хватит дурью маяться.
Мать, Акулина, притихла в углу, только глазами моргала. Перечить мужу — себе дороже.
А Дорофей в ту ночь не спал.
Лежал на полатях, слушал, как ветер гудит в трубе, и думал.
Неужто не судьба ему по любви жениться?
Неужто так и прожить век с нелюбой, детей нелюбых рожать?
Обидно было до слез, а слезы казак лить не привык.
Стиснул зубы, сжал кулаки, а сердце колотилось, как птица в силках.
Утром встал затемно, умылся ледяной водой из колодца, оделся чисто, причесался.
Отец глянул — одобрил.
— Вот так-то лучше. Пошли.
Пошли они к Ковалевым.
А жили Ковалевы на другом конце станицы, у самого базара.
Дом у них был крепкий, пятистенок, крытый железом — богато жили.
Сам Ковалев, Григорий Пантелеевич, лавку держал, торговал мануфактурой и скобяным товаром. Мужик был себе на уме, хитрый, прижимистый.
Но дочку свою, Ефросинью, любил без памяти.
Ефросинье тогда шестнадцатый год шел.
Была она тонкая, как былинка, светлая, глаза большие, серые, с поволокой, коса русая — толстая, ниже пояса.
Красивая — глаз не отвести.
Только характером — огонь.
Отца не боялась, матери не слушалась, всё по-своему делала. Грамоте была обучена — редкость по тем временам.
Книжки читала, стихи знала.
Девки на нее косились, парни боялись подойти — больно гордая.
Когда Темирязевы пришли, Ефросинья в саду была.
Сидела под яблоней, книжку читала. Услышала голоса, выглянула из-за плетня — и обмерла.
Стоит у крыльца парень, молодой, красивый, в новой гимнастерке, сапоги начищены, усы черные закручены.
И смотрит прямо на нее, в самую душу.
Она книжку выронила, покраснела, убежала в дом.
Сердце колотится, руки дрожат. Кто такой? Откуда?
А сама уже знает, чует: это он. Судьба.
В горнице тем временем разговор шел нелегкий.
Ковалев чай наливал, медом угощал, а сам приценивался: что за жених, какое приданое дадут, какие у Темирязевых земли.
Илья Темирязев держался гордо, себя не ронял, но цену знал. Дорофей сидел ни жив ни мертв.
Всё ждал, когда Ефросинью позовут.
Позвали.
Вошла она — тихо, плавно, как лебедь плывет.
Глаза опустила, ресницы длинные на щеках лежат.
Поклонилась гостям, села на краешек лавки, руки сложила.
А сама краем глаза на Дорофея посматривает.
И Дорофей как увидел ее — так и пропал.
Всё в нем перевернулось.
И сердце забилось, и в висках застучало, и жаром обдало.
Вот она, та самая. Одну-единственную Бог послал.
Сватовство то не задалось.
Ковалев заартачился: малоземельные Темирязевы, бедновато живут.
Дочку жалко отдавать в бедность. Илья обиделся, встал, ушел, Дорофея за собой потянул.
А Дорофей всю ночь не спал.
Ходил по двору, как волк в клетке.
А утром сказал отцу:
— Не надо мне никакой другой. Либо она, либо век бобылем буду.
Отец хотел прикрикнуть, да увидел глаза сыновьи — и осекся.
Такие глаза он у Дорофея только на войне видел, когда тот в атаку шел. Понял: не переломить.
— Ну, гляди, — сказал только. — Твоя жизнь.
Тебе и ответ держать.
И начались тайные встречи.
Как стемнеет, Дорофей к Ковалевскому саду пробирается.
А Ефросинья у плетня его ждет, в белом платочке, тонкая, как березка. Стоят, шепчутся, рук друг от друга оторвать не могут.
А кругом ночь, звезды крупные, теплые, Дон шумит внизу, соловьи заливаются — вся станица поет.
— Боюсь я, Дорофей, — шепчет Ефросинья. — Батюшка за Никифора-лавочника просватать хочет. Богатый он, старый только.
— Не отдам, — Дорофей сжимает кулаки.
— Украду, если надо.
— Куда украдешь? — смеется Ефросинья. — Тут станица, все увидят.
А глаза у самой горят.
Нравится ей, что из-за нее такие страсти.
Узнал как-то Ковалев про встречи. Разгневался, запер дочку в горнице, на ключ.
И объявил: через неделю свадьба с Никифором.
Ефросинья в слезы, в крик, а отец непреклонен: «Я сказал — значит, так и будет».
Тогда Дорофей на крайность пошел. Пришел к Акулине, матери, в ноги поклонился:
— Маманя, пособи.
Жизни без нее нету.
Акулина поглядела на сына, вздохнула тяжело.
Сама молодая была, помнит, как за немилого выходили.
Не дай Бог никому.
— Ладно, — говорит.
— Есть у меня одно средство. К старой Меланье сходим, к знахарке. Она пособит.
Пошли они ночью за станицу, в лес, к ветхой избушке, что стояла на отшибе.
Меланья была старая-престарая, вся сморщенная, как сушеная груша, но глаза черные, острые, молодые. Выслушала, покачала головой.
— Трудно это, — говорит.
— Против отцовской воли идти — грех. Но коли любовь у вас настоящая, не игрушечная, поможет Бог.
А мое дело малое.
Дала ему узелок: травы сушеные, корешок какой-то, наговоренный.
— Как пойдешь свататься в другой раз, — наказала, — эту траву под порог положи.
И накажи невесте: пусть она, как войдет, первой порог переступит, а не ты.
И всё сладится.
Пошел Дорофей к Ковалевым во второй раз
. Один пошел, без отца.
Под порог, как велено, траву положил. В горницу вошел, поклонился, слово молвил:
— Григорий Пантелеевич, пришел я просить руки дочери вашей, Ефросиньи.
Не по богатству, не по расчету — по любви великой.
Отдайте, век благодарить буду.
Ковалев набычился, хотел прогнать, но тут из горницы Ефросинья вышла. Сама, без спросу.
Переступила порог — первая — и к отцу подошла, в ноги упала:
— Батюшка, родимый, не губи.
Лучше в монастырь уйду, чем за старого. А Дорофея люблю.
Жизни без него нету.
И заплакала горько-горько.
Ковалев глянул на дочь, на Дорофея, на слезы эти.
И сердце у него дрогнуло.
Вспомнил, как сам когда-то молодым был, как жену свою любил, покойницу.
— Эх, — махнул рукой. — Делайте что хотите. Моя песенка спета. Только смотри, Дорофей, — погрозил пальцем. — Обидишь — убью.
И благословил.
Сыграли свадьбу на Троицу. День выдался солнечный, жаркий.
Вся станица гуляла.
Дорофей на гнедом коне, при шашке, при кинжале, Ефросинья в белом платье, с цветами в косе — загляденье.
Пили, ели, плясали, песни пели.
А ночью, когда гости разошлись, сели молодые на крыльце, обнялись и смотрели на Дон, на звезды, на свою новую, общую жизнь.
— Не пожалеешь? — спросил Дорофей.
— Нет, — ответила Ефросинья. — Никогда.
И поцеловала его в первый раз по-настоящему, по-женски, крепко, на всю жизнь.
***
...Дорофей очнулся от воспоминаний.
Рядом, прижавшись плечом, сидела Ефросинья.
Такая же, как тогда, только седина в волосах да морщинки у глаз.
А глаза — те же. Серые, глубокие, любящие.
— О чем задумался? — спросила тихо.
— О нас, — ответил Дорофей. — О жизни.
Солнце клонилось к закату.
Дон внизу горел золотом и розовым. Где-то за рекой кричали журавли, прощаясь с днем.
И так хорошо, так покойно было сидеть вдвоем на старой завалинке, чувствовать тепло друг друга и знать: всё, что было, — не зря.
Всё к лучшему.
Потому что кровь — не водица. А любовь — не игрушка.
Она одна на всю жизнь, одна на двоих.
Из хаты донесся голос бабки Акулины:
— Дорофей! Ефросинья! Идите вечерять, пока не остыло!
— Идем, маманя, — отозвался Дорофей.
Поднялись, перекрестились на заходящее солнце, на маковку собора, на Дон, на всю свою долгую, трудную, счастливую жизнь. И пошли в дом.
А над станицей опускались сумерки, зажигались первые звезды, и где-то далеко, за Доном, пела девка тонким голосом — ту ли, иную песню, про любовь, про разлуку, про казачью долю.
И слушали эту песню старые курени, слушал Дон, слушали тополя, и казалось им, что время остановилось, замерло, боясь спугнуть эту вечную, непонятную, великую тайну жизни.
****
День клонился к вечеру, но жара еще держалась.
Она стояла над станицей плотно, осязаемо, как кисель, в котором плавали мухи, запахи и редкие, ленивые звуки.
Солнце пекло немилосердно, хотя и свалилось уже с зенита, и теперь било вкось, золотя крыши, плетни и далекие бугры за Доном.
Самое время было купать коней.
Степан вышел из конюшни, ведя в поводу Зорьку.
Гнедой жеребец прядал ушами, косил влажным глазом на хозяина и нетерпеливо перебирал ногами — чуял воду, чуял волю.
Сам Степан был под стать коню: широкий в кости, кряжистый, с тяжелыми, чуть сгорбленными плечами, будто всю жизнь носил на них неподъемную кладь.
Лицо смуглое, обветренное, брови густые, насупленные, отчего казалось, что он вечно сердит или думает о чем-то невеселом.
Так оно, впрочем, часто и было. Двадцать восемь лет — возраст, когда мужик уже отвечает за все хозяйство, за отца с матерью, за младшего брата, который хоть и взрослый, а всё как дите малое, с ветром в голове.
Из-за угла сарая показался Гордей. Он вел своего Буяна — трехлетку, которого сам вырастил из жеребенка, сам объезжал, сам любил, как брата.
Буян был светлой масти, почти белый, с темной гривой и такими же темными, умными глазами.
И ростом выше Зорьки, и статью — под стать хозяину.
А Гордей и впрямь был выше Степана.
На полголовы, а то и на целую голову, когда выпрямлялся во весь рост.
Худощавый, длиннорукий, с легкой, пружинистой походкой человека, привыкшего много ходить и мало сидеть на месте.
Волосы русые, выгоревшие на солнце почти до белизны, вились на висках и на затылке непокорными кудрями.
Глаза серые, с голубизной, смотрели открыто и весело, будто всё вокруг было интересно и занятно.
Даже сейчас, в жару, даже с конем, даже после целого дня работы, в уголках его губ пряталась усмешка.
— Ты чего насупился, Степан? — спросил Гордей, поравнявшись с братом. — Аль муха укусила?
— Иди ты, — буркнул Степан, но без злости.
Просто так, для порядку.
— А я знаю, — не унимался Гордей. — Ты из-за чигиря переживаешь.
А я тебе что скажу: починим чигирь. Не впервой.
Степан покосился на брата, хотел что-то резкое сказать, но передумал. Гордей умел его разговорить, умел сбить эту вечную хмурость, которая наросла на нем, как корка на хлебе.
Не злостью, не спором, а какой-то своей, особенной, легкой правдой. Скажет слово — и вроде бы всё так и есть, и незачем сердиться.
— Ладно, пошли, — только и ответил Степан. — Пока солнце совсем не село.
Дорога к Дону шла под гору, мимо чужих плетней, мимо подсолнухов, что повернули головы вслед уходящему светилу, мимо старого кладбища, где кресты чернели на фоне золотого неба.
Пыль под ногами была горячая, мелкая, взбитая за день тысячью копыт и колес.
Она вздымалась легкими облачками и оседала на сапогах, на штанинах, на мордах коней.
— Глянь, — Гордей кивнул в сторону реки. — Красота-то какая.
Дон открылся сразу, как только спустились с яра.
Он лежал внизу, широкий, спокойный, налитый вечерним золотом и синью.
Тот берег, лесистый, с обрывами и оврагами, отражался в воде дрожащим, зыбким маревом.
Над рекой кружили чайки — белые, быстрые, крикливые.
Где-то далеко, на перекате, журчала вода, переливаясь через каменистую гряду.
— Красота, — согласился Степан. И даже лицо его чуть разгладилось.
Спустились к самой воде.
Песок здесь был чистый, желтый, в мелких ракушках и намытых волнами ветках.
У самой кромки воды, где песок темнел от влаги, следы ног сразу наполнялись прозрачной, холодной влагой.
— Ну, Зорька, иди, — Степан хлопнул коня по крупу
. Гнедой осторожно ступил в воду, фыркнул, мотнул головой и вдруг, будто решившись, зашел по грудь, по самую холку.
Опустил морду, потянул ноздрями, замер, привыкая к прохладе.
Буян не стал ждать.
Он сам рванул вперед, взбрыкивая на мелководье, обдавая Гордея фонтаном брызг.
Гордей засмеялся, не увернулся, наоборот — подставил лицо воде.
— Ах ты, баловник! — крикнул он, догоняя коня. — Куда понесся?
Буян уже стоял в воде по брюхо и косил на хозяина довольным, хитрым глазом.
Мол, догоняй, если хочешь.
Гордей зашел в воду, не снимая сапог, — все одно сушиться, — подобрался к коню, обнял за шею, прижался щекой к мокрой, пахнущей потом и рекой шкуре.
— Хороший ты у меня, — сказал тихо. — Умница.
Степан тем временем деловито поливал Зорьку из старого, помятого ведра, которое всегда возил с собой.
Набирал воду, лил на спину, на крутой круп, на гриву.
Конь довольно жмурился, поводил ушами.
— А ты чего разнежился? — окликнул Степан брата. — Давай, помогай.
— А я помогаю, — Гордей отстранился от Буяна и принялся черпать воду ладонями, лить коню на холку.
— Я по-своему помогаю. С душой.
— Душа душой, а коня надо вычистить как следует, — проворчал Степан, но беззлобно.
Они работали рядом — такие разные, а похожие.
У обоих руки сильные, натруженные, у обоих глаза казачьи, степные, у обоих в каждом движении — порода, выучка, кровь.
Только Степан делал всё основательно, тяжело, будто каждый шаг впечатывал в землю, а Гордей легко, играючи, будто и не работа вовсе, а одно удовольствие.
— Степан, — позвал Гордей, когда кони, накупавшись, вышли на берег и принялись отряхиваться, разбрызгивая воду во все стороны. — А ты когда женишься?
Степан насупился сразу, как туча набежала.
— Не твое дело.
— Как не мое? — удивился Гордей. — Мне интересно.
Мне, может, с тебя пример брать надо.
— Вот и бери, — огрызнулся Степан. — Только примера пока нету.
— А чего ты всё хмурый ходишь? — не отставал Гордей.
— Девки на тебя заглядываются. Вон, у Морозовых Дарья на выданье, у Ковалевых — Наталья, у Перекрестовых — аж две.
Бери любую.
Степан долго молчал, глядя на воду, на чаек, на уходящее солнце.
Потом сказал глухо, не оборачиваясь:
— Не люба мне любая.
— А какая люба? — тихо спросил Гордей, сразу посерьезнев.
Степан обернулся, глянул на брата — и в этом взгляде было что-то такое, от чего Гордей понял: не надо больше спрашивать. Не время.
— Ладно, — сказал Гордей.
— Свояк свояка видит издалека. Помолчу.
И замолчал.
Зато Буян не молчал — ткнулся мордой в плечо хозяина, требуя ласки или сахару.
Гордей полез в карман, достал засахаренную корку, протянул на ладони.
Конь взял губами осторожно, деликатно, хрустнул довольно.
— Умница, — повторил Гордей. — А вот люди — они сложнее.
— Люди — да, — согласился Степан. — Люди себя иной раз сами не понимают.
Солнце коснулось края земли за Доном.
Вода из золотой стала розовой, потом лиловой, потом темно-синей. Чайки улетели, стихли, только где-то в камышах закрякала утка, устраиваясь на ночлег.
Потянуло вечерней сыростью, запахом тины и рыбы.
— Погнали домой, — сказал Степан, вдевая ногу в стремя.
— Погнали, — кивнул Гордей.
Они вскочили на коней, мокрых, посвежевших, и тронулись вверх по тропе.
Кони шли шагом, осторожно ступая по камням
. Впереди — Степан на Зорьке, чуть сгорбленный, тяжелый, как скала.
За ним — Гордей на Буяне, высокий, прямой, с непокрытой головой, в которой ветер играл светлыми кудрями.
На середине подъема Гордей оглянулся на Дон.
Там, внизу, уже сгущались сумерки, вода сливалась с небом, и только узкая полоска зари еще горела на горизонте, как последний уголек в потухающей печи.
— Красота-то какая, — сказал он тихо, одними губами.
И Буян, будто понимая, тряхнул головой, звякнул удилами.
А Степан не оглядывался.
Он смотрел вперед, на станицу, где в окнах уже зажигались огни, где ждали ужин, где мать, небось, уже выглядывает на крыльцо — не едут ли сыновья.
Думал он о своем, о тяжелом, о том, что никому не расскажешь.
О том, что сердце — не камень, а жизнь — не сказка.
Но вслух ничего не сказал.
Въехали во двор, когда совсем стемнело.
Звезды уже высыпали на небе густо, щедро, как мать Ефросинья сыплет пшено курам.
В горнице горел свет, пахло ухой и свежим хлебом.
— Ну что, казаки? — встретил их Дорофей на крыльце. — Накупались?
— Накупались, тятька, — ответил Гордей, спрыгивая с коня. — Вода нынче — благодать.
— Степан, чего хмурый? — глянул отец на старшего.
— А чего мне веселиться? — буркнул Степан, но тут же смягчился, увидев в дверях мать. — Устал просто, тять. День долгий.
— Ну, заходите, заходите, — позвала Ефросинья. — Уха стынет.
И пошли они в дом — отец, мать, два сына.
А за ними, в темноте, во дворе, остались кони — Зорька и Буян. Стояли рядом, жевали сено, изредка всхрапывали и косились друг на друга, будто переговаривались по-своему, по-лошадиному.
О том, что хозяева у них хорошие.
О том, что жизнь идет. О том, что завтра будет новый день, и снова надо будет работать, любить, сердиться, мириться, жить.
Потому что кровь — не водица. И казачья доля — не сахар.
. Продолжение следует.
Глава 2.