РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Июнь в тот год стоял благодатный — теплый, но не душный, с частыми короткими дождями, после которых земля дышала паром, а трава лезла в рост так, что к вечеру было заметно, как она прибавила за день.
Лён отцвел, осыпал лепестки, и теперь поле стояло зеленое, густое, с тяжелыми головками семян, наливающихся соком.
Бабы говорили: быть урожаю.
Настя с Пашкой жили душа в душу. Деревенские поначалу судачили, плевались, называли сожителями, блудниками, но потом привыкли, затихли.
Да и что взять с сирот?
Ни кола ни двора, ни отца ни матери, одна изба старая, и та на учете в колхозе.
Пусть живут, как знают.
А они жили.
Пашка к работе привык, руки набил, силу почувствовал.
В пятнадцать лет он вытянулся, раздался в плечах, хоть и тощий был по-прежнему, но жилистый, крепкий. Настя глядела на него и радовалась: ее Пашка, ее кормилец, ее защита.
Правда, защищать пока было не от кого — жили тихо, ни с кем не ссорились, работали от зари до зари.
В середине июня начался сенокос. Это была самая веселая страда в деревне — все от мала до велика выходили на луга, косили, гребли, метали стога.
Пахло свежескошенной травой так, что кружилась голова, и Настя любила эти дни больше всех в году.
Они с Пашкой работали в одной артели.
Косил Пашка сперва плохо, неумело, но быстро научился — мужики подсказывали, показывали, как литовкой махать, чтобы спина не уставала и трава ложилась ровно.
К середине дня он уже не уступал заправским косцам, и Настя гордилась им молча, про себя.
Она гребла следом, собирала траву в валки, и все поглядывала на Пашку — как идет он по лугу ровной поступью, как взлетает коса, сверкая на солнце, как падает трава шелковым рядком.
И сердце замирало от любви и гордости.
— Чего вылупилась? — крикнул ей Пашка, заметив ее взгляд.
— Работай давай! Не то без сена останемся!
— А ты не командуй! — откликнулась Настя. — Сама знаю!
И засмеялась, и он засмеялся, и бабы вокруг заулыбались, глядя на них.
Хорошо было на душе у Насти в это утро.
Солнце поднялось уже высоко, но не пекло, а ласкало, ветерок тянул с реки свежестью, и кузнечики стрекотали в траве так звонко, будто играли свадебную музыку.
К обеду подвода привезла еду — пустые щи да краюху хлеба на десятерых.
Но никто не роптал — все знали, что сенокос прокормит, что зима будет с сеном, а значит, скотина выживет. Работали дальше.
Вечером, когда солнце уже клонилось к закату и луга залило золотым светом, Настя с Пашкой ушли к реке — умыться после трудового дня.
Сели на берегу, свесили ноги в воду. Вода была теплая, ласковая, тихо плескалась о камни.
— Устал? — спросила Настя.
— Есть маленько, — Пашка откинулся на спину, раскинул руки.
— Но хорошо. Понимаешь, Насть, хорошо.
Впервые в жизни хорошо. Работаю, ем, сплю, и ты рядом.
Чего еще надо?
— Ничего, — тихо ответила она. — Только чтоб всегда так.
— Всегда не бывает, — философски заметил Пашка. — Но пока есть — надо радоваться.
Настя прилегла рядом, положила голову ему на плечо.
В небе загорались первые звезды — робкие, еще бледные на светлом небе.
Вода плескалась, пахло рекой и скошенной травой, и где-то далеко пели девки — протяжно, грустно, красиво.
— Паш, — спросила вдруг Настя. — А ты веришь, что мы вместе будем? Ну... насовсем?
— Верю, — ответил он не задумываясь. — А ты?
— И я верю. Только боязно чего-то. Слишком хорошо все. Слишком тихо. Не бывает так долго.
— Бывает, — Пашка повернул голову, поцеловал ее в висок.
— Ты не бойся.
Я никому тебя не отдам.
Они лежали на берегу, смотрели на звезды, и Настя думала о том, что вот оно — счастье.
Обыкновенное, простое, без золота и парчи, без гостей и свадебного поезда.
Просто лежать с любимым на берегу реки, слушать, как плещется вода, и знать, что завтра будет новый день, и они снова будут вместе.
А наутро пришла беда.
Они еще спали, когда в дверь застучали
. Стучали громко, настойчиво, кулаками.
Настя вскочила, прижалась к стене. Пашка спрыгнул с полатей, натянул портки, подошел к двери.
— Кто?
— Открывай, Коркунов! — раздался знакомый голос Игната. — Комиссия из района!
Пашка обернулся на Настю, взглядом велел молчать.
Открыл.
На пороге стояли Игнат и двое незнакомых — в кожаных куртках, с планшетами, с красными повязками на рукавах.
Один из них, маленький, толстый, с рыжими усами, шагнул в избу, огляделся брезгливо.
— Это и есть ваше жилье? — спросил он у Игната.
— Так точно, товарищ уполномоченный.
Коркунов Павел, пятнадцати лет, беспризорный, без определенного места жительства, работает в колхозе с апреля месяца.
Живет с этой, — он кивнул на Настю, — Степановой дочкой. Тоже сирота.
— Сирота, говоришь? — уполномоченный посмотрел на Настю долгим, липким взглядом. — А ну покажи документы!
— Нету у меня документов, — твердо сказала Настя, глядя ему прямо в глаза.
— Сгорели. При обыске.
— При обыске? — уполномоченный усмехнулся.
— А за что же вас обыскивали, гражданочка?
— Отца забрали. Степана. Врагом народа объявили. Мать в обозе пропала. Избу опечатывали. Вот и обыскивали.
Уполномоченный хмыкнул, повернулся к Пашке.
— А ты? Документы?
Пашка молчал. Игнат выступил вперед:
— Документов у него нет, товарищ уполномоченный.
Говорит, из-под Костромы, раскулаченные, бежал с поезда. Проверить надо.
— Надо, — кивнул уполномоченный. — Одевайся, парень.
Поедешь с нами.
В районе разберемся, кто ты такой и откуда.
Пашка побледнел, но с места не сдвинулся.
— Никуда я не поеду, — сказал он тихо, но твердо.
— Я работаю здесь.
Трудодни получаю. Хлеб зарабатываю. Ничего не ворую, не бродяжничаю.
Какое вы право имеете?
— Право? — уполномоченный засмеялся. — Слышали, товарищи? Он про право спрашивает!
А ну, быстро оделся, пока мы тебя не одели!
Второй незнакомый, высокий и молчаливый, шагнул к Пашке, схватил за плечо. Пашка рванулся, ударил его по руке, отскочил к печи.
— Не тронь! — закричала Настя, бросаясь между ними.
— Не тронь его! Он мой! Он ни в чем не виноват!
— А ну цыц, девка! — рявкнул Игнат. — Не лезь, куда не просят!
За компанию заберем!
— Забирайте! — Настя вцепилась в Пашкину руку мертвой хваткой. — Забирайте вместе!
Я без него не останусь!
Мы вместе!
Насовсем!
Уполномоченный посмотрел на эту сцену, поморщился, махнул рукой:
— Ладно, хорош балаган. Парня забрать, девку пока не трогать. Пусть работает.
Разберемся.
Высокий оторвал Настю от Пашки, швырнул на лавку.
Пашка рванулся к ней, но его схватили вдвоем, выволокли на улицу.
Настя кинулась следом, упала на крыльце, вцепилась в перила, закричала:
— Пашка! Пашка, не уходи! Не отдавайся им! Пашка!
Он обернулся уже с подводы, крикнул:
— Жди! Я вернусь! Слышишь, Настя? Жди меня!
Я вернусь обязательно!
Подвода тронулась, загрохотала по разбитой дороге, скрылась за поворотом.
А Настя все сидела на крыльце, сжимая руками колоды, и смотрела туда, где только что был Пашка. Солнце уже взошло высоко, слепило глаза, но она не замечала света. Весь мир померк, ушел куда-то в сторону, осталась только пустота в груди и звон в ушах.
Сколько она так просидела — не помнила.
Очнулась от того, что кто-то тряс ее за плечо. Анисья.
— Настька, Настька, очнись! Чего уставилась? Увели твоего-то?
— Увели, — Настя подняла на нее пустые глаза. — Пашку увели. В район. Документов нету, говорят. Беглый, говорят. Заберут теперь.
Не вернется.
— Вернется, — Анисья перекрестилась. — Не каркай. Молодой он, здоровый, работящий. Разберутся — отпустят.
Не все же звери.
— Все, — горько сказала Настя. — Все звери. Игнат — зверь, уполномоченный — зверь, и те двое — звери. Людей нету. Одни звери кругом.
— Не греши, девка, — строго сказала Анисья. — Люди есть. Просто прячутся нынче. Время такое — каждый за себя. Но ты не одна. Пойдем в поле. Работать надо. Работа от тоски лечит.
Настя послушно встала, пошла за Анисьей.
Работала в тот день как заводная — молча, не разгибая спины, не поднимая головы.
Бабы косились, перешептывались, но не трогали — видели, что горе у девки, большое горе.
К вечеру, когда солнце уже село и на луга опустились сумерки, Настя бросила грабли и побрела к реке. Села на то самое место, где они вчера сидели с Пашкой, смотрела на воду и плакала.
Плакала тихо, беззвучно, только слезы текли по щекам и падали в реку, смешиваясь с водой.
Вода была темная, спокойная, в ней отражались первые звезды.
И в этом отражении Насте чудилось Пашкино лицо — худое, вихрастое, с серыми глазами, которые смотрели на нее оттуда, из глубины, и говорили: "Жди. Я вернусь".
— Вернись, — шептала Настя. — Ты обещал. Ты должен вернуться.
Ночь она провела одна в пустой избе.
Впервые за долгие недели — одна. Холодно было, неуютно, и печь не грела, и стены давили.
Она лежала на полатях, сжимая в руках Пашкину рубаху, которую он вчера скинул, и нюхала ее — пахло потом, травой, рекой, им.
А за окном светила луна — огромная, как тогда, зимой, но теперь она не пугала, а манила куда-то, звала за собой.
Настя встала, подошла к окну. Лунный свет заливал поле, где колосился лён, и в этом свете лён казался не зеленым, а серебряным, мертвым, как будто покрытым инеем.
— Господи, — прошептала Настя, глядя на это поле. — За что?
За что ты так с нами?
Чем мы провинились? Мы же ничего плохого не сделали. Мы просто жить хотели. Вместе.
Ответа не было. Только ветер шелестел в льняных стеблях, да где-то далеко ухал филин — тот самый, что ухал в ту ночь, когда они сидели у костра и Пашка сказал, что любит.
Настя вернулась на полати, свернулась калачиком и пролежала так до утра, не смыкая глаз.
А когда рассвело, встала, умылась ледяной водой, оделась и пошла в правление.
Игнат был на месте. Сидел за столом, пил чай из жестяной кружки, увидев Настю, усмехнулся.
— А, явилась. Чего надо?
— Скажите, — Настя старалась говорить твердо, но голос дрожал. — Куда Пашку увезли?
В какой район? Что с ним будет?
— А тебе какое дело? — Игнат отхлебнул чаю. — Беспризорник он, документов нету.
Отправят, куда всех отправляют.
В детдом, наверное. Или на перевоспитание.
А может, и дальше, если выяснится, что он действительно из кулаков беглый.
— Он не кулак! — выкрикнула Настя. — У них ничего не было!
Они такие же, как мы!
Работяги! Его отец на лесоповале сгинул, мать с малыми в Сибири!
За что его-то?
— За порядок, — отрезал Игнат. — Чтоб не шастали, где не надо. Иди, девка, работай. Не мешай.
Настя вышла на крыльцо, постояла, глядя на небо.
Оно было высокое, чистое, голубое — такое же, как вчера, как позавчера, как всегда.
Только для нее оно стало другим. Без Пашки.
В поле она пришла, когда бабы уже давно работали.
Анисья увидела ее, подозвала, сунула в руки грабли.
— Держись, девка. Работай. Авось все образуется.
Настя кивнула, взяла грабли и пошла в ряд.
Работала, не поднимая головы, не глядя по сторонам, только считала про себя: ряд, другой, третий.
Сто рядов — и день кончится. Двести рядов — и ночь пройдет. Тысяча рядов — и Пашка вернется.
Но Пашка не возвращался ни через день, ни через два, ни через неделю. Настя ходила в правление каждый вечер, спрашивала, умоляла, грозила — все без толку. Игнат отмахивался, как от мухи.
— Нету твоего Пашки.
Отправили. Куда — не скажу.
И не спрашивай больше.
А будешь шуметь — сама отправишься.
В конце июня, когда лён уже начал желтеть, готовясь к уборке, Настя пошла на реку.
Села на тот самый камень, где они сидели с Пашкой, и долго смотрела на воду. Вода была спокойная, темная, глубокая.
— Пашка, — прошептала она. — Где ты? Живой ли?
Помнишь ли меня?
И вдруг ей показалось, что в воде, в отражении, мелькнуло что-то знакомое. Она всмотрелась — нет, показалось. Просто игра света, просто волна.
Но на душе стало чуточку легче. Как будто он ответил. Как будто сказал: "Жди. Я вернусь".
Настя встала, перекрестилась на пустой угол неба и пошла домой.
А над рекой, над полем, над всей деревней плыл теплый июньский вечер, пахло сеном и рекой, и где-то далеко пели девки — все ту же грустную, протяжную песню о любви и разлуке.
***
В избе было пусто.
Настя затопила печь, согрела воды, умылась, поела — через силу, без аппетита.
Потом села у окна и долго смотрела на дорогу, по которой увезли Пашку. Дорога была пуста.
Только пыль вилась столбом за редкими подводами да ветер гонял перекати-поле.
— Ничего, — сказала Настя вслух, сама себе. — Я подожду.
Я умею ждать.
Я мамку ждала, тятьку ждала, тебя дождусь. Только ты вернись. Обязательно вернись.
Она достала из-за пазухи крестик, поцеловала его и спрятала обратно. Потом легла на полати, свернулась калачиком и закрыла глаза.
За окном шумел ветер. Лён колыхался под луной, как море. И где-то далеко, за лесами, за реками, за тюремными заборами, ее Пашка, может быть, тоже смотрел на эту же луну и думал о ней.
И это значило, что они все еще вместе. Пусть далеко, пусть в разлуке, но вместе.
Потому что любовь — она сильнее любых заборов и расстояний.
****
Год прошел как один долгий, тягучий день — без событий, без радостей, без Пашки.
Настя и сама не заметила, как промелькнуло лето, как отшумела золотом осень, как легли снега и снова растаяли, обнажив черную, измученную землю.
Она жила как во сне — вставала затемно, шла в поле, работала дотемна, возвращалась в пустую избу, варила пустые щи, ложилась спать и снова вставала.
Пашка не вернулся.
Первое время она бегала в правление каждый день, выспрашивала, умоляла, требовала.
Игнат гнал ее прочь, потом перестал замечать, потом и вовсе велел не пускать.
Анисья советовала смириться, бабы крестились и отводили глаза, мужики молчали.
В деревне привыкли, что люди исчезают.
Исчез Пашка — значит, так надо. Значит, нашелся грех.
Но Настя не верила.
Она ждала. Каждый вечер, возвращаясь с поля, она садилась на крыльцо и смотрела на дорогу, по которой его увезли.
Дорога была пуста. Только пыль вилась за редкими подводами да ветер гонял перекати-поле.
К зиме она перестала ждать.
Не потому, что разлюбила или забыла — просто сил не осталось. Душа замерзла, как та Ветлуга, что встала в ноябре, скованная первым ледком.
Настя работала, ела, спала — и всё. Внутри была пустота, и в этой пустоте не осталось места ни для боли, ни для надежды.
Анисья заходила иногда, приносила то молока, то картошки, смотрела жалостливо, вздыхала:
— Ты бы, девка, ожила, что ли. Хоть бы поплакала. А то как неживая ходишь.
— Не плачется, теть Анись, — отвечала Настя. — Слез нету.
Все выплакала.
— Ну, гляди. Может, оно и к лучшему. Значит, заживет.
***
Не заживало.
Настя чувствовала, как внутри нее образуется пустота — не та спасительная, что позволяет забыть, а мертвая, холодная, как этот декабрьский лес за окном.
Деревья стояли голые, черные, и ветер гулял в их ветвях, выл, завывал, и в этом вое Насте слышалось Пашкино имя.
Она перестала молиться.
Крестик материн по-прежнему висел на груди, но Настя не притрагивалась к нему, не целовала на ночь — лежал себе и лежал, медный, холодный, ненужный. Бог не слышал ее раньше — зачем ему теперь?
***
Рождество в тот год выдалось морозное, звонкое.
В церковь Настя не пошла — церковь в районе закрыли еще в тридцатом, превратили в зернохранилище.
Но бабы все равно праздновали по-своему — пекли пироги из лебеды с картошкой, варили кутью из прошлогодней пшеницы, пели старые песни, которые помнили еще от матерей.
Настя сидела одна в своей избе, глядела на замерзшее окно, разрисованное морозными узорами, и думала о том, что год назад в этот вечер они с Пашкой сидели вот так же, только вдвоем, и Пашка рассказывал, как в Костроме на Рождество ходили колядовать, как мать пекла настоящие пироги с капустой, как отец приносил с мороза огромную елку и ставил в ведро с песком.
— А у нас елки не было, — сказала тогда Настя. — Некогда было. Работали всё.
— Ничего, — ответил Пашка.
— Вот построим свою избу, заведем свое хозяйство, будем елку ставить каждый год.
И детей нарожаем, и внуков.
И всем расскажем, как мы с тобой эту жизнь начинали.
Настя закрыла глаза, и вдруг отчетливо, до дрожи, увидела эту елку — большую, пушистую, всю в самодельных игрушках из бумаги и тряпочек.
И детей — трое, мал мала меньше, бегают вокруг, визжат, смеются.
И Пашку — уже не мальчишку, а мужика, солидного, бородатого, который сидит у печи и курит трубку, довольно щурясь.
— Пашка, — прошептала она в темноту.
— Где ты? Живой ли?
Мороз за окном трещал, как из ружья, и в этом треске не было ответа.
***
Весна пришла поздно, в конце апреля, когда все уже отчаялись ждать.
Снег сошел быстро, в одну неделю, и сразу полегли туманы — густые, молочные, как парное молоко.
В этих туманах деревня утопала по самые крыши, и Настя каждое утро пробиралась в поле, как слепая, на ощупь, ориентируясь только по лаю собак да по голосам баб, которые перекликались в белой мгле.
В мае, когда туманы рассеялись и земля обсохла, в колхоз прислали нового председателя.
Игната сняли — то ли за пьянство, то ли за перегибы, то ли просто надоел. Новый был молодой, лет тридцати, из города, в хромовых сапогах и с кожаной планшеткой через плечо. Звали его товарищ Воронков.
Он ходил по деревне, заглядывал во все углы, записывал в блокнот, задавал вопросы — и все с таким видом, будто здесь, в этой грязи и нищете, он ищет нечто важное, сокровенное.
Настя встретила его в поле, когда они с бабами пололи лён.
Воронков подошел, остановился на меже, долго смотрел на работу, потом перевел взгляд на Настю.
— Это та самая? — спросил он у сопровождавшего его Хромого.
— Она, — Хромый кивнул.
— Настька Степанова.
Дочка врага народа.
Отец в тюрьме сгинул, мать в обозе пропала. Живет одна, работает хорошо, не пьет, не гуляет.
Воронков подошел ближе, присел на корточки рядом с Настей, которая полола, не поднимая головы.
— Как живешь, девушка? — спросил он. Голос у него был мягкий, вкрадчивый.
— Не обижают?
Настя подняла голову, посмотрела ему прямо в глаза.
Глаза у Воронкова были серые, холодные, как зимняя Ветлуга, и в них не было ни тепла, ни участия — только любопытство.
— Живу, — ответила она. — Работаю.
— Знаю, что работаешь. Мне докладывали. — Воронков встал, отряхнул колени.
— А хочешь, я тебе помогу?
Возьму на заметку. Особо отличившимся — поощрение.
Может, даже паек дополнительный.
Настя посмотрела на него долгим взглядом, потом снова уткнулась в землю.
— Не надо мне ничего, — сказала она глухо. — Я сама.
— Ну, смотри, — Воронков пожал плечами и пошел дальше, к другим бабам, задавать свои вопросы и записывать в блокнот.
Анисья, работавшая рядом, толкнула Настю локтем:
— Чего ты с ним так?
Он же помочь хотел. Может, и правда паек бы дали.
— Не верю я им, теть Анись, — ответила Настя. — Ни одному из них не верю. Они все одинаковые — что Игнат, что этот.
Сначала улыбаются, потом забирают.
Анисья вздохнула, перекрестилась украдкой и замолчала.
***
Лето в тот год выдалось сухое, жаркое.
Лён поднялся хороший, густой, но дождей не было, и к июлю земля потрескалась, стебли стали сохнуть на корню.
В колхозе началась паника — урожай гиб на глазах, а план надо выполнять.
Воронков гонял баб с утра до ночи, заставлял таскать воду из реки ведрами, поливать каждый кустик вручную.
Настя работала наравне со всеми, но в душе у нее было все равно.
Пусть лён горит, пусть земля трескается — Пашки нет, и ничего уже не важно.
Она поливала, полола, жала, молотила — и все это как во сне, как в тумане, не чувствуя ни жары, ни усталости, ни боли в спине.
В августе началась уборка.
Лён, вопреки всему, уродился — видно, земля пожалела людей, дала последнее, что могла.
Снопы стояли в поле золотыми копнами, и бабы, глядя на них, крестились и шептали благодарственные молитвы.
****
Настя жала лён серпом, вязала снопы, складывала в суслоны, и думала о том, что ровно год назад они с Пашкой вот так же работали, только рядом, только вместе.
И каждый раз, поднимая голову, она ловила себя на том, что ищет его глазами среди жнецов.
Но Пашки не было. Был Хромый, были мужики из соседних деревень, были пришлые сезонники, но Пашки не было.
В конце августа, когда лён уже обмолотили и ссыпали зерно в колхозные амбары, в деревню пришла странная весть.
Говорили, что где-то в районе, в детском приемнике, объявился паренек, похожий на Пашку.
Кто-то из мужиков, ездивших в район за солью, видел его — вроде он, а вроде и нет.
Худой, обритый наголо, в казенной одежде, сидел на завалинке и смотрел в одну точку.
Настя, услышав это, побежала к Воронкову.
— Отпустите в район, — сказала она, задыхаясь. — На один день. Пожалуйста.
Воронков посмотрел на нее долгим, изучающим взглядом.
— Это за тем пареньком? За Коркуновым?
— За ним, — Настя не отводила глаз. — Он мне... он мне обещал вернуться.
— Обещал, — усмехнулся Воронков. — Мало ли что люди обещают.
Ладно, поезжай.
Завтра подвода в район идет, скажу, чтобы взяли.
Только учти — если он там, забрать его не сможешь.
Он теперь на учете. Государственный.
Настя кивнула и вышла.
Всю ночь она не спала — собиралась, перебирала свои скудные пожитки, гладила Пашкину рубаху, которую хранила все это время, и думала, думала, думала.
Что она скажет ему?
Как встретит? Узнает ли он ее за этот год?
****
Утром чуть свет она была уже у правления.
Подвода пришла с опозданием, Настя забралась в телегу к мужикам, ехавшим за солью, и всю дорогу молчала, глядя на мелькающие за телегой поля и перелески.
В райцентре она соскочила, не дожидаясь, пока подвода остановится, и побежала по пыльным улицам, расспрашивая прохожих, где тут детский приемник. Ей показали — большое серое здание с зарешеченными окнами, обнесенное высоким забором.
Настя подошла к воротам, дернула калитку — заперто.
Постучала. Вышел вахтер, старик с нашивками, посмотрел недовольно.
— Чего надо?
— Мне паренька одного, — выдохнула Настя.
— Коркунов Павел.
Говорят, он здесь.
— Коркунов? — старик почесал затылок. — Был такой. Да только нету его.
— Как нету? — у Насти подкосились ноги. — Куда делся?
— А кто ж его знает? — старик пожал плечами.
— Месяц назад забрали.
Куда-то отправили.
То ли в колонию, то ли на стройку, то ли еще куда.
У нас тут не спрашивают, куда отправляют. Привезли — держим, увезли — не спрашиваем.
Настя прижалась спиной к забору и медленно сползла по нему вниз, на землю.
Солнце пекло немилосердно, пыль летела в лицо, и все вокруг было чужим, ненастоящим, как в дурном сне.
— Эй, девка, ты чего? — старик наклонился над ней. — Плохо тебе? Воды дать?
— Не надо, — Настя поднялась, отряхнулась.
— Не надо воды.
Скажите только... он жив?
Жив хоть?
— Жив, — старик кивнул. — Живых возим. Мертвых тут не держим.
Настя побрела обратно к подводе, села в тенечке под забором и просидела так до вечера, глядя на пыльную дорогу и ничего не видя перед собой.
Мужики, закончив дела, нашли ее, усадили в телегу и повезли обратно в деревню.
Всю дорогу она молчала.
Дома, вернувшись, упала на полати и пролежала так трое суток — без еды, без воды, почти без движения. Анисья приходила, поила насильно, укрывала одеялом, крестила и плакала.
— Господи, за что ты так девку? — шептала она, глядя на осунувшееся, заострившееся Настино лицо. — За что?
***
Настя выжила.
Поднялась на четвертый день, умылась ледяной водой, оделась и пошла в поле.
Работать. Жить дальше.
Потому что больше ничего не оставалось.
Сентябрь встретил ее золотом берез и холодными утренниками.
Лён убрали, свеклу выкопали, картошку тоже.
Начиналась осенняя страда — подготовка к зиме, заготовка кормов, ремонт инвентаря. Работы было много, и это спасало.
В середине сентября, когда по ночам уже примораживало, а по утрам лужи покрывались хрустким ледком, Настя пошла на реку.
Села на тот самый камень, где они сидели с Пашкой в прошлом году, и долго смотрела на воду.
Вода была темная, холодная, в ней отражалось низкое серое небо.
— Пашка, — сказала она вслух. — Я знаю, ты жив. Я чувствую.
Ты где-то там, далеко. Может, на стройке, может, в колонии, может, еще где. Но ты жив.
И ты вернешься. Я буду ждать. Сколько надо — столько и буду.
Ветер шевелил ее волосы, срывал с берез последние желтые листья и кружил их над рекой.
Листья падали в воду и плыли по течению, уносясь куда-то вдаль, к неведомым берегам.
— И ты приплывешь, — прошептала Настя. — Как этот лист. Обязательно приплывешь.
Она встала, перекрестилась на восток, туда, где за лесами и реками был ее Пашка, и пошла домой.
В избе затопила печь, согрела воды, вымылась, переоделась в чистое. Достала из сундука Нюркину куклу — всю истрепанную, замызганную, но все еще с глазами-угольками — посадила на лавку, рядом положила Пашкину рубаху.
— Вот так и будем жить, — сказала она кукле. — Втроем.
Ты, я да память. А он вернется. Должен вернуться.
За окном завывал ветер, срывая последние листья, и где-то далеко, за лесами, за реками, за тюремными заборами, может быть, ее Пашка тоже смотрел на этот же ветер и думал о ней.
И это значило, что они все еще вместе.
Пусть далеко, пусть в разлуке, но вместе. Потому что любовь — она сильнее любых заборов и расстояний. Даже когда проходит год.
Даже когда проходит жизнь.
. Продолжение следует...
Глава 5