Найти в Дзене

Поющая земля.Глава вторая.Заключительная.

Они подошли к краю впадины через полчаса. За это время плато вокруг них изменилось до неузнаваемости. Серый камень остался только у самого края, у скал, а здесь, в радиусе километра от центра, все было черным. Не просто черным — абсолютно черным, как поверхность старой виниловой пластинки, матовым, не отражающим свет. И на этой черноте, как звезды на ночном небе, светились точки — миллионы точек

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Они подошли к краю впадины через полчаса. За это время плато вокруг них изменилось до неузнаваемости. Серый камень остался только у самого края, у скал, а здесь, в радиусе километра от центра, все было черным. Не просто черным — абсолютно черным, как поверхность старой виниловой пластинки, матовым, не отражающим свет. И на этой черноте, как звезды на ночном небе, светились точки — миллионы точек голубоватого, синего, фиолетового света. Они пульсировали в том же ритме, что и подземное сердце.

Алина опустилась на колени и провела рукой по поверхности. Камень был теплым, почти горячим — градусов сорок, не меньше. Гладким, как стекло. Светящиеся вкрапления под пальцами ощущались как выпуклости, как капли застывшей смолы.

— Это не камень, — тихо сказала она. — Это... органика. Окаменевшая ткань. Бай, мы стоим на чем-то живом. Вернее, на том, что когда-то было живым. Или до сих пор живо.

Следы Кости уходили прямо в черноту. Впереди, метрах в пятидесяти, начинался спуск — пологий пандус, уходящий под землю, уходящий в эту черноту, которая на самом деле была не чернотой, а прозрачностью, обманчивой глубиной. Стены пандуса были сложены из тех же черных кристаллических блоков, и в глубине, далеко внизу, пульсировал свет. Мягкий, синий, приглашающий. Он звал, как зовет огонь в холодную ночь.

— Туда, — кивнул Бай. — Он пошел туда.

— Ты не обязан идти, — сказала Алина. — Ты проводишь. Ты довел до места. Дальше моя работа.

Бай посмотрел на нее. В первый раз за все время в его глазах мелькнуло что-то, кроме усталой обреченности. Что-то живое, горячее.

— Моя работа — довести и вывести, — поправил он. — Я не могу вывести, если не знаю, куда вести. И потом... — он помолчал, глотнул воздух, словно перед прыжком в холодную воду. — Мой отец там. Я чувствую. Он ждет. Двадцать три года ждет. Я должен увидеть.

Пандус уходил вниз по спирали. Они шли осторожно, ступая на каждый камень с опаской, но поверхность была ровной, почти скользкой. Стены по бокам светились все ярче, и вскоре они уже могли идти без фонарей — сияние лилось отовсюду, мягкое, ровное, не режущее глаз.

Чем глубже они спускались, тем теплее становился воздух. Сначала просто прохладно, потом комнатная температура, потом жарко, душно, как в бане. Алина скинула куртку, потом свитер, осталась в одной флисовой кофте. Бай расстегнул свою неизменную телогрейку, под которой оказалась такая же флиска — экипировка от спонсоров, все по последнему слову.

Воздух пах странно. Озоном — это она узнала сразу, по запаху после грозы. И чем-то сладковатым, приторным, напоминающим запах переспелых фруктов или забродившего варенья. Этот запах кружил голову, вызывал легкую эйфорию, желание улыбаться.

— Не дыши глубоко, — предупредил Бай. — Это дурман. Бабка говорила: в таких местах воздух ядовит. Духи дурманят, чтобы легче было забрать.

Алина кивнула, прикрыла рот шарфом, старалась дышать поверхностно.

— Смотри, — сказала она, останавливаясь и показывая на стену.

В глубине кристалла, словно застывшее насекомое в янтаре, виднелось лицо. Лицо человека. Мужчины средних лет, с окладистой бородой, в странном головном уборе, похожем на старый летный шлем. Глаза его были открыты, на губах застыла легкая улыбка. Он смотрел куда-то в сторону, в глубь кристалла, и взгляд его был осмысленным, живым.

— Это не наш, — прошептал Бай. — Это старый. Очень старый. Видишь одежду? Такие шлемы летчики носили, когда первые самолеты появились.

— Тридцатые годы, — машинально отметила Алина. — Экспедиция 1937 года. Пропала без вести в этом районе. Двадцать семь человек. Я читала отчеты.

— Не двадцать семь, — Бай мотнул головой вперед. — Смотри.

Они пошли дальше. Лиц в стенах становилось все больше. Мужчины, женщины, дети. Люди в одеждах разных эпох — от звериных шкур до современных штормовок, похожих на те, что были у них самих. Они все были застывшими в кристаллах, но живыми — глаза двигались, следили за проходящими, губы шевелились, беззвучно произнося слова.

— Они нас видят, — сказал Бай. — Они все видят. И говорят что-то. Слышишь?

Алина прислушалась. Действительно, в кристаллах зарождался звук — тихий шепот, многоголосый, как шум моря. Слова нельзя было разобрать, но интонации угадывались: одни голоса звали, другие предупреждали, третьи просто плакали.

— Это не люди, — ответила Алина, хотя голос ее дрожал. Она старалась сохранять научный подход, но все внутри кричало: беги, это неправильно, этого не может быть. — Это слепки. Слепки сознания. Сны, которые стали слишком реальными. Или... записи. Как на жесткий диск.

— Жесткий диск, — повторил Бай, не понимая.

— Ну... хранилище информации. Понимаешь, если мозг человека — это компьютер, то мысли, воспоминания, сны — это информация. Ее можно сохранить. Скопировать. Вот это место — оно копирует. Забирает себе.

— Зачем?

— Не знаю. Может, питается. Может, коллекционирует. Может, просто отражает, как зеркало.

Наконец пандус закончился. Они вышли в огромный зал — таких размеров, что свод его терялся где-то в темноте, а противоположная стена была едва различима, метров за пятьсот, не меньше. Пол зала был ровным, как зеркало, и в нем отражались миллионы огней — тех самых светящихся вкраплений, которые теперь покрывали не только стены, но и, казалось, сам воздух, паря в нем, как светящаяся пыль.

В центре зала, на возвышении, похожем на трон, сидел Костя Левин. Рядом с ним стояли еще двое. Соболев? Нет, Соболев был в лагере, сидел на ящике и смотрел в никуда. Это были двое незнакомцев: мужчина в кожаном летном шлеме тридцатых годов, с усами и решительным подбородком, и женщина в длинном белом платье, странном, не соответствующем никакой эпохе — оно струилось, переливалось, и Алина вдруг узнала ткань. Это был не шелк, не лен, не хлопок. Это была та же субстанция, что и кристаллы в стенах, только более тонкая, подвижная, живая.

— Костя, — позвала Алина.

Левин повернулся. Лицо его было спокойным, даже умиротворенным. Глаза сияли тем же внутренним светом, что и кристаллы.

— Алина, — сказал он, и голос его звучал ровно, без тени страха, без обычной его взволнованности. — Ты пришла. Я знал. Они сказали, что ты придешь.

— Кто — они?

— Мы, — ответила женщина в белом.

Она повернулась, и Алина узнала ее. Мать. Та самая, из сна. Молодая, красивая, с рыжими волосами, как у самой Алины, с веснушками на носу и маленьким шрамом над левой бровью.

— Здравствуй, дочка, — сказала мать. — Я так долго тебя ждала.

— Ты не моя мать, — Алина сжала кулаки, чувствуя, как ногти снова впиваются в ладони. Боль помогала держаться, не поддаваться наваждению. — Моя мать умерла, когда мне было два года. Я ее не помню. Ты просто... слепок. Копия.

— Твоя мать здесь, — женщина улыбнулась, и улыбка была точь-в-точь как на той старой фотографии. — Как и многие другие. Мы все здесь. Мы — те, кто пришел в Хранилище и остался. Мы не умерли. Мы просто... спим. И видим сны. Все сны мира сразу. Это прекрасно, Алина. Ты даже не представляешь.

Мужчина в летном шлеме шагнул вперед. Он был высок, широкоплеч, с обветренным лицом полярного летчика.

— Это не больно, — сказал он. Голос у него был низкий, уверенный, командирский. — Это освобождение. Ты перестаешь быть собой. Ты становишься всем. Каждым человеком, который когда-либо жил. Каждой мечтой, каждой надеждой, каждым страхом. Ты становишься памятью человечества. Разве это не великая цель?

— Зачем вы заманили нас сюда? — спросил Бай, впервые подавая голос. Он стоял чуть позади Алины, тяжело дыша, и глаза его бегали по залу, выискивая кого-то.

— Мы не заманивали, — ответила женщина-мать. — Вы пришли сами. Вы искали ответы. Здесь все ответы. На все вопросы, которые вы когда-либо задавали. Оставайтесь.

Костя встал и подошел к ним. Лицо его было спокойно, глаза — пусты и одновременно полны света, как у человека, который увидел истину и теперь не может думать ни о чем другом.

— Это прекрасно, Алина, — сказал он. Голос его звучал тихо, проникновенно. — Ты не представляешь, как это прекрасно. Я вижу все. Все формулы, все законы физики, все тайны Вселенной. Они просто лежат передо мной, как на ладони. Надо только перестать бояться. Перестать быть собой. Раствориться. И тогда ты станешь всем.

— Костя, — Алина шагнула к нему, схватила за руку. Рука была теплой, живой, нормальной. — Это иллюзия. Это ловушка. Они питаются нами. Нашими эмоциями, нашей памятью. Посмотри на стены — там люди. Они не спят, они заперты. Навечно.

— Они счастливы, — улыбнулся Костя. — Я с ними говорил. Все счастливы. Здесь нет боли.

— Нет боли, потому что нет чувств вообще! — Алина почти кричала. — Ты перестаешь быть человеком! Ты становишься картинкой в чужом сне!

— Какая разница? — Костя пожал плечами. — Что такое человек? Набор воспоминаний? Здесь они сохраняются лучше, чем в бренном теле. Тело умрет, а память останется навсегда. Разве не этого мы хотим? Бессмертия?

— Я не хочу такого бессмертия, — твердо сказала Алина.

Она повернулась к выходу, но в этот момент Бай шагнул вперед. Он смотрел куда-то в сторону, на край зала, откуда к ним приближалась еще одна фигура. Высокий, сутулый старик в старой, вытертой до дыр дохе из оленьего меха, в торбасах с загнутыми носами, с лицом, изрезанным морщинами, как старая карта. Глаза его светились тем же внутренним светом.

— Отец, — выдохнул Бай. Голос его сорвался, превратился в хрип.

— Сынок, — сказал старик. Голос его был тихим, ласковым, точно таким, каким Бай помнил его из детства — когда отец будил его по утрам, когда рассказывал сказки у костра, когда учил ставить силки на зайца. — Я так долго тебя ждал. Двадцать три года. Каждый день смотрел на вход и ждал, когда ты придешь. Иди ко мне. Здесь хорошо. Здесь нет волков. Нет холода. Нет боли. Здесь мать твоя, ты ее не помнишь, она умерла, когда ты родился, но она здесь, она тоже ждет. Иди.

Бай сделал шаг к отцу. Потом еще один. Лицо его исказилось — впервые за все время Алина увидела на этом каменном, усталом лице живую эмоцию. Боль. Надежду. Любовь.

— Бай, нет! — крикнула Алина. — Это не он! Это сон! Призрак! Копия!

— Я знаю, — ответил Бай, не оборачиваясь. Голос его звучал глухо, но твердо. — Я все знаю. Я понимаю, что это не он. Настоящий отец умер двадцать три года назад, я сам его хоронил. Но это его память. Его душа, как говорят наши старики. И я должен быть с ним.

— Если ты останешься, ты умрешь! Твое тело там, наверху, умрет!

— Мое тело уже умерло, — Бай покачал головой. — Там, наверху, осталась только оболочка. Пустая, старая, никому не нужная оболочка. Дети выросли, жена умерла, стада нет. А здесь — отец. И мать, которую я никогда не видел. Я остаюсь.

Он подошел к старику и взял его за руку. Старик улыбнулся, и они вдвоем пошли в глубь зала, туда, где свет становился ярче, а воздух — плотнее, почти осязаемым. Через несколько шагов они растворились в сиянии, как сахар в воде, как тени на рассвете.

Алина осталась одна.

— Присоединяйся к нам, дочка, — сказала женщина-мать. — Ты же видишь, это не страшно. Это покой. Ты устала, ты так долго шла. Ты заслужила отдых.

— Я не устала, — Алина подняла голову. Глаза ее горели — не внутренним светом кристаллов, а своим, человеческим, живым огнем. — И я не останусь. Вы — паразиты. Вы не храните сны. Вы их крадете. Вы питаетесь человеческими эмоциями, человеческой памятью. Вы создали это место как ловушку, и каждый, кто приходит сюда с открытым сердцем, с болью, с надеждой — становится вашей пищей. Или частью коллекции.

— Не пищей, — женщина покачала головой. — Частью. Ты станешь частью нас. Частью всего человечества. Разве это плохо? Вечность в компании всех, кого ты любила?

— Я никого не любила, — жестко ответила Алина. — Кроме работы. Кроме истины. И я хочу знать истину. Не вашу — свою. Истину живых, а не мертвых.

Она развернулась и побежала к выходу.

Сзади зазвучал голос — уже не ласковый, не материнский, а гулкий, многоголосый, заполняющий все пространство зала, от пола до невидимого потолка:

— Ты не уйдешь. Ты уже наша. Ты пила наш воздух, ты ступала по нашей плоти, ты видела наши сны. Частица нас уже в тебе. Она будет расти. И ты вернешься. Все возвращаются. Рано или поздно. Когда устанешь. Когда поймешь, что там, наверху, только боль. А здесь — покой.

Алина бежала по пандусу вверх. Спотыкалась, падала, разбивала колени об острые края кристаллов. Лица в стенах провожали ее взглядами — сотни, тысячи лиц, и в их глазах не было злобы. Только сожаление. Только приглашение. Только тихая, бесконечная печаль.

— Останься, — шептали они. — Останься с нами. Здесь тепло. Здесь не больно. Останься.

— Нет! — кричала Алина, зажимая уши. — Нет!

Она выскочила на поверхность, когда солнце уже стояло высоко. Свет резанул по глазам, заставив зажмуриться. Она упала на колени и зарыдала. Рыдала громко, навзрыд, как ребенок, размазывая по лицу слезы пополам с грязью.

Плато вокруг было пусто. Только серый камень, только ветер, только далекие скалы на горизонте.

И тишина. Обычная, нормальная тишина, в которой слышно, как ветер свистит в ушах.

*****

В лагере все было по-прежнему. Соболев сидел на том же ящике и смотрел в ту же точку — туда, где чернел вход в подземелье. Только теперь он не просто смотрел — он улыбался. Широко, открыто, счастливо, как человек, который видит самое прекрасное зрелище в своей жизни.

Алина подошла к нему, присела на корточки, заглянула в глаза. Зрачки были расширены так, что радужки почти не осталось — одни черные провалы.

— Соболев, — позвала она. — Сережа. Ты меня слышишь?

— Да, — ответил он. Голос был ровный, спокойный, без эмоций. — Я слышу тебя. Я все слышу. Там так красиво, Алина. Там моя жена. Она ждет. Она говорит, что пирожки уже готовы.

— Твоя жена умерла, Соболев. Десять лет назад. Это не она. Это иллюзия, ловушка.

— Какая разница? — он повернул к ней лицо, и улыбка не дрогнула. — Она выглядит как она. Говорит как она. Помнит все, что было между нами — как мы познакомились, как она ждала меня из рейсов, как мы ссорились из-за пустяков, как мирились. Какая разница, настоящая она или нет, если мне с ней хорошо? Если я чувствую то же, что чувствовал при жизни?

Алина не нашлась, что ответить.

Она зашла в палатку Левина. Ноутбук все еще работал, экран светился в полумраке. Георадар показывал ту же картину — пульсирующую пустоту внизу. Только теперь на экране появилась новая надпись. Костя, видимо, набрал ее перед уходом — пальцы дрожали, буквы прыгали, но можно было разобрать.

«Алина, если ты это читаешь — не ходи за мной. Я знаю, что это глупость. Я знаю, что это, скорее всего, галлюцинация, игра воображения, воздействие неизвестного фактора. Но там мой отец. Он ушел, когда мне было десять. Я все эти годы думал, что он просто бросил нас, что ему было наплевать. А оказывается, он здесь. Он ждал. Все эти годы ждал, чтобы объяснить. Я должен узнать, почему. Должен услышать. Прости. Не ищи меня. И улетай. Сразу, как сможешь. Не оглядывайся».

Алина закрыла ноутбук и вышла.

Соболев все еще сидел. Солнце поднялось выше, стало припекать, но он не двигался, не щурился, не пытался укрыться в тень. Просто сидел и улыбался.

Алина подошла к нему, присела на корточки, заглянула в глаза. Зрачки были расширены так, что радужки почти не осталось — одни черные провалы.

— Соболев, — позвала она. — Сережа. Ты меня слышишь?

— Да, — ответил он. Голос был ровный, спокойный, без эмоций. — Я слышу тебя. Я все слышу. Там так красиво, Алина. Там моя жена. Она ждет. Она говорит, что пирожки уже готовы.

— Твоя жена умерла, Соболев. Десять лет назад. Это не она. Это иллюзия, ловушка.

— Какая разница? — он повернул к ней лицо, и улыбка не дрогнула. — Она выглядит как она. Говорит как она. Помнит все, что было между нами — как мы познакомились, как она ждала меня из рейсов, как мы ссорились из-за пустяков, как мирились. Какая разница, настоящая она или нет, если мне с ней хорошо? Если я чувствую то же, что чувствовал при жизни?

Алина не нашлась, что ответить.

Она зашла в палатку Левина. Ноутбук все еще работал, экран светился в полумраке. Георадар показывал ту же картину — пульсирующую пустоту внизу. Только теперь на экране появилась новая надпись. Костя, видимо, набрал ее перед уходом — пальцы дрожали, буквы прыгали, но можно было разобрать.

«Алина, если ты это читаешь — не ходи за мной. Я знаю, что это глупость. Я знаю, что это, скорее всего, галлюцинация, игра воображения, воздействие неизвестного фактора. Но там мой отец. Он ушел, когда мне было десять. Я все эти годы думал, что он просто бросил нас, что ему было наплевать. А оказывается, он здесь. Он ждал. Все эти годы ждал, чтобы объяснить. Я должен узнать, почему. Должен услышать. Прости. Не ищи меня. И улетай. Сразу, как сможешь. Не оглядывайся».

Алина закрыла ноутбук и вышла.

Соболев все еще сидел. Солнце поднялось выше, стало припекать, но он не двигался, не щурился, не пытался укрыться в тень. Просто сидел и улыбался.

Алина подошла к вертолету, забралась в кабину, оглядела приборы. Запустить двигатель она сможет — теорию знала, пару раз наблюдала за работой Соболева, даже пробовала сама рулить на земле. Но поднять машину в воздух, вести ее вслепую, без пилота, через горы, по приборам, в которых она понимала только самое основное — это была верная смерть. Разбиться здесь, на плато — значит тоже остаться здесь навсегда. Стать еще одним лицом в стене.

Она вылезла из кабины и села на камень рядом с Соболевым.

— Расскажи мне про нее, — попросила она. — Про свою жену.

Соболев улыбнулся шире и начал рассказывать. Говорил он долго, сбивчиво, перескакивая с одного на другое, возвращаясь назад, путаясь в датах. Про то, как они познакомились в училище — она была студенткой педагогического, пришла на танцы в Дом офицеров. Про то, как она ждала его из каждой командировки, как встречала на аэродроме, даже если рейс задерживался на сутки. Про то, как она пекла пирожки с капустой, которые он терпеть не мог, но ел, потому что любил — и сейчас, когда он рассказывал, Алина почти чувствовала запах этих пирожков, капустный, сдобный, домашний. Про то, как родились дети — сначала дочка, потом сын. Про то, как она умерла от рака, а он был в рейсе и не успел попрощаться, прилетел, когда ее уже похоронили, и соседи сказали: «Она все ждала, Сережа. До последнего вздоха ждала. Все смотрела на дверь».

— Она говорит, что не сердится, — закончил Соболев. — Что все понимает. Что там, внизу, мы будем вместе всегда. И пирожки будут всегда горячие.

— Сережа, — Алина взяла его за руку. Рука была холодной, несмотря на теплый камень. — Я понимаю, как тебе больно. Правда понимаю. Моя мать тоже там, внизу. И она зовет меня. И Бай ушел к отцу. И Костя ушел. Но это не они. Это куклы, слепленные из нашей памяти, из нашей тоски, из нашей вины. Настоящие они умерли. И то, что там внизу — оно питается нашей болью, нашей тоской, нашей любовью. Если мы останемся — мы просто отдадим им себя. А они ничего не дадут взамен, кроме иллюзии. Теплой, уютной, но иллюзии.

Соболев молчал.

— Твоя жена не хотела бы, чтобы ты стал пустой оболочкой, — тихо сказала Алина. — Она хотела бы, чтобы ты жил. Чтобы ты помнил ее. По-настоящему, а не в этом... аквариуме. Чтобы ты видел, как растут внуки. Чтобы ты рассказывал им про нее. Чтобы она жила в твоей памяти, а не в чужом сне.

В глазах Соболева мелькнуло что-то. Тень прежнего, живого человека. Зрачки чуть сузились, улыбка дрогнула.

— Я не смогу вести вертолет, — сказал он. Голос его звучал уже не ровно, а с надрывом, с болью. — Я боюсь. Если я откажусь от нее — она исчезнет навсегда. Не здесь, внизу, а во мне. Я перестану ее слышать. Я останусь один.

— Ты не один, Сережа. Я здесь. И мы улетим вместе. А там, внизу, будут люди. Твои дети, внуки. Они ждут тебя. Живого.

Они сидели так до самого вечера. Алина говорила, Соболев молчал. Иногда отвечал, иногда снова уходил в себя, смотрел в сторону входа и начинал улыбаться. Тогда Алина трясла его за плечи, заставляла смотреть в глаза, говорила снова и снова.

— Вспомни, как она сердилась, когда ты приходил поздно. Вспомни, как вы ссорились из-за денег. Вспомни, как она плакала, когда ты улетал в опасные рейсы. Она была живая, Сережа. Со своим характером, со своими капризами. А там, внизу — гладкая, причесанная, удобная кукла. Которая всегда улыбается и никогда не сердится. Ты этого хочешь?

К закату Соболев вдруг встал, потянулся, словно после долгого, тяжелого сна. Хрустнули суставы, затекшая спина выпрямилась. Он посмотрел на Алину — взгляд был мутный, но уже осмысленный.

— В детстве у меня была собака, — сказал он хрипло. — Дворняга, звали Дружок. Он умер, когда мне было восемь. Я так плакал... Мать сказала: «Не плачь, он же в раю, ему там хорошо». А я спросил: «А если я не хочу, чтобы ему было хорошо без меня? Я хочу, чтобы он был со мной. Даже если здесь плохо». Глупость, конечно.

— Не глупость, — покачала головой Алина. — Это и есть любовь. Когда хочешь быть рядом, даже если там плохо. Даже если там больно. Потому что вместе — лучше, чем в раю, но порознь.

Соболев кивнул.

— Пошли, — сказал он. — Запустим эту рухлядь. Попробуем убраться отсюда, пока я снова не раскис. И пока она снова не позвала.

Они забрались в вертолет. Соболев быстро, на автомате, пробежался по приборам, запустил двигатели. Лопасти закрутились, сначала медленно, потом быстрее, вздымая пыль и мелкие камни. Машина задрожала, оживая.

— Левина и Бая мы не заберем, — глухо сказал он. — Они уже там. Я чувствую. Их тела еще здесь, но они уже не вернутся.

— Знаю.

Вертолет оторвался от земли. Алина смотрела вниз, на плато, которое уменьшалось, превращаясь в серое пятно среди скал. И вдруг она увидела.

На краю плато, у самого входа в подземелье, стояли трое. Костя Левин, Бай и старик в дохе. Они не двигались, просто смотрели вверх, на улетающий вертолет. И улыбались. Те же спокойные, умиротворенные улыбки, что и у лиц в стенах.

Алина зажмурилась, а когда открыла глаза — плато было пусто. Только камни, только ветер, только базальтовые колонны по краям.

— Что там? — спросил Соболев.

— Ничего, — ответила она. — Просто камни. Просто плато. Просто место, где сбываются сны. Только нам туда больше нельзя.

Они летели всю ночь. Соболев молчал, вцепившись в штурвал так, что костяшки побелели, а на лбу выступила испарина, хотя в кабине было прохладно. Он боролся — с собой, с усталостью, с голосом, который, наверное, все еще звучал в его голове, звал, манил обратно.

Алина сидела в пассажирском кресле и смотрела на бесконечное звездное небо за иллюминатором. Мысли путались, усталость наваливалась тяжелым одеялом, но спать было нельзя. Каждый раз, стоило закрыть глаза, перед ней возникал зал, полный света, и лица в стенах, и мать, протягивающая руки. И голос: «Ты вернешься. Ты наша».

— Держись, — сказал Соболев, заметив, как она вздрагивает. — Еще час, и будет Якутск. Там врачи, там люди, там нормально. Там нет этого... зова.

— Ты веришь, что мы действительно вернулись? — спросила Алина. — Что это не сон? Не очередной слой?

— А ты сомневаешься?

— Я слышу голос, Сережа. Иногда. Тихо так, на грани слышимости. Он говорит, что я все еще там. Что я не уходила. Что это — сон, а то — явь. И я не знаю, чему верить.

Соболев помолчал. Стрелки приборов прыгали, двигатели гудели ровно, привычно.

— Я тоже слышу, — признался он. — Моя жена зовет. Говорит, что пирожки остывают. Что я зря улетел, что она ждала десять лет.. Но я не оборачиваюсь.

— Почему?

— Потому что, если я обернусь, я поверю. А верить нельзя. Мы видели то, чего не должно быть. Мы говорили с мертвыми. Если мы поверим в это до конца, мы сойдем с ума. Надо просто жить дальше. Помнить, но не верить. Делать вид, что это был сон. Коллективный психоз. Галлюцинация от газов.

— А если это не сон?

— Тогда тем более надо жить дальше. Потому что, если это реальность — значит, мир устроен гораздо сложнее и страшнее, чем мы думали. И нам, маленьким людям, в этом мире надо как-то существовать. Не сломаться. Не уйти в тот зал, к тем лицам. Остаться здесь, в этой боли, в этом холоде, в этой настоящей жизни.

Алина кивнула. Это было разумно. По-человечески. По-живому.

Вертолет шел на посадку. Внизу зажглись огни Якутска — редкие, разбросанные по темноте, но такие теплые, такие настоящие. Огни живых людей, которые спят, видят обычные сны и просыпаются утром к своим обычным делам.

— Знаешь, — сказала Алина, когда шасси коснулись бетона посадочной полосы, и вертолет подпрыгнул, чихнул и покатился к стоянке. — Я ведь так и не спросила у нее, зачем она ушла. У матери. Она просто сказала, что они ждали. И что я особенная.

— Может, так оно и есть, — Соболев заглушил двигатели, и в наступившей тишине его голос прозвучал непривычно громко. — Может, те, кто возвращаются оттуда, действительно становятся особенными. Вопрос только — во что эта особенность обойдется.

Они вышли из вертолета. Холодный, настоящий, живой воздух ударил в лицо, обжег легкие, заставил закашляться. Алина глубоко вдохнула и вдруг поняла, что дрожит. Не от холода. От чего-то другого. От облегчения? От страха? От непонимания, что делать дальше?

В кармане куртки лежал кристалл.

Маленький, размером с ноготь мизинца, синий, теплый. Она не помнила, как он туда попал. Может быть, когда падала в пандусе, зацепила рукой стену и кусочек отломился. Может быть, он сам прилип, вплавился в ткань. Может быть, она бессознательно схватила его, когда бежала, как сувенир, как доказательство, что все это было на самом деле.

Она сжала его в кулаке. Кристалл пульсировал в такт сердцу — тому самому ритму, шестьдесят ударов в минуту.

«Ты вернешься, — прошептал голос у нее в голове. — Ты наша. Частица уже в тебе. Она будет расти. И однажды ты придешь. Сама. Добровольно. Потому что здесь твой дом. Здесь твоя мать. Здесь все, кого ты потеряешь в той, другой жизни».

— Алина! — окликнул Соболев. Он уже отошел к зданию аэропорта, где их ждали люди в форме МЧС, врачи, следователи. — Ты идешь?

Она сунула кристалл в карман и пошла к свету, к людям, к вопросам, на которые у нее не было ответов. К протоколам, к экспертизам, к бесконечным «расскажите, что случилось» — и к необходимости врать, потому что правду никто не примет, правду спишут на шок, на газ, на безумие.

Но это уже не имело значения.

Важно было только одно: дышать. Идти. Не оборачиваться.

И надеяться, что частица, оставшаяся там, внизу, не вырастет настолько, чтобы однажды ночью просто увести ее обратно — по спящему городу, через замерзшую тайгу, через горы, мимо базальтовых колонн, туда, где в каменном зале ждет мать с рыжими волосами и говорит: «Я же говорила, ты вернешься. Я же знала».

Но это будет потом.

А пока — Якутск, февраль, холодный рассвет над заснеженными улицами, и двое людей, которые видели слишком много, чтобы жить как прежде.

****

Прошло три месяца.

Экспедицию «Кристалл-6» официально признали провалившейся. Двое погибших — Левин и Баягытай числятся пропавшими без вести, но в отчете МЧС написали «погибли при невыясненных обстоятельствах, предположительно в результате несчастного случая». Начальник экспедиции и пилот вернулись с тяжелым посттравматическим синдромом. Их показания списали на шок и галлюцинации от отравления неизвестным газом, который мог выделяться из трещин в скалах.

Алина уволилась из института. Не смогла больше работать — каждое утро приходить в лабораторию, смотреть на приборы, читать чужие отчеты, делать вид, что все нормально. Она жила в маленькой квартире на окраине Новосибирска, которую купила еще в те времена, когда были деньги и перспективы. Работала удаленно, на дому, обрабатывала чужие геофизические данные для небольших контор, которым было все равно, кто считает, лишь бы считал правильно. Никто не задавал лишних вопросов.

Кристалл лежал в банке из-под кофе на кухонном столе. Иногда по ночам он светился — мягким, синим, приглушенным светом. Тогда Алина просыпалась и смотрела на него, чувствуя, как в груди разливается тепло, как голос становится громче, как руки сами тянутся к банке, чтобы открыть, достать, прижать к груди...

Она не поддавалась. Вставала, шла на кухню, пила воду, смотрела в окно на заснеженные тополя, на редкие огни соседних домов, на бесконечное черное небо. Дышала. Ждала, пока рассветет.

Она знала, что вернется. Не сейчас, не завтра. Но когда-нибудь. Когда устанет бояться. Когда перестанет цепляться за эту жизнь,когда работа перестанет иметь смысл, когда тело начнет болеть по утрам. Тогда она сядет в поезд, доедет до Якутска, наймет вертолет (денег хватит, квартира стоит дорого), прилетит на плато, спустится вниз, сядет на трон в центре зала и станет частью всего — всех снов, всех надежд, всех страхов.

Но пока она пила утренний кофе, смотрела тополя за окном и слушала, как сосед сверху ругается с женой. Громко, сочно, с матом и битьем посуды.

Это было настоящее. Живое. Больное, нелепое, шумное — но настоящее.

И ради этого стоило вернуться.

А Соболев? Соболев вернулся к семье. К дочке, к зятю, к внукам. Он больше не летал — списали по здоровью, нервное истощение. Жил на даче под Новосибирском, топил печь, читал книги, смотрел телевизор. Иногда, когда никто не видел, он доставал из старого чемодана фотографию жены и долго смотрел на нее. Не в пустоту, не в никуда — на фотографию. Настоящую, бумажную, с загнутыми уголками.

И не слышал больше голоса.

Или делал вид, что не слышит.

Плато Забытых Снов ждало. Оно никуда не делось. Оно лежало там, среди базальтовых скал, в окружении вечной мерзлоты, и пульсировало в ритме шестьдесят ударов в минуту.

Вопрос был только в том, кто кого переждет.

Конец