РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Солнце встало над станицей багровое, тяжёлое, предвещая знойный день.
Ещё до рассвета, когда только-только продёрнуло светом восточный край, Дорофей поднял сыновей:
— Вставайте, казаки. Трава уж роняет росу — самая пора косить.
Спать хотелось нестерпимо, но перечить не стали.
Умылись ледяной водой из колодца, перекрестились на образа, хлебнули по кружке парного молока, закусили вчерашним хлебом — и в путь. Ефросинья собрала узелок с едой, оправила платок, села на арбу рядом с Гордеем.
Степан с отцом верхом поехали.
Покос был за Доном, на заливных лугах, что тянулись от самой реки до дальнего леса.
Переправились на пароме — старый паромщик дед Захар греб одним веслом, покрикивал на лошадей, чтоб стояли смирно.
На той стороне сразу потянуло разнотравьем: мятой, клевером, дикой гвоздикой. Трава стояла высокая, по грудь коню, сочная, густая. Самое время косить.
— Ну, с Богом, — Дорофей перекрестился на восток, поплевал на ладони и взялся за косу.
Степан встал рядом.
Косы у них — бруски точеные, насаженные на прямые, без сучка, черенки.
Махнули разом — и пошла трава ложиться ровными рядами, будто по линейке.
Широко, размашисто, по-казачьи. Гордей подгребал следом, ворошил, чтобы к вечеру подсохло.
А Ефросинья — она всегда при деле: то сгребёт в валки, то граблями поработает, то воду принесёт из родничка, что бил неподалёку из-под камня.
Работа спорилась.
Солнце поднималось выше, припекало спины, но нещадно. Рубахи взмокли, прилипали к телу, на лицах выступила соль, смешанная с пыльцой от трав.
Пили много — из глиняного жбана, что Ефросинья держала в тени под кустом.
Вода холодная, с ледком, пахла мятой, потому что мать всегда кидала веточку для вкуса.
— Тять, а тять, — окликнул Гордей, перекидывая пласт сена. — А правду бают, что раньше казаки траву шашками косили?
— Брешут, — коротко бросил Дорофей, не разгибаясь. — Шашкой — это головы рубить. А для сена коса придумана.
— А я слышал, — не унимался Гордей, — что пластуны в кубанских плавнях шашкой осоку резали, чтоб тихо ходить.
Дорофей выпрямился, вытер рукавом лоб, глянул на младшего с усмешкой:
— Ты бы, Гордей, меньше слушал, а больше косил. Вон у Степана ряд длинней твоего.
Степан и вправду косил без остановки, ровно, мощно, будто не знал усталости.
Только хмурился, как всегда, и молчал. Гордей покосился на брата, подмигнул матери:
— Наш Степан сегодня, как заведённый. Аль девка приснилась?
Степан резко остановился, коса звякнула о камень.
Глянул исподлобья — змей, а не взгляд.
— Язык прикуси, — сказал тихо, но так, что Гордей сразу понял: шутки кончились.
— Ладно, ладно, — примирительно поднял руки Гордей. — Молчу.
Ефросинья покачала головой: вечно эти братья, как кошка с собакой.
А Дорофей только крякнул и снова взмахнул косой.
К обеду жара стала невыносимой. Солнце стояло в зените, выжигало всё вокруг.
Даже стрекозы попрятались, даже шмели не гудели.
Только кузнечики стрекотали в высокой, ещё не скошенной траве, да где-то вдали над рекой тонко пела иволга.
— Будя, — сказал Дорофей, глянув на небо. — Передых надо дать.
И себе, и лошадям.
Распрягли лошадей, пустили попастись на отаву.
Сами расположились в тени старого ветлы, что рос у самой воды. Ефросинья развязала узелок: сало, хлеб, лук, крутые яйца, огурцы солёные.
И — святое дело — маленький жбанчик с холодным квасом, настоянным на хрене и мяте.
Ели молча, жадно, слышно было только, как хрустят огурцы да чавкает хлеб
. Гордей, управившись с едой, растянулся на траве, заложил руки за голову и уставился в небо.
Облака плыли — белые, пушистые, медленные.
— Гляньте, — показал пальцем. — Вон то — на коня похоже. А вон то — на бабу с коромыслом.
— Балаболка ты, Гордей, — беззлобно отозвалась Ефросинья.
— А что, маманя? Красота же. Лежишь себе, думаешь...
— О чём думаешь? — поддел Степан, первый раз за день подав голос.
Гордей приподнялся на локте, посмотрел на брата с интересом:
— О разном думаю.
О жизни, о судьбе.
О том, что всё не просто так.
И трава растёт, и река течёт, и люди рождаются и умирают.
И всё — по правде.
— Больно умный стал, — проворчал Степан, но без злобы.
— А ты о чём думаешь? — не отставал Гордей.
Степан долго молчал, глядя куда-то вдаль, за реку, где на том берегу виднелись крыши станицы, а за ними — степь, уходящая до самого горизонта.
— О деле думаю, — ответил наконец. — Как чигирь починить, как сено убрать до дождя, как отцу помочь.
— И всё? — удивился Гордей. — Только о деле?
— А о чём ещё?
Дорофей, слушавший этот разговор, усмехнулся в усы.
Степан — он весь в него, в Дорофея. Такой же основательный, хозяйственный, неразговорчивый.
А Гордей — в мать, в Ефросинью: лёгкий, мечтательный, себе на уме. Хорошо, что оба — казаки, оба — работящие.
А душа у каждого своя.
Вдруг Ефросинья, что-то высмотрев вдалеке, сказала:
— А вон и наши соседи покос начали. Трофимовы, никак.
Все обернулись.
Действительно, на дальнем лугу, в версте от них, виднелись фигуры косцов.
Трофим — мужик лет сорока пяти, кряжистый, бородатый, махал косой широко, споро.
Рядом с ним — две женские фигурки. Одна — полная, в тёмном платке, его жена.
А вторая — тонкая, гибкая, в белой кофточке и длинной юбке, повязанная светлым платочком.
Она сгребала сено, наклонялась, распрямлялась, и в каждом движении была какая-то особая плавность, словно не работала, а танцевала.
— Анна, — тихо сказала Ефросинья. — Трофимова дочка.
Восемнадцатый год пошёл, а всё одна. Сердце кровью обливается, как погляжу.
Степан, сидевший спиной к тому лугу, вдруг повернулся и впился взглядом в тонкую фигурку.
Солнце било сбоку, но он видел ясно: высокая, стройная, как та берёзка, что растёт у них на задах.
Коса русая, длинная, толстая, перекинута через плечо и при ходьбе покачивается, словно маятник.
Лица не разглядеть — далеко, но чувствовалось: красивая.
— Чего это она одна-то? — спросил Гордей, тоже заинтересованно глядя. — Вроде ровесница моя.
Неужто женихи не сватаются?
— Сватаются, — вздохнула Ефросинья. — Да только она ни на кого и глядеть не хочет.
— Это почему же?
Мать переглянулась с Дорофеем. Тот только рукой махнул: рассказывай, мол.
Ефросинья присела поудобнее, подобрала подол, заговорила тихо, чтобы ветер не унёс:
— Горе у девки, сынки.
Ещё дитём несмышлёным её сговорили с Игнатом, с Комаровыми. Соседи они, с нижнего края. Мальчик рос, девочка росла, всё чин по чину.
Как семнадцать стукнуло — должны были свадьбу играть.
А Игнат тот года на два старше был. Красивый парень, работящий, не пьющий.
Уж и подарки друг дружке дарили, и за руки, говорят, держались — по-молодому, по-чистому.
— И что? — не выдержал Гордей. — Что случилось?
— А случилось... — Ефросинья вздохнула, перекрестилась.
— Год назад, весной, Дон вскрывался. Лёд пошёл сильно, с шугой, с заторами.
А Игнат с парнями на лодке катался — глупость, молодость.
Лодку перевернуло. Он выплыть не смог. Нашли только через неделю, ниже по течению, у Кривой луки.
Тишина повисла над луговиной. Только кузнечики стрекотали, да где-то далеко мычала корова.
— И что же Анна? — спросил Степан, и голос его прозвучал глухо, незнакомо.
— А что Анна? — мать покачала головой. — Плакала, говорят, до беспамятства. К реке бегала, Игната кликала.
Чуть сама не утопилась, спасли.
С тех пор как чужая.
С парнями не гуляет, на игрища не ходит.
В церковь — и то редко. Отец с матерью убиваются, а сладу нет. Говорит: «Не хочу замуж. Мой жених один — Игнат, и тот на том свете».
— А поцеловаться-то они хоть успели? — наивно спросил Гордей.
— Какое там, — вздохнула Ефросинья. — При людях всё, под присмотром. Чистые были, как голуби.
Даже обручаться по-настоящему не успели, только сговор был.
Так и осталась она ни вдова, ни девка.
Душа болит у человека.
Степан снова повернулся к дальнему лугу.
Анна всё так же сгребала сено, наклонялась, распрямлялась. Тонкая, лёгкая, и в каждом движении — такая грусть, что сердце заходилось.
Он смотрел и думал: «Господи, сколько же горя на земле. Идёшь себе, работаешь, а у человека — жизнь сломана. И не склеишь, не починишь, как чигирь».
— Степан, — окликнул его отец. — Чай, передохнули?
Пора за работу.
Степан очнулся, мотнул головой, встал.
Взял косу, поплевал на ладони, поправил брусок.
Но перед тем как взмахнуть, ещё раз глянул туда, где белела кофточка Анны.
И что-то шевельнулось в груди — не то жалость, не то другое, чему он и названия не знал.
— Пошли, — сказал коротко.
Косили до самого заката.
Солнце, багровое, огромное, опускалось за лес, цепляясь за макушки сосен.
Тени вытянулись, трава стала лиловой.
Потом солнце село, и сразу потянуло вечерней прохладой, от реки поднялся туман, запахло сыростью и мятой.
Собрали грабли, навили воз сена, уложили, притрусили. Лошади, уставшие, но довольные, пофыркивали и косились на дорогу домой.
Ефросинья собрала пустую посуду, отряхнула юбку, вздохнула устало и довольно: день прошёл не зря.
— Ну, с Богом, домой, — перекрестился Дорофей.
Поехали.
Арба с сеном поскрипывала, лошади шли шагом.
Гордей, правивший, затянул было песню, да осекся — не до песен. Степан ехал рядом верхом, молчал, смотрел вперёд, но видел не дорогу, а тонкую фигурку в белой кофточке, склоняющуюся над травой.
На переправе, когда паром уже отчаливал, он вдруг оглянулся на тот берег.
Там, на лугу, в сумерках ещё можно было разглядеть Трофимовых, собиравшихся домой.
Анна стояла чуть поодаль, смотрела на реку, на тёмную воду.
Ветер трепал подол юбки, волосы выбились из-под платка.
И показалось Степану, что она тоже смотрит в их сторону. Может, просто почудилось. А может, и нет.
— Степан, — окликнул Гордей. — Чего застыл? Поехали.
Степан тронул поводья, отвернулся.
Дома ждала бабка Акулина с горячим ужином, ждала тёплая печь, ждал сон.
Но в ту ночь Степан долго не спал. Лежал на полатях, слушал, как дышит во сне Гордей, как тихо посапывает за перегородкой отец, как скрипит половицами мать, и всё думал об Анне.
О её косе, о её глазах, которых он даже не видел, о её горе.
«Господи, — думал он, — за что ей такое? Дитя ещё совсем, а уже вдова.
И что теперь с ней будет? Так и засохнет, как былинка в поле?»
За окном светила луна, серебрила крыши, плетни, дальний Дон.
Степь спала. И только сердце Степаново не спало, билось тревожно, сильно, впервые за долгие годы просыпаясь от долгой спячки.
***
После покосной страды потянулись дни сенные — сушить, ворошить, грести, метать стога.
Работы было невпроворот, и Темирязевы с утра до ночи пропадали на лугу.
Даже бабка Акулина, несмотря на годы, выходила на завалинку, перебирала сухую траву для лечебных настоев да поглядывала на Дон, где за рекой, на заливных лугах, копошились свои и чужие.
Анну Темирязевы видели каждый день.
Трофимовы косили неподалёку, и тонкая фигурка в белой кофточке то и дело мелькала среди валков сена. Девушка работала молча, не поднимая головы, не перекликаясь с соседями, словно отгородилась от всего мира невидимой стеной.
Даже когда мать окликала её, она отзывалась коротко и снова уходила в себя.
Степан, бывало, остановится на миг, выпрямится, оботрёт лоб и смотрит туда, где мелькает светлый платок. Смотрит долго, тяжело, будто пытается разглядеть нечто большее, чем просто девушку за работой. Гордей тоже поглядывал, но иначе — легко, с любопытством, с каким-то даже сочувствием.
А однажды, когда Анна пошла к роднику за водой, он вдруг сказал:
— Маманя, а правда, что у Анны глаза синие?
— А ты почём знаешь? — удивилась Ефросинья.
— Да так, — пожал плечами Гордей. — Видел мельком.
Пронзительные такие.
Как у матерой волчицы.
— Типун тебе на язык, — шлёпнула его мать. — Сравнил девку с волчицей.
— А что? Волчица — она красивая. Гордая. И одинокая.
Степан при этих словах промолчал, только сильнее сжал черенок граблей.
****
Анна родилась в семье Трофима Тимофеевича Зимовейского, казака небогатого, но работящего, и жены его Агафьи, бабы тихой, богобоязненной.
Была она первенцем, потом ещё трое пошли, но выжили только двое — Анна да младший Петро, шустрый мальчонка лет десяти.
Трофим дочку любил, но строгости держал — чтоб не зазнавалась, чтоб знала своё место.
С Игнатом Комаровым их сговорили, когда Анне семь годков минуло, а Игнату девять.
Дело обычное по тем временам: соседи, добрые знакомые, семьи ровные — чего ещё желать? Родители выпили на сговоре, ударили по рукам, и стали дети считаться женихом и невестой.
Росли рядом, играли вместе, привыкли друг к дружке, как к брату с сестрой.
А когда подросли — привычка переросла в нечто большее.
Игнат был парень ладный: светлый, кудрявый, с веснушками на носу и доброй улыбкой.
Работящий, как все Комаровы, не пьющий, не буйный.
Анна при нем расцветала.
Бывало, выйдут вечером за околицу, сядут на лавочку, он её за руку держит, а она молчит и счастлива до слёз.
Говорить много не говорили — не обучены были языком трепать, — а и так всё понимали.
Игнат часто гостил у Зимовейских. Помогал по хозяйству, сено косил, дрова колол.
Трофим поглядывал на будущего зятя и в усы ухмылялся: хороший парень, не подведёт.
Агафья уже приданое готовила: полотенца вышивала, рушники, подушки перила
. Анна сама себе сорочки шила да платье подвенечное — белое, с кружевами, берегла в сундуке.
До свадьбы оставалось два месяца, когда случилось несчастье.
Тот день Анна помнила до мелочей, хоть и старалась забыть.
Весна стояла ранняя, дружная.
Дон вскрылся, лёд пошёл, шуга шуршала, сталкиваясь у берегов. Солнце грело по-летнему, и парни потянулись на реку — лодки спускать, первый сплав пробовать.
Игнат прибежал к ней утром, весёлый, румяный, с брызгами на лице:
— Анюта, пойдём на Дон! Мужики лодку новую смолили, сейчас спускать будут. Красотища!
Анна отказалась — матери помогала, тесто ставила. Сказала:
— Ты иди, я потом приду. Только осторожней там, лёд ещё.
— Да что мне сделается? — засмеялся Игнат. — Я казак, в воде не тону.
Поцеловал её в щёку — первый раз по-настоящему, по-взрослому, — и убежал.
Анна стояла, прижав ладонь к щеке, и сердце у неё пело.
Через час прибежал заплаканный Петро, братишка младший:
— Аня! Аня! Игнат... лодка перевернулась... его унесло...
Что было дальше — помнилось смутно, как в тумане.
Крик, слёзы, бег к реке, холодная вода, в которую она лезла, пока не вытащили.
Двое суток искали Игната, нашли ниже по течению, у Кривой луки, застрявшего в корягах.
Лицо его было спокойное, белое, только глаза закрыты, и в чёрных ресницах застыли капельки воды.
Анна на похоронах не плакала. Стояла как каменная, смотрела в одну точку, и никто не мог достучаться до неё.
Домой пришла, заперлась в своей горнице и пролежала три дня, не ев, не пив.
Мать с отцом уже думали — отпоют следом. Но на четвёртый день вышла.
Худая, бледная, с огромными тёмными глазами на осунувшемся лице. Вышла, перекрестилась на образа и сказала:
— Всё, маманя. Я жива. Не бойтесь.
Но жива ли она была?
Душа её осталась там, на Дону, вместе с Игнатом.
Она ходила, работала, говорила, даже улыбалась иногда, но внутри было пусто, как в высохшем колодце.
Парни на неё заглядывались — красота никуда не делась, даже стала какой-то особенной, горькой, притягательной.
Да только Анна и смотреть ни на кого не хотела.
В церковь ходила, свечки ставила за упокой души раба Божьего Игнатия и молилась об одном: чтоб Господь прибрал её поскорее.
Отец с матерью убивались, но поделать ничего не могли
. Пытались заговаривать, и к бабкам водили, и к попу — всё бесполезно. Анна слушала, кивала, а жила своей, неведомой никому, жизнью.
По ночам часто плакала в подушку, но так тихо, чтоб никто не слышал.
В станице про неё говорили разное. Кто жалел, кто осуждал: «Чего убиваться?
Не жена ведь, так, сговорённая. Другие вон и мужей хоронят, да заново замуж выходят.
А эта — как не от мира сего». Но большинство всё-таки жалело. Слишком молодой была, слишком чистой, слишком светлой, чтобы так рано сломаться.
****
...В то лето Анна впервые за долгое время почувствовала на себе чужие взгляды.
Сначала она не придавала значения. Ну, смотрят мужики — что с них взять?
Всегда смотрели. Но потом заметила: смотрят не так, как другие.
Тяжело, пристально, с какой-то затаённой болью.
Степан Темирязев.
Она знала его давно, как всех в станице.
Старший сын Дорофея, хмурый, молчаливый, работящий.
Лет ему уже под тридцать, а не женат — тоже, поди, своя причина есть.
Он смотрел на неё из-под густых бровей, и взгляд его был таким глубоким, таким пронзительным, что Анне становилось не по себе.
Словно он видел её насквозь, видел всю её боль, всю её пустоту, и... жалел? Или что-то другое было в этом взгляде?
Она ловила на себе его глаза, когда работала, когда ходила к роднику, когда сидела в тени под кустом, отдыхая.
И каждый раз внутри что-то сжималось — то ли страх, то ли другое, чему она не хотела давать имени.
А потом был Гордей.
Гордей смотрел иначе.
Легко, открыто, с улыбкой.
Будто ничего не случилось, будто она — обычная девка, каких много.
И в то же время в его взгляде было что-то тёплое, что-то такое, отчего сердце начинало биться быстрее, а щёки — гореть.
Анна злилась на себя за это.
Как смеет её сердце откликаться на чужой взгляд?
Как смеет кровь быстрее бежать по жилам, когда она уже всё похоронила, всё оплакала?
Однажды, когда она набирала воду в роднике, Гордей подошёл с пустым ведром.
— Здравствуй, Анна, — сказал просто, будто они каждый день виделись.
— Здравствуй, Гордей, — ответила тихо, не поднимая глаз.
— Водичка холодная нынче, — продолжал он, зачерпывая. — Прямо зуб ломит.
А ты не боишься холодной воды?
— Привычная, — пожала плечами Анна.
Гордей помолчал, потом вдруг спросил:
— А ты чего всё одна да одна? И на игрища не ходишь, и с девками не гуляешь.
Нехорошо это.
Анна подняла голову и посмотрела ему прямо в глаза.
Синие, пронзительные, как лёд на весеннем Дону, они встретились с его серыми, тёплыми, и что-то дрогнуло внутри.
— А тебе какое дело? — спросила жёстче, чем хотела.
Гордей не обиделся. Улыбнулся только:
— Дела нет. Просто жалко.
— Не надо меня жалеть, — отрезала Анна. — Я не калека.
— Знаю, что не калека, — кивнул Гордей.
— Ты красивая. И добрая. И умная, говорят.
Только горе твоё большое. А жалость — она не обида.
Она от сердца.
Он взял ведро и пошёл к своему стану, не оглядываясь.
А Анна долго стояла у родника, смотрела ему вслед и не могла понять, что с ней происходит.
В тот же день, уже к вечеру, когда она возвращалась домой с граблями на плече, её нагнал верхом Степан. Ехал он шагом, поравнялся, придержал коня.
— Садись, подвезу, — сказал глухо.
— Не надо, — мотнула головой Анна. — Сама дойду.
— Дорога пыльная. Садись, говорю.
В голосе его была такая сила, такая уверенность, что Анна вдруг послушалась.
Протянула руку, он подхватил её, легко, как пушинку, усадил впереди себя на коня.
И поехали молча.
Анна чувствовала его руки на поводьях, чувствовала тепло его груди за спиной, слышала дыхание. И вдруг поняла: он не просто так подвёз.
Он хотел быть рядом.
Хотя бы минуту. Хотя бы так.
— Тяжело тебе, — сказал вдруг Степан, не столько спросил, сколько утвердил.
— Не твоя забота, — ответила Анна.
— Моя, — сказал он. — Если я хочу, чтоб моя.
Анна вздрогнула, хотела спрыгнуть, но он придержал:
— Не бойся. Не трону. Слово даю.
И до самой околицы ехали молча. Только ветер свистел в ушах да пыль клубилась под копытами.
Вечером того же дня Анна сидела у себя в горнице, смотрела на тёмное окно и плакала.
Впервые за долгое время — не от горя по Игнату, а от страха перед новой жизнью, которая настойчиво стучалась в дверь.
Она не хотела этой жизни.
Она боялась её. Потому что любить снова — значило предать ту, прежнюю любовь.
Потому что чувствовать — значило признать, что Игнат ушёл навсегда.
— Господи, — шептала она в подушку. — За что мне это?
Зачем они смотрят? Зачем тревожат?
А наутро, когда вышла во двор, увидела обоих братьев.
Степан чинил плетень у их ограды — будто бы мимо проходил, да заодно решил помочь.
Гордей стоял чуть поодаль, разговаривал с отцом, но глаза его то и дело находили Анну.
Она перекрестилась торопливо и ушла в дом, пряча лицо от чужих взглядов.
Но сердце билось сильно-сильно, и губы шептали:
— Не надо... не смотрите... уйдите...
Не ушли. И не уйдут, чуяла она. Потому что кровь — не водица, а любовь — не игрушка. И если суждено чему-то случиться — случится, хоть ты тресни.
Хоть ты в землю заройся.
Дон за окном катил свои воды, спокойный, равнодушный. Он видел и не такое. И хоронил, и венчал, и смывал грехи. А людям оставалось только жить дальше. Как умели. Как Бог даст.
***
Вечер опускался на станицу тихий, ласковый, каких немного бывает в середине лета.
Солнце уходило за Дон медленно, нехотя, будто не желало расставаться с землёй, которую согревало весь долгий день.
Небо на западе горело багрянцем и золотом, и в этом зареве купались маковки собора, кресты кладбищенской церкви, верхушки пирамидальных тополей.
Дон внизу отражал это великолепие, и казалось, что река течёт не водой, а жидким огнём.
Темирязевы закончили работу засветло.
Устали за день так, что руки гудели, а спины ныли, но на душе было хорошо — покос подходил к концу, сено убрали вовремя, Бог дал погоду. Дорофей сидел на крыльце, курил самокрутку и смотрел, как Гордей возится с Буяном — чистит скребницей, приговаривает что-то ласковое.
Степан у коновязи расседлывал Зорьку, движения его были привычные, неторопливые, но что-то в них читалось не так, как всегда. Какая-то задумчивость, отрешенность.
Ефросинья вышла из хаты, неся в миске картошку для кур. Остановилась рядом с мужем, тоже поглядела на сыновей. Помолчали.
— Видал? — тихо спросила она.
— Чего? — Дорофей сделал вид, что не понял, хотя понял всё.
— Не прикидывайся, Дорофей Ильич. Видал, как они на Анну поглядывают? Оба.
Дорофей глубоко затянулся, пустил дым в вечернее небо. Дым поднялся вверх, смешался с мошкарой, что уже начинала кружить в воздухе, и растаял.
— Видал, — признался он. — Глухо видят.
— То-то и оно, что глухо, — вздохнула Ефросинья. — Степан наш и так хмурый ходил, а теперь вовсе сам не свой.
А Гордей... Он-то весельчак всегда, а тоже, замечаю, притих. Всё туда смотрит, где она.
Дорофей молчал, слушал, как где-то за рекой кричат журавли, как в траве стрекочут кузнечики, как поскрипывает седло под рукой Степана. Потом сказал глухо:
— Дело молодое. Пройдёт.
— Не пройдёт, — уверенно ответила Ефросинья. — Я мать, я сердцем чую. Не пройдёт это. Тут не мимолётное, тут серьёзное. И беда в том, что оба — серьёзно.
Дорофей докурил, притушил окурок о перила, спрятал в кисет. Встал, подошёл к жене, положил руку на плечо:
— А что мы сделаем, Фрося? Запретим? Сердцу не прикажешь.
— Знаю, что не прикажешь, — голос Ефросиньи дрогнул.
— А только девка та — не простая. У неё горе на душе каменное лежит. Она ни на кого смотреть не хочет. А братья... Они ж поссорятся, Дорофей. Глядишь, брат на брата пойдёт. Страшно мне.
— Рано страшиться, — покачал головой Дорофей. — Может, оно и само рассосётся. Анна, она ж ни на кого не глядит. Может, они поглядят-поглядят, да и остынут.
— А если нет?
Дорофей не ответил. Вместо ответа обнял жену за плечи, прижал к себе. Стояли так вдвоём на крыльце, смотрели, как солнце садится за Дон, как темнеет небо, как зажигаются первые звёзды. А мысли были об одном: о сыновьях, о бабе с разбитым сердцем, о том, что жизнь — она не прямая дорога, а перекрёсток, и как на нём разминуться, чтобы не столкнуться лбами, — одному Богу известно.
В горнице уже горела лампада. Бабка Акулина сидела на своём обычном месте у печи, перебирала сухие травы, принюхивалась к каждой, раскладывала по кучкам. При входе родителей подняла голову, глянула остро:
— Чего не весёлые? Аль стряслось что?
— Ничего не стряслось, маманя, — ответил Дорофей, усаживаясь за стол.
— А чего лица, как тучи? — не отставала старуха. — Думаете, я слепая? Я всё вижу. И про внуков ваших вижу, и про девку ту, горемычную.
Ефросинья переглянулась с мужем, присела рядом со свекровью:
— Что ж ты видишь, маманя?
— А то и вижу, — Акулина отложила травы, сложила руки на коленях. — Степан наш, как сыч, всё в одну сторону глядит. Гордей тоже туда же косится. А девка та — она, как берёза под ветром, гнётся, а сломаться боится. Чужая боль в ней сидит, большая, неотходчивая.
— И что делать, маманя? — спросила Ефросинья с надеждой.
— А ничего не делать, — твёрдо сказала старуха. — Не лезь. Сами разберутся. Твоё дело — молиться да любить. А указкой в сердце не тычь. Сердце — оно само знает, куда ему идти.
Вошли Степан с Гордеем. Умылись с дороги, перекрестились на образа, сели за стол. Ефросинья подала ужин — гречневую кашу с маслом, парное молоко, хлеб, вчерашние пирожки с ливером. Ели молча, только ложки звякали. Но молчание это было тяжёлым, наэлектризованным, будто перед грозой.
Гордей первым не выдержал:
— Чего все притихли? Аль случилось что?
— Ничего не случилось, — ответил Дорофей. — Устали все. Ешь давай.
— А чего мать не ест? — Гордей кивнул на Ефросинью, которая лишь пригубила молоко и отставила кружку.
— Я потом, — отмахнулась та.
Степан поднял глаза на мать, посмотрел внимательно, тяжело. Хотел что-то сказать, но передумал, снова уткнулся в миску.
После ужина Дорофей вышел во двор покурить перед сном. Степан вышел следом. Встал рядом, тоже достал кисет, закурил. Стояли молча, смотрели на звёзды, которых уже высыпало видимо-невидимо. Млечный путь протянулся через всё небо широкой полосой, и казалось, что это не звёзды, а дорога, по которой уходят души.
— Тять, — начал Степан и осекся.
— Ну? — Дорофей повернулся к нему.
Степан долго молчал, мял в пальцах самокрутку, потом выдавил:
— А если я... того... жениться захочу?
Дорофей сердцем всё понял, но вида не подал:
— Женись. Дело хорошее. Невесты есть.
— Не люба мне любая, — сказал Степан те же слова, что когда-то говорил сам Дорофей своему отцу.
— А кто люба?
Степан молчал. Дорофей не торопил. Стоял, смотрел на звёзды и ждал.
— Анна люба, — выдохнул Степан, будто камень с души сбросил. — Трофимова дочка.
— Знаю, — спокойно ответил Дорофей. — Видел.
— И что скажешь?
— А что я скажу? — Дорофей повернулся к сыну, положил руку ему на плечо. — Скажу одно: девка та — с тяжёлой долей. Она не просто так замуж пойдёт. У неё сердце переломленное. Сможешь ли ты его вылечить? Или так и будет жить с тобой, а любить того, кто на дне Дона лежит?
Степан вздрогнул, будто отец ударил. Отвернулся, затянулся глубоко.
— Я не знаю, тять. Только нет мне без неё покоя. Смотрю на неё — и сердце заходится. Раньше не было такого.
— То-то и оно, что не было, — вздохнул Дорофей. — Поздняя любовь у тебя, Степан. И самая трудная.
— А Гордей? — вдруг спросил Степан, и в голосе его прозвучала ревнивая нотка. — Он тоже на неё смотрит.
— Смотрит, — согласился отец. — А ты что предлагаешь? Чтоб я ему запретил? Или ей велел на тебя одного глядеть?
Степан молчал, комкал окурок.
— То-то, — подытожил Дорофей. — Тут, сынок, каждый сам за себя. И каждый сам за свой ответ перед Богом. А девка та — не вещь, не лошадь на ярмарке. Она человек. И выбор за ней. Понял?
— Понял, тять, — глухо ответил Степан.
— Ну, иди спи. Завтра рано вставать.
Степан ушёл в дом, а Дорофей ещё долго стоял на крыльце, смотрел на звёзды и думал. Думал о том, как легко влюбиться и как трудно любить. Как легко разрушить и как трудно построить. И о том, что, видно, не зря повесть эта называется «Кровь не водица». Потому что кровь — она всегда окажется гуще, чем простая вода, и рано или поздно напомнит о себе.
В горнице, когда все легли, Ефросинья долго ворочалась, не могла уснуть. Прислушивалась к дыханию сыновей. Степан дышал тяжело, с присвистом — не спал, думал. Гордей дышал ровно, но Ефросинья знала: тоже не спит, тоже ворочается тихонько, чтоб не выдать себя.
— Господи, — шептала она в темноту, — сохрани и помилуй. Убереги их от греха. Убереги от ссоры. Убереги от беды.
А над станицей стояла ночь, тёплая, звёздная, донская. Пахло сеном, рекой, полынью. Где-то далеко, на том берегу, ухала выпь, и этот звук плыл над водой, над лугами, над спящими куренями, тревожный и сладкий одновременно. И казалось, что сама земля дышит, вздыхает, знает что-то такое, чего людям не дано знать.
Спали казаки. Спала станица. Только Дон не спал — катил свои воды к синему морю, унося с собой всё, что случилось сегодня, и всё, что ещё только должно было случиться. Потому что время — оно как вода: не остановишь, не повернёшь. Течёт себе и течёт, и несёт людские судьбы, как щепки в половодье.
. Продолжение следует.
Глава 3