Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ИЗУВЕЧЕННАЯ ЖИЗНЬ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Январь выдался лютый.
Морозы встали такие, что птицы замерзали на лету и падали камнями в снег, деревья трещали по ночам, как живые, а Ветлуга промерзла до самого дна — рыбаки рубили проруби, но вода подо льдом была черная, мертвая, и ни одна рыба не шла на свет.
Настя жила у тетки Матрены.

РАССКАЗ. ГЛАВА 2.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Январь выдался лютый.

Морозы встали такие, что птицы замерзали на лету и падали камнями в снег, деревья трещали по ночам, как живые, а Ветлуга промерзла до самого дна — рыбаки рубили проруби, но вода подо льдом была черная, мертвая, и ни одна рыба не шла на свет.

Настя жила у тетки Матрены.

Свою избу опечатали через неделю после того, как увели Зорьку. Пришли трое с красными повязками, составили бумагу, написали что-то в длинном списке и прибили к дверям железную пломбу.

Настя стояла в сторонке, кутаясь в чужой полушубок, и смотрела, как заколачивают окна ее дома.

Доски были сырые, смолистые, и на белом снегу они казались черными, как траурные ленты.

— Ничего, девка, — сказал один из мужиков, тот самый долговязый, что отнимал корову.

— Теперь ты, считай, колхозная. Иждивенка. Будешь у Матрены жить, за харчи работать.

Подрастешь — в поле пойдешь.

А дом ваш теперь под школу отдадут. Для детей новых людей. Поняла?

Настя не ответила.

Она смотрела мимо него, на лес, откуда должна была прийти мать. Агафья не вернулась ни через три дня, ни через неделю, ни через месяц.

Про обоз, ушедший в город, ходили разные слухи: кто говорил, что обоз разграбили по дороге, кто — что всех баб ссадили где-то в районе и погнали дальше, на торфяники, кто — что Агафья сбежала и теперь ищет Степана.

Правды не знал никто.

Тетка Матрена была баба добрая, но бедная.

Своих четверо по лавкам, мужик — Тимофей — хромой с германской, работник никакой.

Жили впроголодь, и Настя стала лишним ртом, который надо кормить.

Она понимала это и старалась отрабатывать каждую краюху: таскала воду из проруби, чистила хлев, пряла по вечерам вместе с Матрениными девками, даже научилась лапти плести — старые все износились, новые купить не на что.

Но труднее всего были ночи. Матрена клала Настю спать на печи, вместе с малышами.

Там было тепло, пахло овчиной и ржаными лепешками, дети сопели, ворочались, но Настя подолгу не могла уснуть.

Она лежала, глядя в черный потолок, и слушала, как за стеной воет ветер.

Вой этот был тоскливый, голодный, и Насте казалось, что это не ветер, а души всех, кого увезли, кого сломали, кого убили, собираются вместе и плачут над деревней.

Особенно страшно бывало в полнолуние.

Луна в ту зиму вставала огромная, багровая, как налившееся кровью око.

Она висела над лесом низко-низко, и свет ее был мертвый, холодный, от него на душе становилось еще тоскливей.

В такие ночи Матрена не ложилась спать, сидела у лампадки, шептала молитвы, крестила детей и все поглядывала на дверь, будто ждала кого-то.

— Чего ты, тетка Матрена? — спросила однажды Настя.

— Волки, девонька, — ответила та шепотом.

— В этом месяце, слышь, волчий месяц.

Они сейчас к деревне жмутся, голодные, злые. Стаи ходят. У Кривого оврага позавчера овцу задрали.

А вчерась... — она перекрестилась, — вчерась, слышно, человека задрали.

Объездчика лесного.

На обратном пути из райцентра. Одни косточки нашли да шапку.

Настя похолодела.

Она вдруг ясно представила мать — маленькую, в своем ветхом полушубке, бредущую по заснеженной дороге, а из леса — глаза, горящие, голодные...

— А люди? — спросила она тихо. — Люди страшнее волков, тетка Матрена?

Матрена долго молчала, потом погладила Настю по голове шершавой ладонью.

— Всяко, дочка. Волк — он зверь, его природа такая.

А человек... человек сам выбирает. Только нынче, видать, многие выбрали не ту стёжку.

В середине января пришла весть об отце.

Принес ее Филимон — тот самый, что забирал Агафью в обоз.

Пришел вечером, не разуваясь, протопал в избе снегом, сел к столу, потребовал самогону.

Матрена, хоть и не держала, достала из подпола заначенную бутыль — знала, просто так не придет.

— Степан твой, — сказал Филимон, глядя мимо Насти, в угол, — того... Не вернется.

— Как не вернется? — Настя вскочила, вся дрожа. — Убили? Убили, да?

— Чего орешь? — Филимон налил себе самогона, выпил залпом, крякнул.

— Не убили. На лесоповале он. Только теперь не Степан он больше. Теперь он — враг народа.

— Какой враг? — Матрена перекрестилась.

— Что ты мелешь, Филимон?

Он же хлеб возил, он записался в колхоз первым!

— Первым, — усмехнулся Филимон. — А нынче на него бумага пришла. Из района.

Степан-то ваш, оказывается, подкулачник.

С Мироном Крупениным, говорят, шашни водил.

Помогал ему хлеб прятать.

А когда Мирона забрали, он, Степан, в колхоз подался, чтоб замести следы.

А нынче, на лесоповале, он якобы агитацию вел против советской власти. С мужиками разговоры разговаривал.

— Вретёшь ты всё! — закричала Настя, бросаясь на Филимона с кулаками. — Тятя ни с кем не разговаривал!

Он молчал всегда! Он работал!

Филимон оттолкнул ее легко, как котенка.

— Не вру, девка. Бумага есть. В правлении лежит.

А Степан твой папаня, теперь в районе, в подвале сидит. Ждет суда. А суд, сам знаешь, нынче скорый. Либо десятка, либо — того... К стенке.

Настя закричала.

Кричала долго, страшно, пока Матрена не зажала ей рот рукой и не прижала к себе, баюкая, как маленькую. А Филимон сидел, наливал себе еще и еще, и лицо у него было красное, потное, и глаза бегали, будто он сам не верил тому, что говорил.

— А мать? — спросила Матрена через силу. — Агафья где?

— Агафья... — Филимон почесал затылок. — Про Агафью не знаю. Обоз тот, слыхать, разгрузили где-то под Тейковом, а баб погрузили в вагоны и повезли дальше.

Куда — не ведаю. Может, на Север, может, еще куда. Теперь их не сыщешь.

Этой ночью Настя не спала.

Она лежала на печи, сжавшись в комок, и смотрела, как за окном встает луна — огромная, красная, страшная.

Вой ветра сливался с воем волков, которые подошли совсем близко к деревне, и чудилось Насте, что воют они не по-звериному, а по-человечьи — тонко, жалобно, обреченно.

Утром она встала чуть свет, оделась в самое теплое, подпоясалась веревкой и сказала Матрене:

— Я пойду, тетка Матрена.

— Куда? — та всплеснула руками. — Рехнулась, девка? Мороз-то какой!

— В район. К тятьке. В подвал.

Скажу, что он не виноватый.

Что он не подкулачник. Что он всю жизнь работал.

— Не пустят, глупая! — Матрена схватила ее за руку. — Застрелят по дороге! Волки сожрут! Сгинешь ни за грош!

— Пусть, — Настя высвободила руку. — Мне теперь все равно.

Без мамки, без тятьки — одна я. А одна — хуже нет.

Матрена заплакала.

Долго уговаривала, грозила, молила — все напрасно.

Настя была как каменная.

Тогда Матрена собрала ей узелок — краюху хлеба, две вареных картофелины, луковицу — перекрестила на дорогу и отпустила.

Настя вышла за околицу, когда солнце только начинало подниматься из-за леса.

Мороз стоял под сорок, воздух был сухой, звонкий, каждый шаг слышен за версту.

Снег под ногами скрипел так, будто шел по битому стеклу.

Настя шла по накатанной дороге, проваливаясь в сугробы, и смотрела вперед, туда, где за тридцатью верстами был райцентр, где в подвале сидел ее отец.

Лес по сторонам стоял черный, засыпанный снегом, молчаливый. Иногда с веток срывались шапки снега и падали вниз с глухим стуком, и тогда Настя вздрагивала, оглядывалась — не волки ли?

Но волков не было. Была тишина — мертвая, звенящая, белая.

К полудню она прошла верст десять. Мороз стал слабеть, небо затянуло серой мутью, потянул ветерок — начиналась метель.

Настя прибавила шагу, но метель настигла ее быстро — сначала закружились редкие снежинки, потом повалило густо, и через полчаса света белого не стало видно.

Дорогу замело, ориентиры пропали, и Настя поняла, что заблудилась.

Она шла наугад, проваливаясь по пояс, выкарабкивалась, снова шла. Узелок выпал из рук, и она не стала его искать — все равно не найдешь в такой круговерти.

Силы кончались, пальцы на ногах онемели, в голове шумело, и хотелось только одного — лечь, уснуть, забыться.

«Нельзя, — думала она сквозь дремоту. — Если лягу — умру. А я должна. Должна сказать. Он не виноватый».

Вдруг сквозь вой метели она услышала лай. Собачий лай — близко, совсем рядом.

Настя рванулась на звук, упала, поднялась и увидела в белой пелене темный силуэт.

Это была изба — лесниковская, на отшибе.

Маленькая, занесенная снегом почти по самую крышу, но живая — из трубы шел дым.

Настя подползла к дверям, постучала — рука не слушалась, стук вышел слабый.

Но дверь открылась сразу, будто ее ждали.

На пороге стоял старик — борода по пояс, в тулупе, с ружьем за спиной.

— Господи Иисусе, — сказал он, втаскивая Настю в избу. — Девка! Одна! В такую метель!

Ты откуда?

Настя хотела ответить, но губы не слушались, из горла вырвался только хрип.

Старик усадил ее к печи, растер снегом руки и ноги, напоил горячим отваром из каких-то трав. Постепенно тепло вернулось, боль пришла — жуткая, ломящая, но вместе с болью вернулась и жизнь.

— Куда ж ты шла, безумная? — спросил старик, качая головой.

— К тятьке, — ответила Настя. — В район. Он в подвале сидит.

Его врагом назвали. А он не враг.

Он работник.

Он хлеб растил.

Старик долго молчал, потом тяжело вздохнул.

— Эх, девка, девка... Сколько вас таких нынче по дорогам ходит.

Все к тятькам, все к мамкам. А тятьки-то... — он махнул рукой. — Нету тятьек. Нету.

Ни у кого нету.

— У меня есть, — упрямо сказала Настя. — Я дойду. Я скажу.

— Не дойдешь, — старик подошел к окну, за которым выла метель. — Дорогу замело на неделю.

Никто не пройдет.

И не пустят тебя. Поворачивай назад, пока жива.

— Не поверну, — Настя сжалась в комок. — Лучше умереть.

— Жить надо, — старик сел рядом, погладил ее по голове шершавой ладонью. — Жить, девка.

Назло всем.

Отцу твоему легче будет, если ты сгинешь? Нет. Ты живи. Помни.

И расскажи потом. Когда время придет. Всем расскажи.

Настя заплакала.

Плакала долго, навзрыд, уткнувшись старику в тулуп, а он гладил ее по спине и молчал, и метель за окном выла, и казалось, что нет во всем белом свете никого, кроме них двоих — старика и девчонки, затерянных в снежном аду.

Три дня прожила Настя у лесника. На четвертый метель утихла, выглянуло солнце, и старик вывел ее на дорогу, указал рукой:

— Вон туды, напрямик, через поле. Верст пять — и будет ваша деревня. Иди, девка.

И помни: жить надо.

Настя пошла.

Солнце слепило глаза, снег искрился нестерпимо, и на душе было пусто и холодно, как в этом белом поле.

Она дошла до деревни к вечеру, вошла в избу к Матрене, молча разделась, молча залезла на печь и пролежала там трое суток — то ли спала, то ли бредила.

А когда пришла в себя, спросила только одно:

— Вестей не было?

Матрена покачала головой.

Настя кивнула, отвернулась к стене и долго смотрела в щель между бревнами, где виднелся край заснеженного поля.

Там, за этим полем, был лес, а за лесом — район, а в районе — подвал, а в подвале — отец.

Живой или мертвый — никто не знал.

Волчий месяц кончался.

Луна пошла на убыль, стала тоньше, бледнее, и ночи сделались не такими страшными.

Но Настя знала теперь: страшное не в ночи. Страшное — днем.

Когда люди смотрят друг на друга чужими глазами, когда свои становятся чужими, а чужие — врагами. Страшное — внутри.

Она достала из-за пазухи медный крестик, который дала ей мать, долго смотрела на него, потом перекрестилась и прошептала:

— Господи, сохрани. Господи, сохрани тятеньку.

Господи, сохрани мамоньку.

А если не сохранишь — дай силы. Дай силы жить.

За окном тихо падал снег — крупный, пушистый, красивый.

Он укрывал землю белым, чистым покрывалом, заметал следы, прятал всё — и хорошее, и плохое.

Но под этим покрывалом оставались люди. Живые, изувеченные, но не сломленные до конца.

Настя закрыла глаза и провалилась в сон — тяжелый, без сновидений. Впервые за многие ночи она спала спокойно.

Потому что знала теперь: жить надо. Назло всему.

****

Март в тот год выдался ранний и какой-то нервный.

Уже в первых числах солнце припекало так, что снег оседал на глазах, превращая деревенские улицы в непролазное месиво.

С крыш текло не переставая, и вся деревня наполнилась звоном капели — торопливым, веселым, но в этом веселье чудилось Насте что-то недоброе, слишком уж торопилась весна, слишком уж спешила смыть зиму, будто боялась не успеть.

Настя перебралась обратно в свою избу в конце февраля.

Пломбу с дверей сняли, но внутри все было чужое, нежилое — пахло сыростью, запустением, мышами. Мебель, что не забрали, стояла как попало, на полу валялись окурки, а в углу, где раньше висели иконы, зияло пустое пятно.

Иконы забрали — то ли в правление, то ли вовсе сожгли, никто не знал.

Матрена помогала чем могла — принесла старый половик, кринку молока, горсть муки.

Но у самой четверо ртов, и Настя понимала: долго на чужом добре не протянешь.

Надо было жить своей головой.

— Ты, девка, в колхоз иди, — советовала Матрена. — Запишись. Будешь на равных с другими. Трудодни дадут, паек какой-никакой. Одна не пропадешь.

Настя молчала.

Слово «колхоз» теперь вызывало у нее дрожь — не столько от страха, сколько от гадливости.

Там, в этом колхозе, сидели те, кто забрал Зорьку, кто опечатал избу, кто назвал отца врагом.

Идти к ним на поклон — значило предать.

Но есть было надо.

В первое воскресенье марта, когда солнце растопило снег на пригорках и обнажилась прошлогодняя, прелая трава, Настя пошла в правление. Шла через всю деревню, чувствуя на себе взгляды — кто с жалостью, кто с любопытством, кто с презрением. Дочка врага народа, дочка подкулачника — теперь это клеймо жгло сильнее любого мороза.

В правлении сидел все тот же долговязый — его звали Игнатом, он теперь числился председателем. Увидев Настю, усмехнулся, откинулся на спинку стула.

— А, явилась, — сказал он, не предлагая сесть.

— Чего надо?

— Записаться, — Настя смотрела ему прямо в глаза, хотя внутри все тряслось. — В колхоз.

Работать хочу.

— Работать, говоришь? — Игнат подмигнул сидевшему рядом мужику. — А может, ты вредить пришла? Подослали тебя кулаки? А ну признавайся!

— Нету у меня кулаков, — ровно ответила Настя. — Тятька в тюрьме, мамка сгинула.

Одна я. Работать хочу. Хлеб заработать.

Игнат посмотрел на нее долгим, тяжелым взглядом, потом махнул рукой:

— Ладно, записывай.

Будешь в полеводческой бригаде. Лён сеять.

Завтра чуть свет — к конторе. Опоздаешь — трудодень сгорел. Свободна.

Настя вышла на крыльцо и долго стояла, глотая холодный мартовский воздух.

Солнце клонилось к закату, тени от изб стали длинными, синими, и в этих тенях деревня казалась чужой, незнакомой.

Где-то лаяли собаки, где-то бабы перекликались у колодца, и жизнь шла своим чередом, равнодушная к ее горю.

Домой Настя вернулась затемно. Затопила печь — дров почти не осталось, пришлось топить старыми лавками, — согрела воды, умылась и села у окна.

За окном догорала вечерняя заря — багровая, холодная, и на этом багровом фоне чернели голые ветви берез.

Весна еще не вступила в свои права, только обозначилась, пообещала, а настоящего тепла не было.

«Завтра лён сеять, — думала Настя. — Лён. Тот самый, что прошлой осенью сгнил под снегом. Новый теперь. Чужой. Колхозный».

Она достала из-за пазухи крестик, долго смотрела на него, потом перекрестилась и легла спать.

Спала чутко, как зверек, — каждые полчаса просыпалась, прислушивалась, не идет ли кто. Но никто не шел.

Утром Настя пришла к конторе затемно, когда только-только начало светлеть небо.

Бабы уже собирались — человек двадцать, кто в валенках, кто в чунях, кто просто в тряпки обмотанный.

Все молчали, курили цигарки, прятали руки в рукава.

Мороз к утру еще держался, хотя днем обещали оттепель.

Подвода с семенами пришла с опозданием.

Лен насыпали в мешки, погрузили на сани, и бабы потянулись в поле — пешком, по насту, проваливаясь в рыхлый снег.

Настя брела последней, глядя, как над лесом встает солнце — огромное, красное, как то самое полнолуние, только теперь оно не пугало, а грело, хотя и слабо, сквозь утренний мороз.

Поле, куда их привезли, было то самое — Мироново, где прошлым летом цвел синий лен.

Теперь здесь лежал снег, еще плотный, но уже подтаявший снизу, и в этом снегу чернели прошлогодние стебли — никем не убранные, мертвые.

— Тут сеять будем, — сказал бригадир — пожилой мужик с проваленным носом, все звали его Хромым. — Снег пробьем, семена бросим. Авось взойдут.

— Как же, взойдут, — проворчала одна из баб, старая, злая.

— По снегу-то. Мороз ударит — все пропадет.

— Не твоего ума дело, — оборвал Хромой.

— Сказано — сеять, значит сеять. План надо выполнять. А не выполнишь — сама знаешь.

Баба замолчала, и все принялись за работу.

Пробивали снег палками, бросали в лунки семена, затаптывали ногами. Работа была дурацкая, бессмысленная — любой дурак понимал, что из этих семян ничего не вырастет, но план есть план, и его надо было выполнять любой ценой.

Настя работала молча, не разгибая спины.

Снег набивался в валенки, таял, ноги сразу промокли и заледенели.

Руки в рваных рукавицах коченели, но она не останавливалась — боялась, что если остановится, то упадет и не встанет.

К полудню солнце припекало уже вовсю.

Снег осел, стал рыхлым, ноги проваливались по колено.

Бабы разделись до фуфаек, но все равно было жарко и мокро.

Настя скинула зипун, осталась в одной холщовой рубахе, под которой на голой груди висел медный крестик.

Одна из баб, проходя мимо, увидела крестик, покачала головой, но ничего не сказала.

Вечером, когда солнце уже садилось за лес, Хромой объявил перекур. Бабы попадали прямо на снег, кто на мешки, кто на брошенные зипуны. Достали хлеб, сало, луковицы — кто что принес

. Настя села в сторонке, достала краюху, отщипнула маленький кусочек, положила в рот и долго жевала, растягивая удовольствие.

— Эй, девка! — окликнула ее та самая старая баба.

— Иди сюда, чего одна сидишь?

Настя подошла. Бабы потеснились, дали место.

Кто-то протянул кусок сала на хлебе.

— Ешь, — сказала баба.

— Не брезгуй. Свои люди.

— Спасибо, — Настя взяла хлеб, но есть не стала — спрятала за пазуху, про запас.

— Сирота? — спросила другая, помоложе.

— Вроде того, — Настя отвернулась, чтобы не видели слез.

— У многих нынче так, — вздохнула старая.

— У меня у самой зятья в Сибири, дочка с ними уехала, внуков забрали. Одна я.

Тоже, считай, сирота.

— А моего мужа на лесоповале задавило, — сказала молодая. — Дерево упало. Трое детей осталось. Меньшому году нет.

Бабы заговорили все сразу, каждая о своем — о потерянных, о пропавших, об угнанных.

Настя слушала и удивлялась: столько горя, и все молчат, работают, живут. Как они выдерживают?

— А ты не бойся, девка, — сказала старая, положив руку Насте на плечо.

— Мы теперь одна семья. Колхоз — он, конечно, сволочь, но бабы здесь свои. Поможем, чем сможем.

Настя впервые за многие месяцы улыбнулась. Улыбка вышла кривая, жалкая, но это была улыбка.

— Спасибо, теть.

— Тетька я тебе или нет — поглядим, — усмехнулась старая.

— Меня Анисьей звать.

А это — Нюра, это — Клавдя, это — Полина. Все свои.

Держись нас — не пропадешь.

В этот момент из-за леса донесся странный звук — низкий, гулкий, похожий на отдаленный гром. Бабы притихли, прислушались.

— Что это? — спросила Нюра.

— Река тронулась, — сказала Анисья, прикладывая ладонь к уху. — Ветлуга пошла. Лед ломает.

Звук нарастал, превращаясь в мощный гул, в котором слышался и треск, и грохот, и плеск воды. Казалось, сама земля стонет, освобождаясь от зимних оков.

— Пойдемте поглядим, — предложила Клавдя.

Бабы побросали мешки, потянулись к реке.

Настя пошла с ними.

Лед на Ветлуге действительно тронулся — огромные серые льдины наползали друг на друга, ломались с оглушительным треском, вставали дыбом и снова падали в воду, которая уже вышла из берегов и затопила прибрежные кусты.

Солнце садилось за лесом, и в его косых лучах лед казался розовым, а вода — черной, и это зрелище было одновременно величественным и жутким.

— Красота-то какая, — прошептала Анисья. — Господи, красота-то какая...

А на душе — волки воют.

— Ничего, — ответила Нюра. — Весна. Авось и на нашей улице праздник будет.

Настя стояла на берегу, смотрела на ледоход и чувствовала, как внутри нее тоже что-то ломается, тает, уходит вместе с этим льдом.

Зима кончилась.

Кончился волчий месяц.

Начиналась весна — грязная, холодная, голодная, но все-таки весна. И значит — надо жить.

Домой вернулись затемно.

Настя наскоро поела, затопила печь и села у окна смотреть на звезды. Они были яркие, крупные, и одна из них, самая большая, висела прямо над лесом и мигала, будто подавала знак.

«Где ты, тятя? — думала Настя. — Живой ли? Видишь ли эту звезду? А ты, мамонька? Где ты теперь?»

Ответа не было. Была тишина, только капель за окном да далекий гул реки, которая все никак не могла успокоиться.

Настя достала Нюркину куклу — ту, что лежала все это время на полатях, — долго смотрела на нее, потом убрала обратно.

Кукла была свидетельницей. Она помнила все — и синий лен, и красный петух над Мироновым двором, и Зорькино мычание, и метель, и лесникову избу.

Она помнила ту жизнь, которая кончилась навсегда.

— Ничего, — прошептала Настя. — Вырасту. Все расскажу. Всем расскажу. А пока — жить надо.

Она перекрестилась на пустой угол, где когда-то висели иконы, и легла спать.

И впервые за долгое время уснула быстро, без снов, провалившись в черную, теплую пустоту, где не было ни боли, ни страха, ни голода.

А за окном шумела весна.

Ветлуга ломала лед, птицы возвращались с юга, и где-то далеко, в бескрайних снегах, умирали и рождались люди, и жизнь продолжалась — жестокая, несправедливая, но единственная, какая была. И надо было в этой жизни как-то уцелеть.

Уцелеть и помнить.

. Продолжение следует.

Глава 3