РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Три зимы и два лета промелькнули как один долгий, тягучий сон, из которого Настя никак не могла проснуться.
Иногда ей казалось, что она так и осталась той тринадцатилетней девчонкой, что бежала босиком по росе к Тихоновне за простоквашей, а все, что было потом — лишь страшный морок, наваждение, которое должно однажды рассеяться
. Но морок не рассеивался.
Утро приносило все ту же пустоту, все ту же работу, все то же ожидание, которое с каждым днем становилось все безнадежней.
Насте шел семнадцатый год.
Из худого, остроносого подростка с испуганными глазами она превратилась в статьую, ладную девку, на которую мужики заглядывались, а бабы косились с плохо скрываемой завистью. Высокая, тонкая в талии, с тяжелой русой косой, уложенной короной вокруг головы, с глазами темно-синими, как цветущий лён, и с той особенной, спокойной статью, что бывает у людей, много переживших и рано повзрослевших.
— Ишь, какая вымахалка, — говорила Анисья, оглядывая Настю с гордостью и грустью.
— Вся в мать.
Агафья твоя такая же была — кровь с молоком.
И характером в нее — молчит, а свое гнет.
Настя и правда молчала.
За эти два года она научилась молчать так, что слова стали для нее роскошью, которой надо пользоваться с умом.
На работе она была молчалива и споро́ва, с бабами — ровна и приветлива, но без лишней близости, с мужиками — строга и неприступна. Никто не мог похвастаться, что видел ее слезы или слышал жалобы. Даже Анисье она не открывалась до конца.
Но по ночам, когда луна заливала избу серебряным светом, Настя позволяла себе слабость.
Она доставала из сундука Пашкину рубаху — уже вылинявшую, застиранную до дыр, но все еще хранящую слабый запах — и прижимала к лицу.
Рядом сидела Нюркина кукла — безносая, лысая, с одним глазом-угольком, но все равно родная, единственная свидетельница той, прежней жизни.
— Где ты, Пашка? — шептала Настя в темноту. — Живой ли?
Тишина была ответом.
Только сверчок за печкой стрекотал свою бесконечную песню да ветер шуршал за окном сухой травой.
****
Жизнь в колхозе текла своим чередом.
За эти два года сменилось еще два председателя — Воронкова перевели куда-то на повышение, новый оказался пьяницей и вором, его быстро сняли, третий был мужик свой, деревенский, из середняков, но тоже недолго продержался — заступился за баб, не дал выполнить непосильный план, и его турнули.
Теперь рулил присланный из района молодой коммунист, фамилия его была Громов, и он действительно гремел — голосом, кулаком по столу, сапогами по деревенским улицам.
Насте было все равно.
Она работала — много, не жалея себя.
Ее трудодни считались едва ли не лучшими в бригаде.
За это ей давали паек побольше, иногда даже сахару или крупы добавляли, но Настя не радовалась. Ела ровно столько, чтобы не умереть с голоду, остальное относила Анисье — у той по-прежнему было четверо ртов, а мужик, Тимофей, совсем слег, нога загноилась, еле ходил.
Весна в тот год случилась ранняя, дружная.
Снег сошел в апреле, и сразу полегли туманы — густые, молочные, как кисель.
В этих туманах деревня утопала по самые крыши, и люди ходили на ощупь, окликая друг друга, чтобы не потеряться.
Настя любила эти туманы.
Они скрывали ее от чужих глаз, позволяли побыть одной, ни о чем не думая, просто идти сквозь белую мглу, чувствуя, как влага оседает на лице, на волосах, на руках.
В мае, когда туманы рассеялись и земля обсохла, началась страда.
Лён сеяли, как всегда, — по новой технологии, которую привез Громов. Технология заключалась в том, чтобы сеять гуще, чем раньше, и глубже заделывать семена.
Бабы спорили, что это ни к чему, что лён задохнется, но Громов был неумолим.
— Партия сказала: надо! — гремел он на собраниях. — Значит, надо! Выполним и перевыполним!
Настя слушала и молчала.
Она давно уже поняла, что спорить с этой властью бесполезно.
Можно только работать и ждать. Ждать, когда кончится эта жизнь и начнется другая. Или когда просто кончится всё.
В середине мая, когда лён уже поднялся ровными рядками и зазеленел на солнце, в деревню приехали вербовщики. Громов собрал всех на площади, объявил:
— Товарищи колхозники!
Стране нужны рабочие руки! На великие стройки коммунизма!
Кто поедет добровольно — получит паек, обмундирование и денежное довольствие! Кто откажется — тот саботажник! Понятно?
Мужики молчали, бабы крестились украдкой. Все знали, что значит "добровольно" в устах таких, как Громов. И все знали, что отказаться нельзя.
Настя стояла в толпе и смотрела на вербовщиков — молодых ребят в новеньких фуфайках, с красными галстуками, с плакатами в руках. Они улыбались, кричали лозунги, размахивали руками, и Насте вдруг стало смешно — до того нелепыми казались эти крики среди нищих изб, среди измученных людей, среди вечного недоедания и страха.
— А тебе чего смешно, девка? — вдруг спросил ее вербовщик, подойдя ближе. — Не хочешь на стройку? Родине помочь?
— Хочу, — спокойно ответила Настя. — Только я здесь нужнее.
Лён растить. Хлеб растить. Тоже Родине помощь.
Вербовщик хмыкнул, оглядел ее с ног до головы, задержал взгляд на фигуре, на лице.
— А ничего девка, — сказал он своему товарищу. — Таких бы нам — цены бы не было.
Может, уговорим?
— Не уговаривай, — отрезала Настя и пошла прочь, чувствуя спиной его взгляд.
Анисья догнала ее уже в поле.
— Ты чего, Настька? Обидели?
— Нет, теть Анись.
Просто... смотрят они на меня, как на вещь. Как на товар.
А я не товар.
Я человек.
— Эх, девка, — вздохнула Анисья. — Для них мы все — товар. Рабочая сила. А ты не обращай внимания.
Ты свое дело делай.
Настя кивнула и принялась за работу.
Лён полола, не разгибая спины, и думала о том, что вот уже три года она ждет.
Ждет Пашку, ждет мать, ждет отца. И никто не возвращается.
Может, и не вернутся никогда. Может, так и состарится она одна в этой избе, так и умрет, никем не оплаканная.
— Нет, — сказала она вслух, сама себе. — Не дождетесь. Я жить буду. Назло всем.
В июне, когда лён зацвел и поле стало синим-синим, как небо, в деревню пришла странная весть. Говорили, что где-то в Сибири, на лесоповале, видели человека, похожего на Степана.
Кто-то из мужиков, вернувшихся с той стороны, рассказывал, что работал с ним в одной бригаде, что жив он, здоров, только постарел сильно и все спрашивает про дочку, про жену.
Настя, услышав это, побежала к Громову.
— Отпустите, — сказала она, задыхаясь. — Хоть на неделю. Я найду его. Я должна.
— Куда ты поедешь? — Громов усмехнулся.
— Сибирь большая. Иголку в стоге сена ищешь. Да и кто тебя пустит? Документы есть?
— Нету, — Настя опустила голову.
— То-то же. Сиди, работай. Если отец твой жив — вернется. А нет — так и нечего по Сибирям шастать.
Настя вышла от него, села на крыльцо правления и долго сидела, глядя на синее льняное поле.
Где-то там, за этим полем, за лесами, за горами, за тысячами верст, был ее отец. Живой.
Ждал ее. А она не могла к нему приехать.
Вечером она пришла к Анисье, долго молчала, потом спросила:
— Теть Анись, а как вы думаете, Бог видит?
— Видит, дочка. Все видит.
— А почему он молчит? Почему не помогает? Почему все так плохо?
Анисья долго молчала, перебирая выцветшими губами, потом ответила:
— А может, он нам испытывает. Кто на что годен. Кто выдержит, кто сломается. Ты, Настька, держись. Ты крепкая. Выдержишь.
Настя не ответила. Только посмотрела в окно на темнеющее небо, где загорались первые звезды, и вздохнула.
***
Июль стоял жаркий, душный.
Лён наливался, тяжелел, готовясь к уборке. Настя работала от зари до зари, почти не отдыхая.
В работе забывалось горе, забывалась тоска, забывались бессонные ночи. Только руки помнили — мозоли, порезы, вечную боль в спине.
К середине июля пришла новая беда. Начался мор скота.
Сначала пало несколько овец, потом коровы занемогли, потом лошади.
Ветеринара в колхозе не было, лечить не умели, и скот валился десятками. К концу месяца в колхозе осталось меньше половины поголовья.
Громов метал громы и молнии, кричал о вредительстве, о кулацких происках, требовал найти виновных. Виновных, как водится, нашли — старуху Тихоновну.
Вспомнили, что она всегда неладно говорила, что молилась по углам, что зналась с нечистой силой.
Тихоновну забрали. Куда — никто не знал. Настя только видела, как ее, маленькую, сгорбленную, вели по улице двое в кожанках, а она оглядывалась на свою избу, на своих кур, на рыжего кота, греющегося на завалинке, и крестилась мелкими крестиками.
Больше Настя ее не видела.
Август начался с дождей.
Лён, который уже пора было убирать, полег, начал гнить на корню.
Бабы пытались спасти, что могли, но дожди лили не переставая, и урожай гиб на глазах.
Громов рвал и метал, писал доносы в район, требовал списать потери на стихию, но в районе не верили — искали вредителей.
В середине августа, когда дожди наконец прекратились и выглянуло солнце, Настя пошла на реку.
Ветлуга после дождей вздулась, вышла из берегов, несла мутную воду, коряги, мусор.
Настя села на тот самый камень, где они сидели с Пашкой, и долго смотрела на воду.
— Пашка, — прошептала она. — Где ты? Я все жду. Три года жду. Может, хватит? Может, не надо больше ждать?
Вода плескалась у ног, холодная, равнодушная.
И вдруг Настя увидела — в воде, в мутном потоке, плывет что-то светлое. Пригляделась — ветка, обычная ветка, но на ней, привязанная травинкой, качалась тряпичная кукла. Маленькая, самодельная, похожая на ту, Нюркину.
Настя вскочила, кинулась в воду, поймала ветку, вытащила.
Кукла была мокрая, грязная, но глаза-угольки смотрели на нее по-прежнему — живо, доверчиво.
— Это ты мне знак даешь? — спросила Настя, глядя на куклу. — Ты, Пашка? Или ты, Нюрка? Или просто случай?
Ответа не было. Только ветер шевелил мокрые волосы, да солнце садилось за лесом, окрашивая небо в багровые тона.
Настя спрятала куклу за пазуху, рядом с материнским крестиком, и пошла домой.
В избе долго сидела у окна, смотрела на дорогу, по которой когда-то увезли Пашку.
Дорога была пуста. Только пыль вилась за редкими подводами да ветер гонял сухие листья.
— Буду ждать, — сказала она вслух. — Сколько надо — столько и буду.
Ты вернешься. Я знаю.
Она достала из сундука Пашкину рубаху, прижала к лицу, вдохнула запах — слабый, почти исчезнувший, но еще живой. Рядом положила найденную куклу, рядом с Нюркиной. Теперь их было две. Две куклы, две памяти, две надежды.
Ночью ей приснился сон.
Будто идет она по льняному полю, а лён цветет синим-синим, до самого горизонта.
И навстречу ей идет Пашка — взрослый, возмужавший, в новой одежде, с улыбкой.
Идет и руки протягивает. Она бежит к нему, бежит, а поле все не кончается, и он все дальше, дальше...
Проснулась Настя от собственного крика.
Луна светила в окно, заливая избу серебром.
Настя села на полатях, обхватила колени руками и долго сидела так, глядя на лунный свет.
— Живой, — прошептала она. — Значит, живой.
Утром встала затемно, умылась ледяной водой, оделась и пошла в поле. Работать. Жить. Ждать.
Над деревней вставало солнце — огромное, красное, как тогда, три года назад. Но теперь Настя не боялась этого красного цвета
. Она знала: это не кровь, не пожар, не смерть. Это просто новый день.
А в новом дне всегда есть место надежде.
Даже если прошло три года. Даже если нет вестей. Даже если весь мир против тебя.
Надо жить. Надо ждать. Надо верить.
И она жила. Ждала. Верила.
Потому что больше ничего не оставалось.
****
Тот год выдался тяжёлым, как никогда.
После летней засухи, погубившей половину урожая, осень пришла ранняя, с затяжными дождями, которые превратили поля в непролазное месиво.
Лён, что уцелел, собирали чуть ли не по стеблю, в грязи, под холодным косым дождём, и бабы возвращались домой мокрые до нитки, синие от холода, но никто не жаловался — жаловаться было бесполезно.
Настя работала наравне со всеми, но теперь, на семнадцатом году, ей стало труднее.
Не потому, что работа тяжелее — привыкла, — а потому, что взгляды мужиков изменились.
Раньше смотрели как на девчонку, сироту, жалели или не замечали. Теперь провожали глазами, задерживали взгляд дольше, чем следовало, и в этих взглядах было что-то новое, липкое, от чего хотелось спрятаться, закрыться, стать невидимой.
Особенно часто Настя ловила на себе взгляд Захара Ильича Корзуна.
Захар Ильич был не просто богач — он был единственным в округе, кого не раскулачили.
Поговаривали, что у него родня в райкоме, что он нужные бумаги вовремя подписал, что вовремя вступил в колхоз и даже отдал часть скота, но не всю, а так, для виду.
Жил он на отшибе, в добротном пятистенке, держал двух коров, лошадь, десяток овец — по нынешним временам богатство неслыханное.
Имел он сорок пять лет от роду, жену, троих детей, но жену недавно схоронил, остался вдовцом, и теперь, поговаривали, искал себе новую.
Настя старалась не попадаться ему на глаза.
Но разве укроешься в деревне, где все друг у друга на виду?
В середине сентября, когда дожди наконец прекратились и выглянуло солнце, бабы вышли на поле — досушивать лён, расстилать его по жнивью, чтобы пролежал под солнцем и ветром, набрался крепости.
Настя работала в дальнем конце, у самого оврага, и вдруг услышала за спиной шаги.
Обернулась — Захар Ильич.
Стоит, руки в карманы широких штанов засунул, смотрит, усмехается.
— Здорово, Настасья, — сказал он, подходя ближе.
— Одна работаешь? А где остальные?
— Там, — Настя махнула рукой в сторону, где виднелись фигурки баб. — Чего надо?
— Да так, — Захар Ильич подошел совсем близко, остановился, оглядел её с ног до головы.
— Гляжу я на тебя, девка, и думаю: красавица ты у нас выросла.
Самая что ни на есть первая красавица на всю округу.
Настя отступила на шаг, наткнулась спиной на копну льна.
— Чего надо-то? — повторила она, стараясь, чтобы голос не дрожал.
— А ничего, — Захар Ильич усмехнулся. — Поговорить хочу.
Дело есть.
— Говори.
— Дело такое, — он помолчал, поиграл желваками.
— Одинокая ты, Настасья.
Сирота.
Живешь одна, мыкаешься.
А у меня хозяйство, достаток. Приходи ко мне в дом.
Хозяйкой будешь. Детей моих поднимешь. Жить будешь — не тужить.
Настя смотрела на него и не верила своим ушам.
Это что же — свататься пришел?
К ней?
После всего, что было?
— Я замуж не собираюсь, — сказала она твердо.
— У меня жених есть.
Захар Ильич хмыкнул, скривил губы.
— Жених? Это тот беспризорник, что три года назад сбежал?
Так его, говорят, давно уж нет в живых.
Сгинул где-то на стройках.
— Жив он, — Настя сжала кулаки. — Я знаю. Вернется.
— Вернется, — передразнил Захар Ильич.
— Дура ты, Настасья.
Сколько ждать будешь? Годы-то идут. Красота твоя вянет.
А у меня — вон какой дом, какое хозяйство.
Не чета твоей развалюхе.
— Спасибо на добром слове, — Настя шагнула в сторону, обходя его. — Только не надо мне ничего.
Я сама.
— Погоди, — Захар Ильич схватил её за руку, пальцы впились в запястье, как клещи.
— Ты не спеши. Подумай.
Я слово даю — не обижу.
В шелках будешь ходить, в сытости жить. А не подумаешь — хуже будет.
— Что значит — хуже? — Настя рванула руку, но он держал крепко.
— А то значит, — он приблизил лицо, дохнул в нос перегаром и луком, — что одна ты, девка.
Ни отца, ни матери, ни брата
. А я — человек в районе известный. Слово замолвлю — и вылетит твой Пашка из детприемника прямиком на Колыму.
А замолвлю — и отпустят.
Поняла?
Настя похолодела. Сердце ухнуло куда-то вниз, в самую бездну.
— Ты... ты можешь? — прошептала она.
— Могу, — Захар Ильич отпустил руку, отступил.
— Я много чего могу.
Ты думай, Настасья.
До завтра. Завтра вечером жду ответа. Придешь — значит, по-хорошему. Не придешь — пеняй на себя.
Он повернулся и пошел прочь, тяжело ступая по жнивью сапогами. Настя стояла, прижав руки к груди, и смотрела ему вслед.
Солнце садилось за лесом, красное, огромное, и в его лучах фигура Захара Ильича казалась черной, зловещей, как само воплощение той силы, что сломала столько жизней.
Домой она пришла затемно.
Села на лавку, долго сидела, глядя в одну точку, потом достала из сундука Пашкину рубаху, прижала к лицу.
— Пашка, — прошептала она. — Что же мне делать? Как быть?
Рубаха молчала. Только пахла уже не Пашкой, а сыростью, старостью, забвением.
Ночь Настя не спала.
Лежала на полатях, смотрела в потолок, где играли лунные тени, и думала, думала, думала.
Захар Ильич мог всё. Мог найти Пашку, мог уничтожить его одной бумажкой.
Мог и её саму сгноить, если откажется. А мог и вправду дать жизнь — сытую, спокойную, безбедную.
Только ценой какой?
Под утро она задремала, и ей приснился Пашка.
Молодой, веселый, каким был в то последнее лето.
Он стоял на том самом поле, где цвел лён, и протягивал к ней руки. А между ними была стена — прозрачная, как стекло, но невидимая, и Пашка бился об неё, бился, но не мог пробиться.
— Жди! — кричал он. — Я вернусь! Слышишь, Настя? Я вернусь!
Настя проснулась .
За окном светало, пели петухи, и где-то далеко, на ферме, мычали коровы — новый день начинался.
Она встала, умылась ледяной водой, оделась и пошла в правление. К Громову.
Громов сидел за столом, пил чай из жестяной кружки. Увидев Настю, удивился.
— Ты чего так рано? Случилось что?
— Случилось, — Настя села на лавку, не дожидаясь приглашения. — Товарищ Громов, я просить пришла. Защиты.
— Защиты? — Громов отставил кружку. — От кого?
— От Захара Корзуна.
Он вчера в поле подходил.
Свататься звал.
А когда отказала — грозить начал. Говорит, слово замолвит — и моего Пашку, жениха моего, сошлют куда подальше.
А если соглашусь — отпустят.
Громов слушал, хмуря брови.
Потом встал, прошелся по комнате, заложив руки за спину.
— Захар Ильич, говоришь? — переспросил он. — Дела... Человек он, конечно, уважаемый.
Связи имеет. Но чтобы угрожать... это уж слишком.
— Помогите, товарищ Громов, — Настя подняла на него глаза. — Я одна. Заступиться некому. А он не отстанет.
Громов долго молчал, потом сел напротив, посмотрел ей в глаза.
— А ты уверена, что не хочешь за него? Дом, хозяйство, достаток.
Не чета твоей сиротской доле.
— Уверена, — твердо сказала Настя. — Я Пашку жду.
Три года жду. И буду ждать, сколько надо.
А за Захара — хоть озолоти — не пойду.
Громов усмехнулся, покачал головой.
— Упрямая ты, Настасья.
Вся в отца, видать. Степан твой тоже упрямый был.
За это и пострадал. Ладно, — он встал, — я подумаю, что можно сделать. Ты иди работай.
Вечером зайди.
Настя вышла на крыльцо, долго стояла, глядя на небо. Оно было высокое, чистое, голубое — такое же, как в то утро, когда увезли Пашку. Только теперь она была не одна. Теперь у неё была надежда — маленькая, хрупкая, но надежда.
Вечером она снова пришла к Громову. Он был не один — в комнате сидел участковый, молодой парень в новенькой форме, с красной звездой на фуражке.
— Садись, Настасья, — Громов указал на лавку.
— Расскажи товарищу Кравцову всё, как было.
Слово в слово.
Настя рассказала. Участковый записывал, хмурился, изредка задавал вопросы. Потом убрал блокнот, встал.
— Разберемся, — сказал он коротко. — Корзун этот у нас на заметке. Давно пора проверить, чем он дышит.
Связи связями, а закон для всех один.
— Спасибо, — Настя поклонилась, сначала участковому, потом Громову. — Спасибо вам, люди добрые.
— Рано благодаришь, — отмахнулся Громов. — Иди. Завтра на работу не опаздывай.
Настя вышла.
Над деревней стояла тихая сентябрьская ночь, пахло прелой листвой и дымом.
Где-то лаяли собаки, перекликались на разные голоса, и в этом лае не было тревоги — обычная деревенская ночь, обычные звуки.
Домой она шла медленно, вбирая в себя эту тишину, эту красоту, этот покой. И на душе у неё было легко — впервые за долгое время.
Захар Ильич пришел через три дня. Пришел вечером, без стука ввалился в избу, пьяный, злой.
Настя вскочила с лавки, прижалась к печи.
— Ты чего, сука, нажаловалась? — заорал он, размахивая руками. — Участкового на меня натравила? Думаешь, я тебя испугался?
Да я тебя!..
Он шагнул к ней, схватил за плечо, но в этот момент дверь распахнулась, и на пороге вырос участковый Кравцов.
Сзади него маячил Громов.
— Руки убрал, Корзун, — спокойно сказал Кравцов. — И вышел на улицу.
Разговор есть.
Захар Ильич отпустил Настю, обернулся, набычился.
— Какой разговор? Чего надо?
— Выйди, сказано.
Корзун вышел.
Кравцов кивнул Громову, и они вышли следом, плотно закрыв дверь.
Настя слышала только приглушенные голоса, потом звук удара, потом чей-то вскрик.
Потом затарахтел мотор, и всё стихло.
Она просидела на лавке до полуночи, не решаясь выглянуть. Наконец в дверь постучали — тихо, осторожно. Вошел Громов.
— Всё, Настасья, — сказал он, садясь рядом. — Не тронет он тебя больше. Увезли его. В район. Там разберутся, что к чему. А ты спи спокойно.
— Спасибо, — прошептала Настя. — Век не забуду.
— Ладно, — Громов встал. — Живи. И Пашку своего жди. Авось и дождешься.
Он ушел. Настя долго сидела, глядя на лампадку, что теплилась перед пустым углом, где когда-то висели иконы.
Потом встала, подошла к окну. За окном светила луна, заливая всю деревню серебряным светом. Где-то далеко, на востоке, занималась заря — розовая, нежная, обещающая.
— Дождусь, — сказала Настя вслух. — Обязательно дождусь.
И впервые за три года она легла спать с легким сердцем.
. Продолжение следует.
Глава 6