РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Апрель в том году выдался на славу — дружный, шумный, с быстрыми ручьями, с веселым грачиным гомоном на старых березах, с тем особенным запахом прелой листвы и талой воды, от которого у деревенских всегда щемит сердце: скоро пахота, скоро страда, скоро новая жизнь.
Но новая жизнь приходила в деревню не с запахом свежевспаханной земли, а с новыми списками, новыми разнарядками и все тем же вечным недоеданием.
Лен, посеянный по снегу, конечно, не взошел — никто и не ждал. Пришлось пересевать заново, теперь уже по-настоящему, и бабы с утра до ночи пропадали в поле, разбивая заскорузлыми руками комья слежавшейся земли.
Настя работала наравне со всеми.
За зиму она вытянулась, осунулась, глаза стали большие, темные, с синевой под ними — от недосыпу, от недоедания, от вечной тревоги.
Но в работе она была хваткая, не ленилась, и бабы, поначалу косившиеся на дочку "врага народа", понемногу привыкли, перестали замечать ее особость.
Анисья, та самая старая баба, что приютила Настю в первый день, взяла над ней негласное шефство: то краюху сунет, то картофелину, то просто рукой по голове проведет, погладит.
От этого Насте делалось тепло и горько одновременно — мать тоже так гладила, только давно, в другой жизни.
В середине апреля, когда земля наконец обсохла и можно было начинать пахоту, в бригаду прислали пополнение — человек пять мужиков, кого с лесоповала вернули по ранению, кого из больницы, а кого просто откуда-то пригнали.
Среди них был паренек — тощий, длинный, как жердь, в отцовском пиджаке, болтающемся на плечах, и в рваных валенках с калошами. Звали его Пашкой, фамилия — Коркунов.
Настя заметила его сразу, как только он появился на поле.
Не потому, что он был какой-то особенный — просто он был новенький, а новеньких в бригаде всегда разглядывали.
Пашка шел, низко опустив голову, глядя себе под ноги, и все время спотыкался на ровном месте, будто земля под ним ходила ходуном.
— Эй, ты! — окликнул его Хромой. — Коркунов, мать твою!
Чего плетешься, как квелая курица? Давай к бабам, в ряд!
Лён сажать будешь!
Пашка поднял голову, и Настя увидела его лицо — худое, бледное, с большими серыми глазами и взлохмаченными вихрами, торчащими в разные стороны. Взгляд у парня был какой-то потерянный, испуганный, будто он только что очнулся после долгой болезни и не понимает, где находится и что от него хотят.
Он подошел к бабам, остановился в нерешительности, не зная, куда встать.
Настя работала с краю, возле самой межи, где земля была пожиже и труднее — туда никто не хотел становиться.
Пашка потоптался, потом подошел к ней.
— Можно с тобой? — спросил тихо, почти шепотом.
Настя кивнула, не поднимая головы. Пашка встал рядом, взял в руки лопату и принялся копать.
Копал он неумело, неловко, все время промахивался мимо лунки, задевал носком валенка землю, рассыпал семена.
Бабы, работавшие рядом, переглядывались, усмехались, но вслух ничего не говорили — видно было, что парень не от хорошей жизни такой.
— Ты лопату-то пониже бери, — не выдержала наконец Настя.
— И не тыкай в землю, как угорелый. Аккуратно надо.
Семечко — оно живое.
Пашка поднял на нее глаза.
Взгляд у него был удивленный — видимо, не ожидал, что девчонка будет его учить.
— А ты откуда знаешь? — спросил он.
— Живу тут, — буркнула Настя и снова уткнулась в землю.
До обеда они работали молча. Пашка пытался копировать Настины движения, но получалось плохо. Руки у него были тонкие, слабые, лопата казалась тяжелой, и к полудню он выдохся так, что еле стоял на ногах.
— Садись, — сказала Настя, когда Хромой объявил перерыв. — Отдохни.
А то свалишься, еще некопаного поля на тебя не хватит.
Пашка послушно сел прямо на землю, прислонившись спиной к межевому камню.
Настя достала из-за пазухи краюху, отломила половину, протянула ему.
— На, ешь.
— Спасибо, — Пашка взял хлеб, но есть не стал, вертел в руках, мял.
— У меня тоже есть. Только дома оставил.
Не сообразил.
— Соображай теперь, — Настя отвернулась, принялась жевать свой кусок, глядя куда-то в поле, где чернели грачи, важно расхаживающие по свежей пахоте.
Солнце припекало уже совсем по-летнему.
От земли шел пар, в воздухе пахло черноземом и еще чем-то сладким, весенним.
Где-то за лесом куковала кукушка — считала кому-то годы, и Настя невольно загадала: если досчитает до десяти, то мамка вернется. Кукушка считала долго, монотонно, и Настя сбилась со счета после двенадцати.
— Чего загадывала? — спросил вдруг Пашка.
Настя вздрогнула — оказывается, он все это время смотрел на нее, не отрываясь.
— Ничего, — сказала она резко. — Не твое дело.
— Ладно, не серчай, — Пашка отвернулся, помял в руках хлеб и все-таки откусил маленький кусочек. — Я просто спросил.
Ты на меня не похожа.
На здешних.
— Это на каких — на здешних? — Настя насторожилась.
— Ну... на деревенских. Ты вроде как своя, а вроде как и не своя.
Глаза у тебя... нездешние. Печальные.
Настя долго молчала, переваривая эти слова.
Никто еще не говорил ей про глаза. Никто вообще ничего про нее не говорил, кроме Анисьи — и то только по делу.
— А ты откуда взялся? — спросила она наконец. — Раньше я тебя не видала.
Пашка вздохнул, отложил недоеденный хлеб на камень.
— Издалека я. Из-под Костромы.
Там у нас... — он запнулся, сглотнул. — Раскулачили нас. В тридцатом. Отца на лесоповал, мать с младшими — в Сибирь.
А я сбежал. С поезда спрыгнул, когда везли.
Думал, к тетке проберусь, в Ярославскую губернию. А тетку тоже... того. Выслали.
Вот и бродил, где придется. Побирался, воровал понемногу, но больше работал — где возьмут.
А сюда на стройку пригнали, в район. А там сказали — иди в колхоз, работай, хлеб получишь.
Вот я и пришел.
Настя слушала и чувствовала, как внутри у нее все сжимается.
Своя история, только с другого бока — у нее отец в тюрьме, мать неизвестно где, а у него — все сразу. И бежал, и побирался, и воровал.
А глаза — чистые, серые, и смотрят доверчиво, как у пса бездомного.
— Трудодни тут считают, — сказала она тихо. — А кормят — кто как. Я одна живу. Можешь, если хочешь, заходить.
Иногда щи пустые варю.
Пашка посмотрел на нее долгим, удивленным взглядом.
— Ты чего? — спросил он. — Зачем тебе я? Чужой ведь.
— А я своя, что ли? — горько усмехнулась Настя.
— У меня тятьку врагом народа объявили. Мамка в обозе сгинула. Избу опечатывали.
Корову отняли. Все отняли. Так что мы с тобой, Пашка, одного поля ягоды.
Она встала, отряхнула подол, пошла к бабам, которые уже поднимались на перекур.
Пашка сидел на камне, смотрел ей вслед, и в глазах его было что-то новое — не потерянность уже, а интерес, живой, любопытный.
До вечера они работали рядом. Пашка старался изо всех сил, копал, не разгибаясь, и к закату Настя заметила, что у него стало получаться лучше — лунки ровнее, семена не рассыпает, да и лопату держит уверенней.
— Учишься, — сказала она, когда Хромой объявил конец работы.
— Спасибо тебе, — ответил Пашка. — За хлеб спасибо. И за... за все.
Они вышли с поля вместе.
Солнце садилось за лесом огромным красным шаром, и небо над горизонтом горело ярко-оранжевым, переходящим в нежно-зеленый.
Грачи уже успокоились, расселись по гнездам, только изредка перекликались басовитым граем. Вдали, за деревней, дымили трубы — бабы топили печи к ужину.
— Где живешь-то? — спросил Пашка.
— Вон там, крайняя, у оврага, — Настя махнула рукой. — Изба старая, покосилась вся.
Заходи, если надумаешь.
Я вечером дома.
Пашка кивнул и пошел в другую сторону, туда, где для пришлых выделили старую баню на краю деревни.
Настя смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом, и думала о том, что вот он — такой же, как она. Такой же одинокий, такой же потерянный.
И от этой мысли на душе стало чуточку теплее.
Дома Настя затопила печь, согрела вчерашних щей — вода с картошкой да луком, хлеба оставалось на один раз.
Она подумала, разломила краюху пополам, одну половину спрятала за пазуху, а другую оставила на столе. На всякий случай.
Вечером, когда стемнело и луна взошла над лесом — уже не красная, не страшная, а спокойная, молочно-белая, — в дверь постучали.
Настя открыла.
На пороге стоял Пашка, мял в руках шапку и смотрел куда-то в сторону.
— Я это... — сказал он. — Принес кое-что. Ты поделись, а я в долгу не останусь.
Он протянул ей рыбину — небольшую, но жирную, только что из реки.
— Где взял? — удивилась Настя.
— Наловил. Ветлуга же рядом.
Я сети сплел, поставил. Утром проверю — еще будет.
Настя взяла рыбину, повертела в руках, улыбнулась — впервые за долгое время улыбнулась по-настоящему.
— Заходи, — сказала она. — Уха будет.
Они сидели за столом, ели уху — жидкую, но душистую, с луком, который Настя берегла еще с прошлого года, — и молчали. Молчали хорошо, по-свойски, не тяготясь тишиной.
За окном светила луна, стрекотали первые кузнечики, и где-то далеко, на реке, ухал филин.
— А ты знаешь, — вдруг сказал Пашка, — я ведь тоже загадывал. На кукушку. Когда услышал. Загадал, что мамку увижу.
— И сколько накуковала?
— Двадцать три. Много.
— Мало, — покачала головой Настя. — Надо, чтоб до ста. Тогда точно сбудется.
— А ты веришь? — Пашка посмотрел на нее серьезно.
Настя долго молчала, глядя в окно на лунную дорожку, стелющуюся по полу.
— Не знаю, — ответила она наконец. — Раньше верила. Во все верила — в Бога, в людей, в добро.
А теперь... теперь не знаю. Живу просто. День прожила — и ладно.
— А я верю, — сказал Пашка твердо. — Верить надо.
Иначе зачем все? Зачем землю пахать, зачем лен сажать, зачем уху варить? Если не верить, что завтра будет лучше, — тогда и сегодня не надо.
Настя посмотрела на него с удивлением. Таким она его еще не видела — глаза горят, лицо ожило, даже вихры перестали торчать, пригладились.
— Ты, Пашка, странный, — сказала она. — Вроде сирота, вроде беглый, а говоришь — как поп.
— А мой дед попом был, — усмехнулся Пашка. — Расстреляли его в девятнадцатом. Красные. Мать рассказывала. Так что у нас в роду все такие — верующие. До упора.
Настя вдруг вспомнила про крестик, висящий у нее на груди, и невольно прижала руку к тому месту, где он лежал под рубахой.
Пашка заметил это движение, но ничего не сказал, только кивнул понимающе.
— Ты это... — сказал он, поднимаясь. — Ты береги себя. Завтра чуть свет — в поле. Я зайду, вместе пойдем.
— Заходи, — кивнула Настя.
Пашка ушел.
Настя долго сидела у окна, глядя на луну и думая о том, что сегодня случилось что-то важное. Что-то, чего не было раньше.
Как будто трещина в ее ледяном сердце начала понемногу затягиваться, зарастать тонкой пленкой нового, еще неясного чувства.
Спать легла поздно, но уснула быстро и крепко, впервые за долгое время без кошмаров.
А наутро, когда они шли с Пашкой по росистой траве к полю, солнце вставало над лесом такое яркое, такое теплое, что даже грачи на березах казались не черными, а золотыми. Над лугом поднимался туман — легкий, прозрачный, и в этом тумане угадывалась та самая новая жизнь, о которой все говорили, но которую никто еще не видел.
— Гляди, — сказал Пашка, останавливаясь. — Красота-то какая.
Настя посмотрела туда, куда он указывал.
На опушке леса, там, где начинались первые березы, расцвела медуница — синими, розовыми, фиолетовыми пятнами. И над этим разноцветьем кружили первые пчелы, проснувшиеся после долгой зимы.
— Красота, — согласилась Настя. — Жалко, мамка не видит.
— Увидит еще, — сказал Пашка твердо. — Обязательно увидит. И тятька твой вернется. И мои.
Надо только верить.
Они пошли дальше, по росе, оставляя за собой темные следы на зеленой траве.
И Настя вдруг поймала себя на мысли, что впервые за долгое время ей не хочется оглядываться назад. Хочется идти вперед — туда, где солнце, где медуница, где этот странный вихрастый парень с серыми глазами, который верит вопреки всему.
В поле уже собирались бабы.
Хромой пересчитывал лопаты, ругался с подводчиком, где-то плакал ребенок, принесенный матерью прямо на работу, — жизнь шла своим чередом, жестокая, тяжелая, но все-таки жизнь.
И Настя в этой жизни была уже не одна.
****
Май в тот год стоял на редкость погожий.
После дружной весны земля быстро обсохла, нагрелась, и все вокруг пошло в рост с какой-то отчаянной, лихорадочной спешкой, будто растения чувствовали, что отпущенного им срока мало и надо успеть, обязательно успеть выбросить лист, зацвести, дать семя до того, как снова грянут холода.
В полях колхозный лён поднялся ровными, густыми рядками — на удивление всем, кто помнил дурацкий мартовский сев по снегу. Видно, земля взяла свое, приняла семена, выходила, выпестовала, и теперь молодые побеги радовали глаз сочной, яркой зеленью.
Бабы, глядя на эти всходы, крестились украдкой — авось Бог даст, авось уродится, авось не помрем с голоду этим летом.
Пашка переселился к Насте в начале мая.
Жить в бане с пришлыми стало невмоготу — там ночевало человек десять, мужики разные, кто с лесоповала, кто с торфоразработок, кто просто бродяги, прибившиеся к колхозу.
Пили, дрались, по ночам храпели так, что стены ходуном ходили, а один раз Пашку ночью чуть не придушили — спросонья показалось, что он еду ворует.
Еду он действительно воровал, но не у своих, а у колхозных, в погребах лазил, но кто ж разбираться станет?
Настя предложила сама.
Просто сказала однажды вечером, когда они возвращались с поля:
— Слушай, Паш.
А перебирайся-ка ты ко мне.
Место есть, печь топить надо, дрова носить — вдвоем веселее.
И спать есть где — на полатях вдвоем поместимся, не маленькие.
Пашка долго молчал, потом спросил хрипло:
— А люди чего скажут?
— А плевать, — Настя махнула рукой. — Мне эти люди уже в печенках сидят.
Они мою мамку угнали, моего тятьку по тюрьмам сгноили, корову последнюю отняли. Что они мне еще сделают? Хуже уже некуда.
Пашка подумал, почесал затылок и согласился.
На следующий же день перетащил свои пожитки — тощий узелок со сменой портянок да отцовский нож, который чудом уцелел при обыске.
В избе стало теснее, но теплее. И не только от печи.
Первое время они жили как брат с сестрой — осторожно, приглядываясь, боясь лишним словом или движением спугнуть то хрупкое доверие, что возникло между ними.
Настя стелила Пашке на полатях отдельно, сама ложилась с краю, и они долго лежали в темноте, слушая, как за окном шумит ветер, как потрескивают дрова в печи, как где-то далеко лают собаки.
— Не спится? — шепотом спрашивал Пашка.
— Не спится, — отвечала Настя. — Думаю.
— О чем?
— О разном. О мамке. О тятьке. О тебе.
— А что обо мне думать?
— Думаю, зачем ты мне послался. В такой-то жизни.
Пашка долго молчал, потом отвечал:
— А затем, чтоб не одна была.
Чтоб вдвоем. Так легче.
И правда — легче.
По утрам Пашка вставал затемно, растапливал печь, грел воду, будил Настю.
Вместе завтракали — чем Бог послал, чаще всего пустой похлебкой да краюхой хлеба на двоих
. Потом шли в поле, работали рядом до самого заката, а вечером, падая с ног от усталости, возвращались домой, и Настя варила ужин, а Пашка чинил сбрую или лапти плел — научился за зиму, пригодилось.
Иногда, по воскресеньям, когда колхоз давал выходной, они уходили в лес или на реку.
Пашка ставил сети, Настя собирала первые травы — крапиву, сныть, щавель, из которых потом варила зеленые щи, пахучие, наваристые, почти мясные.
А однажды Пашка принес из леса двух тетеревов — поймал силками, умел, хоть и молодой был.
Настя зажарила их в печи, и они ели мясо, обжигаясь, вытирая жирные пальцы о траву, и смеялись — впервые за долгое время смеялись по-настоящему, как дети.
В середине мая лён зацвел.
Это случилось как-то вдруг — утром вышли в поле, а оно все синее-синее, до самого горизонта, и цветы такие нежные, такие чистые, что дух захватывает.
Настя стояла на меже и смотрела на это море синевы, и сердце ее сжималось от боли и радости одновременно.
Больно было вспоминать прошлый год — Миронов лён, Нюрку, мать, которая тогда еще была рядом.
А радостно было оттого, что жизнь все-таки продолжается, что земля родит, что они с Пашкой есть, что они вместе.
Пашка подошел сзади, встал рядом, тоже смотрел.
— Красиво, — сказал он тихо. — Как во сне.
— Ага, — кивнула Настя. — Только сон этот — колхозный. Чужой.
— А для нас он теперь свой, — возразил Пашка. — Мы его сажали, мы его пололи, мы его убирать будем. Значит, и лён этот — наш. Пусть земля общая, а труд — наш.
Настя посмотрела на него с удивлением. Пашка часто говорил такие вещи — простые, но глубокие, от которых становилось теплее на душе.
— Ты, Паш, мудрый, — сказала она. — Откуда в тебе это?
— Жизнь научила, — усмехнулся он. — Когда один по свету мыкаешься, поневоле думки в голову лезут.
А с тобой я их вслух говорю.
Раньше не с кем было.
Они пошли в поле, к бабам, которые уже разобрали лопаты и тяпки — начиналась прополка.
Работа была тяжелая, нудная, приходилось ползти на коленях по бороздам, выдирать сорняки, чтобы не повредить молодые стебли льна. Солнце пекло немилосердно, спины ломило, руки в мозолях, но никто не жаловался — работа есть работа, да еще и под открытым небом, среди этой синей красоты.
Клавдя, молодая баба с тремя детьми, работала рядом с Настей и все поглядывала на Пашку, который полол в соседнем ряду.
— Чего это он к тебе перебрался? — спросила она шепотом, косясь на Пашку.
— Свататься, что ль, надумал?
— Дура ты, Клавдя, — огрызнулась Настя. — Чего сразу свататься? Сирота он, как и я.
Негде жить. Вот и приютила.
— Сирота, говоришь? — Клавдя усмехнулась.
— А может, он беглый? Может, из тех, что с лесоповала сбегают?
Ты поглядывай за ним, Настька. Неровен час — и тебя прихватят за компанию.
Настя ничего не ответила, только сильнее вонзила тяпку в землю. Слова Клавди засели в душу занозой.
Она знала, что Пашка не просто сирота, что он беглый, что у него нет документов, что в любую минуту его могут забрать. Но гнать его?
Сказать: уходи, ты опасен?
Рука не поднималась.
Вечером, когда они вернулись домой, Настя долго молчала, возилась у печи, а Пашка сидел на лавке, чинил порванную рубаху и поглядывал на нее.
— Ты чего невеселая? — спросил наконец.
— Клавдя сегодня говорила, — Настя не обернулась. — Что ты беглый.
Что тебя прихватят — и меня заодно.
Пашка замер, иголка выпала из рук.
— Боишься? — спросил тихо.
— Не боюсь, — Настя повернулась, посмотрела ему прямо в глаза. — Бояться я уже перестала.
Набоялась за зиму.
Я другое думаю: если придут, что делать будем?
Пашка встал, подошел к ней, взял за руку. Ладонь у него была шершавая, горячая.
— А ничего не будем, — сказал он. — Скажем правду: я сирота, ты сирота, вместе живем, вместе работаем.
А что без документов — так война кругом, не до документов.
Авось не тронут.
— Авось, — горько усмехнулась Настя. — Слово-то какое дырявое.
На авось и Мирон надеялся, да вышло вон что.
— А ты не равняй, — Пашка сжал ее руку крепче. — Мирон — кулак, у него земли было, скотина, батраки.
А у нас что? Изба старая, печь дырявая да руки рабочие.
Мы — никто. Мы — пыль.
Кто на пыль внимание обратит?
Настя хотела возразить, но в этот момент за окном раздался шум — конский топот, голоса, лай собак. Они замерли, прислушались.
Шум приближался, и сердце у Насти ухнуло куда-то вниз, в пятки.
— Паш... — прошептала она.
— Тихо, — он прижал палец к губам. — Сиди тут. Я выгляну.
Он осторожно подобрался к окну, выглянул из-за занавески.
По улице скакали верховые — человек пять, с винтовками за спинами, с красными повязками на рукавах.
Остановились у соседней избы, застучали в дверь, заорали:
— Открывай! Комиссия по изъятию! Не прячь хлеб — хуже будет!
Настя перекрестилась — впервые за долгое время, забыв, что икон нет. Пашка стоял у окна, не шевелясь, и смотрел, как верховые вламываются в избу к одинокой старухе Агафье Лихониной, как та выбегает на крыльцо, кричит, цепляется за рукава, как ее отталкивают, и она падает в грязь.
— Господи, — выдохнула Настя. — Господи, спаси и сохрани.
— Не бойся, — Пашка подошел, обнял ее за плечи. — К нам не пойдут.
У нас брать нечего.
Все давно взято.
Он был прав. Верховые покричали у соседей, потом поехали дальше, к центру деревни, и скоро топот стих. Настя долго стояла, прижавшись к Пашке, чувствуя, как колотится его сердце — сильно, часто, испуганно. Так же, как ее собственное.
— Страшно, — прошептала она. — Всё равно страшно.
— Страшно, — согласился Пашка. — Но вместе — не так.
Они просидели так до полуночи, прижавшись друг к другу на лавке, слушая, как затихает деревня, как лают собаки, как где-то плачет ребенок, разбуженный ночным шумом.
А потом луна взошла над лесом — огромная, но уже не красная, а серебряная, спокойная, — и в ее свете изба наполнилась призрачным сиянием, и Насте вдруг показалось, что это не луна светит, а тот самый лён, синий, цветущий, разлился по всей земле и теперь отражается в небе.
— Паш, — сказала она тихо. — А давай завтра на реку сходим?
После работы.
Искупаемся, пока тепло.
— Давай, — ответил он. — И рыбы наловим. Ухи наварим.
Они улыбнулись друг другу в темноте, и эта улыбка была ценнее всего на свете.
Утром встали затемно, как всегда. Настя затопила печь, согрела вчерашнюю похлебку, и они позавтракали в молчании, думая каждый о своем.
Потом собрались и пошли в поле — мимо цветущего льна, мимо березовой рощи, где куковала кукушка, мимо реки, сверкающей на солнце серебряной чешуей.
День выдался жаркий, душный. К полудню небо затянуло легкой дымкой, солнце стало белым, расплавленным, и в воздухе запахло грозой. Бабы работали молча, торопливо, поглядывая на небо — надо было успеть закончить прополку до дождя.
Пашка работал рядом с Настей, и она чувствовала его присутствие каждой клеточкой тела.
Вот он нагибается, выдергивает сорняк, вытирает пот со лба, смотрит на нее и улыбается — и на душе становится легко, несмотря на жару, на усталость, на вечный страх.
Гроза грянула после обеда. Набежала внезапно — сначала ветер, резкий, порывистый, пригнувший лён к земле, потом тьма, накрывшая небо, и наконец ливень — тяжелый, косой, стеной.
Бабы побежали к лесу, прятаться под елями, а Настя с Пашкой задержались — собирали инструмент, чтоб не разбросало.
А когда побежали, было уже поздно. Ливень настиг их на полпути к лесу, промочил до нитки за секунду.
Они добежали до старого стога — прошлогоднего, полусгнившего, но все же дававшего какую-то защиту, — зарылись в сено и сидели там, тесно прижавшись друг к другу, слушая, как грохочет гром и хлещет дождь.
— Холодно, — стучала зубами Настя.
— Потерпи, — Пашка обнял ее крепче, пытаясь согреть.
— Скоро пройдет.
Грода действительно прошла быстро — через полчаса выглянуло солнце, засверкало на мокрой траве, на льняных стеблях, унизанных каплями, как хрусталем.
Они вылезли из стога, мокрые, счастливые, и Настя вдруг расхохоталась — звонко, заливисто, как давно не смеялась.
— Чего ты? — удивился Пашка.
— Глянь на себя! — она показала на него пальцем. — Весь в сене, как леший!
— А ты — как кикимора, — ответил он, и тоже засмеялся.
Они стояли посреди мокрого поля, среди синего цветущего льна, и смеялись — двое подростков, у которых не было ничего, кроме друг друга, но было это "ничего" так много, что хватило бы на двоих.
Вечером они пошли на реку, как договаривались.
Ветлуга после дождя была еще теплая, парная, и они купались долго, наперегонки, ныряя и брызгаясь, пока солнце не село за лесом.
Потом сидели на берегу, грелись у костра, который Пашка развел из старого хвороста, и смотрели, как на воде играют отблески пламени.
— Насть, — сказал Пашка, глядя в огонь. — А ведь я тебя люблю.
Настя замерла.
Сердце ее пропустило удар, потом забилось часто-часто.
— Чего? — переспросила она шепотом.
— Люблю, — повторил Пашка, не оборачиваясь.
— Как дурак, люблю.
С первого дня, как ты меня на поле учила лён сажать.
Ты не думай, я ничего такого... Я просто сказать хотел.
Чтоб знала.
Настя долго молчала. В костре потрескивали сучья, искры улетали в темное небо, и где-то далеко ухал филин.
— И я тебя, — сказала она наконец еле слышно. — Тоже люблю.
Только боялась признаться.
Пашка повернулся, посмотрел на нее — в темноте глаза его блестели, отражая пламя.
— Значит, вместе? — спросил он.
— Вместе, — кивнула Настя. — Навсегда.
Они сидели у костра до глубокой ночи, держась за руки, и говорили, говорили, говорили — о будущем, о том, как построят новую избу, как заведут корову, как нарожают детей и назовут их в честь своих пропавших родителей. Говорили так, будто завтра наступит та самая новая жизнь, о которой все мечтают и которой никто не видит.
А когда вернулись домой, луна уже стояла высоко, и весь мир был залит серебряным светом — и лён, и река, и старая покосившаяся изба, в которой двое сирот наконец-то обрели друг друга.
Им было по тринадцать и пятнадцать лет.
Впереди была целая жизнь — длинная, трудная, полная потерь и испытаний. Но в эту ночь они были счастливы. По-настоящему. Впервые за долгое время.
Настя заснула, положив голову Пашке на плечо, и ей снился лён — синий-синий, до самого горизонта, и мать, идущая по этому льну босиком, улыбающаяся, молодая, живая. И отец рядом с ней. И Нюрка с куклой. И все, кого забрала эта проклятая жизнь, вернулись, чтобы сказать: живите, дети. Живите за нас.
А за окном шумел майский лес, цвел лён, и где-то далеко, на востоке, занималась новая заря — розовая, нежная, обещающая.
. Продолжение следует.
Глава 4