РАССКАЗ. ГЛАВА 1
Раннее утро занималось над Ветлугой такое ясное, такое прозрачное, что, казалось, каждый звук было слышно за версту.
Роса тяжелым серебром лежала на траве, на лопухах у плетня, и даже пыль на дороге, единственная в деревне, не успела еще подняться, а лежала плотным серым слоем, отпечатанная следами ночных собак.
Тринадцатилетняя Настя спала чутко, по-деревенски.
Первыми проснулись петухи, и их разноголосый переклик прокатился от избы к избе, от двора к двору. Потом замычала заждавшаяся телка в хлеву, и этот низкий, требовательный звук окончательно разбудил девочку.
В горнице пахло остывшей золой да вчерашним хлебом.
Отец, Степан, уже сидел за столом, наклонив над глиняной кружкой лобастую, стриженную под горшок голову.
Он не пил, а только грел ладони о горячий пар.
Мать, Агафья, бесшумно месила тесто в деже, изредка поглядывая в маленькое, мутноватое оконце, за которым только начинал розоветь край неба.
— Встала, соня? — голос у матери был негромкий, но Настя сразу поняла — будить второй раз не будут. — Беги, умойся да отцу помоги сбрую подправить.
Сегодня лён возить.
Настя спрыгнула с полатей, сунула босые ноги в стоптанные чуни и выскочила на крыльцо.
Мир встретил её утренней прохладой и густым, настоянным на травах воздухом.
От реки тянуло сыростью, а от огородов — переспелой морковью. Деревня, рассыпавшаяся по косогору избами-пятистенками, только просыпалась.
Где-то уже брякнуло ведро, заскрипел журавель колодца, и снова наступила тишина, уважительная к раннему часу.
Настя любила это время.
Ещё не было душно, как в полдень, и весь мир был каким-то ненастоящим, сказочным.
Она подошла к рукомойнику, висевшему у крыльца, плеснула в лицо ледяной водой, отфыркиваясь, и тут взгляд её упал на дальнее поле, за околицей.
— Мам! Глянь-ка! — крикнула она, вбегая обратно в избу. — А чего это над Мироновыми клиньями дым? Пожар, что ль?
Агафья и Степан переглянулись. Степан медленно поднялся, тяжело ступая босыми ногами по половицам, вышел на крыльцо. Агафья, вытерев руки о передник, встала рядом.
Настя прижалась к материнскому боку, чувствуя, как вдруг напряглось её тело.
Там, за рекой, где начинались владения самого богатого мужика в округе — Мирона Крупенина — и правда что-то горело.
Дым поднимался не черный, не пожарный, а какой-то бурый, жидкий, стелющийся по земле.
Но в розовеющем небе над дымом, над еще не убранными полосами льна, который стоял синим-синим озером, тревожно и ярко алел край солнца.
Казалось, будто сам небесный свет поджигает землю.
Степан крякнул, натянул картуз поглубже.
— Не пожар, — сказал он глухо. — Это Миронов амбар жгут. Или сарай. Ночью, видать, подпалили.
— Господи Иисусе... — перекрестилась Агафья. — До чего дожили.
— До того дожили, — оборвал её Степан.
— Сказано было: вступай в колхоз, сдавай коня, сдавай инвентарь. Мирон-то наш, кулачье, уперся.
Ну и... красный петух, значит.
Слово «кулак» Настя слышала часто. Оно было страшным, чужим.
Её отец кулаком не был.
У них была одна лошадь, корова, десяток овец да своя земля — ровно столько, чтобы с голоду не пухнуть, да и то еле-еле.
Отец в колхоз записался одним из первых.
Не от хорошей жизни, а потому что понял: не запишешься — запишут.
И тогда не то что лошадь, а и избу могут отобрать.
— Айда завтракать, — сказал Степан, отворачиваясь от зарева.
— Лён возить надо. Колхозный лён. Общий.
За столом ели молча.
Пахло пареным хлебом и луком. Настя грызла краюху, а сама всё косилась в окно.
Дым над Мироновыми полями всё не рассеивался, а наоборот, становился гуще.
И на фоне этого бурого дыма синий цветущий лён казался особенно ярким, почти неземным.
Он был такой красивый, что у Насти защемило сердце.
Она думала о том, как они с матерью в прошлом году ходили на этот лён полоть, как пели песни, а солнце пекло спины, и как Миронова дочь, Нюра, такая же девчонка, как она, дала ей краюху белого пирога с творогом.
Где теперь Нюра?
— Мам, а дядьку Мирона теперь... того? — тихо спросила она.
— Ешь давай, — строго ответила мать и взглянула на Степана.
Отец долго молчал, размешивая ложкой пустые щи.
Потом поднял глаза на дочь.
Глаза у него были выцветшие, усталые, и в них стояла такая тоска, какой Настя раньше не видела.
— Мирона, дочку, увезли ночью. Вместе с Нюркой и бабкой.
А добро ихнее — оно теперь общественное.
Лён этот, что цветет, — тоже.
Весь лён теперь наш. Колхозный.
И ты, Настя, не про Мирона думай, а про то, что работу справлять надо. Жизнь, она, знаешь... как лён.
Снизу корни в грязи, а сверху цвет голубой.
Мы за этот цвет и держимся.
Агафья всхлипнула, уткнулась в платок.
Настя смотрела на отца и не понимала до конца его слов, но чувствовала их тяжесть, как тот самый утренний туман, что лежал сейчас на реке.
Скрипнула дверь, и в избу, не постучавшись, вошел долговязый мужик в кожанке, с красной повязкой на рукаве.
От него пахло махоркой и железом.
— Степан, — сказал он, не глядя на баб, — выводи подводу.
Правление велело ехать к Крупениным.
Скот и инвентарь принимать будешь. В комиссию понятым надо.
Степан медленно поднялся. Перекрестился на образа в углу, хотя раньше Настя за ним этого не замечала.
Взял с гвоздя зипун.
— Благослови, Господи, — прошептала Агафья.
Настя смотрела, как отец идет к конюшне, как солнце, наконец выкатившееся из-за леса, золотит его согнутую спину, и как на фоне этого солнца, над синим льном, всё ещё стелется бурый, зловещий дым.
А где-то далеко, за огородами, испуганно и жалобно замычала корова — та самая, Миронова, которую никто не подоил.
****
Солнце поднялось выше и будто бы умылось, стало сухим, жарким, по-осеннему злым.
Оно не грело, а жгло, выпаривая из земли остатки утренней влаги.
Настя сидела на завалинке и смотрела, как мать полет грядки с запоздалой брюквой.
Агафья работала быстро, зло, выдергивая сорную траву с таким ожесточением, будто это были не безобидные лебеда да осот, а её личные враги.
— Мам, — позвала Настя. — А чего отец так долго?
Агафья не ответила.
Только сильнее налегла на тяпку, комья земли полетели в стороны.
В воздухе пахло нагретой ботвой и пылью.
Тишина стояла над деревней непривычная, звенящая.
Даже собаки не лаяли — попрятались кто в тень, кто под крыльцо.
И только оттуда, из-за реки, всё тянуло сладковатым, тошнотворным запахом гари. Мироново добро догорало.
— Сходила бы ты к Тихоновне, — наконец выпрямилась мать, утирая пот рукавом.
— Возьми кринку, попроси простокваши.
К обеду щи пустые варить — одна вода.
Настя обрадовалась поручению. Хоть какое-то дело, а то сидеть и ждать — хуже пытки.
Она схватила глиняную крынку, прижала к груди и побежала через огород на задах, чтобы не идти по главной улице, где сейчас, поди, мужики собираются у правления, обсуждают ночной пожар.
Тропинка вела мимо колхозного поля.
Вчера ещё это поле было разбито на узкие полоски — чья-то полоса, чья-то межа.
А нынче меж не стало.
Трактор, единственный на всю округу, чугунной громадой стоял у края, застывши, как зверь перед прыжком.
Мужики говорили, что пахать будут сообща, полосами длинными, от леса до самого оврага.
Настя остановилась, глядя на это поле. Синий лён, тот самый, что цвёл вчера у Мирона, сегодня казался каким-то чужим, осиротевшим.
Ветер пробежал по верхушкам, и цветы закивали, зашептались, будто передавая друг дружке страшную весть.
«И наш лён теперь там же», — подумала Настя.
Отца надел был с другой стороны, ближе к лесу. Но теперь всё смешалось.
Весь лён стал один — колхозный. Она вдруг ясно представила, как вчера ещё хозяин, дядька Мирон, ходил по своей полосе, щупал стебли, радовался, какой высокий уродился.
А нынче его нет. И Нюрки нет.
У Тихоновны изба стояла на отшибе, почти у самого леса.
Старуха жила одна, бобылкой, муж её ещё в германскую сгинул, а дети все померли во время голодухи. Тихоновну в деревне считали малость блаженной — то ли от старости, то ли от горя.
Она совалась во все дела, всех жалела и всё время говорила с кем-то невидимым.
Настя толкнула калитку.
Во дворе было пусто, только куры копошились в золе да рыжий кот грелся на соломе.
Изба стояла приземистая, с подслеповатым оконцем, заросшим по стёклам мушиными точками.
— Баб Тихоновна! — позвала Настя.
Дверь скрипнула, и в проёме показалась старуха.
Маленькая, сухая, в тёмном платке, из-под которого выбивались седые космы.
Глаза у Тихоновны были светлые, водянистые, но глядели остро, будто насквозь видели.
— А, Настька, Степанова дочка, — прошамкала она.
— Чего пришла? Мать за простоквашей послала?
Нету простокваши. Корова нынче молока не дала.
Чует, видно, беду.
Вся животина чует.
— Какую беду, бабушка? — Настя вошла в сени, пропахшие сушёной мятой и мышами.
Тихоновна взяла её за руку — пальцы у старухи были холодные, костлявые, цепкие — и усадила на лавку.
Сама села рядом, закачалась, запричитала тоненько:
— Бе-е-да, девонька. Земля плачет. Слышишь, как стонет?
Нынче на зорьке вышла я за ворота, гляжу — а над логом туман стелется, не простой туман, а красный. Красный туман, как кровь с молоком смешали.
И гудит всё, гудит.
Это земля по Мирону плачет, по его корове, по деткам малым.
Не по правде его, слышь, не по правде!
Настя испуганно оглянулась на дверь.
Ей вдруг показалось, что сейчас кто-то войдёт, услышит эти слова.
— Бабушка, тише ты, — зашептала она. — Услышат же.
— А пусть слышат! — старуха даже не понизила голоса.
— Я правду говорю. Земля — она ничья, она Божья.
А люди делить вздумали.
Не землю делить — души делить начали. Гляди, девка, — Тихоновна ткнула скрюченным пальцем в оконце, за которым виднелось поле. — Лён-то, видишь? Красота-то какая! Голубой, чистый.
А под ним что? Кровь. Миронова слеза под ним.
Не будет добра на этом поле.
— Бабушка, Мирона же увезли, не убили, — робко возразила Настя.
— Всё едино, — отрезала старуха. — Душа-то здесь осталась.
В каждой травинке, в каждом колоске.
Будут они этот лён теребить, а он им руки обожжёт.
Потому как чужое добро — оно слезами полито.
Слезами да кровью.
Насте стало совсем жутко. Она высвободила руку, вскочила.
— Пойду я, бабушка. Мать заждалась, поди.
— Иди, иди, — Тихоновна не удерживала.
— Скажи матери: пусть свечку поставит за упокой.
За все души, что нынче по миру пошли. И за свою тоже поставь.
Всяк ответит.
Настя вылетела из избы как ошпаренная.
Сердце колотилось где-то у горла. Она бежала по тропинке, не разбирая дороги, пока не выскочила к реке.
Ветлуга в полдень была тихая, тёмная, глубокая.
Вода стояла неподвижно, как зеркало, отражая высокое блеклое небо.
На том берегу, там, где горел Миронов двор, теперь лишь чернели головешки да сизым слоем стлался пепел.
И над этим пеплом кружила одинокая ворона, каркала хрипло, тоскливо.
Настя присела на корточки, зачерпнула ладонью воды, умылась. Холод обжёг лицо, но страх не уходил.
Она смотрела на реку, на лес вдалеке, на поле со льном и вдруг поняла, что мир изменился.
Совсем. Ещё вчера утром она знала, где чей дом, где чья скотина, где чья полоса.
А сегодня всё смешалось.
Межи стерли, людей увезли, и даже лён стал какой-то чужой, неласковый.
В воротах своего двора она столкнулась с отцом.
Степан возвращался от Мироновых. Лицо у него было серое, землистое, руки тряслись.
Он нёс под мышкой какой-то узел.
— Тятя... — выдохнула Настя.
Степан взглянул на неё, словно не узнал, потом моргнул, отмер.
— Настька... На, возьми, — он сунул ей узел.
— Там... Нюркины валенки.
Велели забрать, кому пригодятся. Нюрке-то они уж без надобности.
В Сибири, поди, другие нужны.
Там зимы-то, сказывают, во какие!
Он развёл руки, показывая, какие зимы в Сибири, и тут же, не договорив, махнул рукой и пошёл в избу.
Настя развернула узел.
Из грубой холстины выпали маленькие валенки, подшитые войлоком, ещё почти новые.
Сверху лежала тряпичная кукла — самодельная, из старого платья, с глазами-угольками.
Нюркина кукла.
Настя помнила, как Нюрка прошлой зимой с этой куклой не расставалась, спать с ней ложилась.
Девочка прижала куклу к груди и заплакала.
Плакала она негромко, уткнувшись лицом в шершавую стену сарая, чтобы никто не видел.
Плакала по Нюрке, по её кукле, по ушедшей ночи, когда можно было не бояться дыма над чужим двором.
А над головой у неё, в выцветшем небе, всё так же плыли редкие облака, и солнце жгло немилосердно, и ветер шелестел в синем льну, рассказывая ему что-то своё, ветровое, древнее, чему не было дела до человеческих слёз.
Вечером, когда стемнело и над Ветлугой взошла огромная красная луна, Агафья зажгла перед иконами лампадку.
Степан сидел на крыльце, курил цигарку за цигаркой и смотрел, как лунный свет стелится по льняному полю серебряной парчой.
Лён стоял тихий, задумчивый, и в этом призрачном свете казалось, будто поле покрыто не цветами, а синим инеем.
— Благодать-то какая, — тихо сказала Агафья, выглянув из двери. — Господи, и чего людям неймётся? Жили бы да радовались.
Степан не ответил.
Он докурил, притушил окурок о подошву сапога и долго смотрел на луну, на поле, на тёмную полосу леса. Где-то там, далеко-далеко, за этими лесами, за реками, ехали сейчас по холодной земле Мирон с Нюркой и бабкой.
Ехали в никуда.
— Спи, дочка, — сказал он, войдя в избу и погладив Настю по голове. — Завтра лён теребить.
Работы много.
Но Настя долго не могла уснуть.
Она лежала на полатях, прижимая к себе Нюркину куклу, и слушала, как за стеной шумит ветер.
Ей казалось, что это не ветер, а сам лён поёт, тихо-тихо, жалобно, по-сиротски.
****
Осень в тот год пришла вдруг — не задами, не с тихих дождей, а нагрянула в одночасье злым ветром и низким, свинцовым небом.
Ещё утром третьего дня Настя бегала по жнивью, собирала последние васильки на межах, а к вечеру с Ветлуги потянуло такой стужей, что пришлось топить печь по-зимнему, наглухо закрыв заслонку.
Степан пропадал в правлении третьи сутки.
Возвращался затемно, злой, неразговорчивый, пахнущий чужим табаком и самогоном, которого дома отродясь не держали.
Агафья молча ставила перед ним чугунок с остывшей картошкой, крестилась в углы и уходила на свою половину, к Насте, будто боялась оставаться с мужем один на один.
— Тятя злой, — шептала Настя, кутаясь в тулупчик. — Чего с ним?
— Спи, доченька, — мать гладила её по голове рукой, пахнущей коровьим молоком и потом.
— Время такое.
Мужикам тяжело.
Но Настя видела: матери тоже тяжело.
У Агафьи в последние дни глаза стали чужие, пустые, будто она смотрит на мир сквозь мутное стекло.
И всё чаще останавливался её взгляд на иконах, всё чаще шевелились губы в беззвучной молитве.
Утром четвёртого дня Настя проснулась от холода.
В избе было тихо, только за стеной завывал ветер, да где-то далеко, наверное, на реке, кричали потревоженные птицы.
Она спрыгнула с полатей и ахнула: за окном, в сером предрассветном сумраке, падал снег.
Первый снег.
Крупные, редкие хлопья лениво кружились в воздухе, ложились на ещё зелёную траву, на голые ветки берёз, на крыши соседних изб и тут же таяли, оставляя после себя мокрые тёмные пятна.
— Снег, мам! — крикнула Настя. — Глянь, снег пошёл!
Агафья вышла из-за перегородки, уже одетая, с туго повязанным платком.
Она взглянула в окно, и лицо её стало ещё печальнее.
— Ранний нынче снег, — тихо сказала она.
— К беде. Лён-то наш не теребленный ещё.
Пропадёт теперь. Все труды пропали.
— Как пропадёт? — Настя прижалась носом к холодному стеклу. — А тятя говорил, на той неделе теребить начнём.
— Не начнём, — мать отвернулась от окна.
— Мужиков всех на лесоповал погнали.
План, вишь, государственный. А лён... лён подождёт.
Не люди, чай.
Она взяла ухват, начала возиться у печи, и Настя вдруг заметила, как сильно сгорбилась мать, как осунулась, будто за одну ночь постарела на десять лет.
Даже платок на ней лежал как-то сиротливо, не по-праздничному.
— А тятя где? — спросила Настя.
Агафья замешкалась, не сразу ответила.
— Уехал тятя. С обозом. В город. Хлеб повезли.
— А когда вернётся?
— Не знаю, дочка. Не знаю.
Настя хотела спросить ещё, но в сенях загрохотали шаги, и в избу, не постучавшись, ввалился дядька Филимон — сосед, мужик шумный, работящий, но себе на уме.
Был он в новом полушубке, подпоясан красным кушаком, и от него тоже пахло чужим, казённым — махоркой да кожей.
— Агафья! — крикнул он с порога, даже не поздоровавшись. — Собирайся.
Правление велело подводу давать.
В город поедешь.
— Как в город? — Агафья выронила ухват.
— Куда в город?
Зачем?
— Зерно сдавать повезём.
Мужиков не хватает, всех на лесоповал угнали.
Баб будем гонять.
Одевайся теплее, надолго.
— А Настя? — Агафья побледнела, схватилась за грудь. — Настя одна как же? Ей тринадцать всего!
— Ничего, не маленькая, — Филимон даже не взглянул на девочку. — Соседи присмотрят.
Не барыня, чай.
А не хочешь — сама знаешь: статья 58-я никого не разбирает. Саботажница, значит.
Слово «саботажница» ударило Настю как обухом по голове.
Она не знала, что оно значит, но слышала, как мужики на улице шептались: того-то забрали, как саботажника, того-то сослали.
И бабку Тихоновну тоже недавно вызывали в правление, долго держали, а потом она вернулась вся белая, трясущаяся и три дня не выходила из избы.
— Мамонька, — кинулась Настя к матери, обхватила за ноги. — Не езди! Не надо!
Я одна не останусь!
Агафья стояла, как каменная.
Только губы дрожали, да по щеке ползла мутная слеза.
Она гладила Настю по голове, по спутанным волосам, и молчала.
А за окном всё падал и падал снег. Хлопья стали мельче, гуще, они уже не таяли на земле, а ложились ровным, белым, безжалостным покрывалом, засыпая всё вокруг — и грязь, и солому, и последнюю неубранную брюкву на огороде.
— Собирайся, Агафья, — Филимон повернулся и вышел, хлопнув дверью так, что с потолка посыпалась известка.
Агафья опустилась на лавку, прижала дочь к себе.
Долго сидели они так, молча, слушая, как завывает ветер, как скребутся мыши за печкой, как где-то далеко, наверное, у Миронова пепелища, воют одичавшие собаки.
— Доченька, — наконец заговорила Агафья шёпотом.
— Ты слушай меня.
Я скоро вернусь, дня через три-четыре.
Ты тут не балуй, соседям на глаза не попадайся.
Вечером дверь закладывай засовом.
В погреб не лазай — провалишься. Еда на столе под рушником.
Если что — беги к тётке Матрёне, она добрая, не выдаст.
— А если кто придёт? — Настя подняла заплаканное лицо.
— Из правления?
Агафья вздрогнула, но ответила твёрдо:
— Скажи: мамка в городе, тятька на лесоповале.
Бумаги все в сундуке.
А больше ничего не знаешь. Поняла?
— Поняла, мамонька.
— И ещё, — Агафья встала, подошла к сундуку, долго в нём рылась, наконец достала маленький медный крестик на чёрном шнурке.
— На, надень. Под рубаху спрячь. Чтоб никто не видел.
Это тебе от бабки твоей, от моей матери. Охраняет он.
И меня охранял в лихую годину.
Настя надела крестик на шею. Металл был холодным, тяжёлым, но от него вдруг пошло тепло, разлилось по груди, успокаивая дрожь.
Через час Агафья уехала.
Настя стояла на крыльце, кутаясь в отцовский зипун, который доставал ей почти до пят, и смотрела, как подвода с бабами — человек пять, все чужие, все испуганные — трясётся по разбитой дороге к лесу. Снег валил густо, залеплял глаза, и скоро подвода скрылась из виду, растворилась в белой пелене, будто её и не было.
Настя осталась одна.
Первые часы прошли в хлопотах. Она затопила печь, согрела вчерашних щей, покормила кур, подоила корову — кое-как, как мать учила, но молока надоила мало, Зорька нервничала, мычала, всё косилась на пустой двор, где не было Степана.
К вечеру Настя выбилась из сил, прилегла на лавку и незаметно уснула.
Проснулась от стука.
Кто-то громко, настойчиво колотил в калитку.
Настя вскочила, сердце ухнуло в пятки.
За окном было темно, хоть глаз выколи.
Луна ещё не взошла, только ветер выл в трубе да снег хлестал по стеклу.
Стук повторился — громче, злее.
— Открывай! — разобрала Настя чей-то пьяный голос.
— Открывай, мать твою!
Комиссия!
Настя заметалась по избе. Вспомнила материн наказ: никому не открывай. Задула лампу, прижалась в угол у печки, замерла.
— Не открывают, суки! — орали за дверью.
— Ломай, к чёрту!
Грохот — это били в калитку ногами. Потом треск — это поддались старые доски.
Шаги по двору, мат, лай собак — чужих, пришлых.
И вдруг — тишина.
Такая страшная, что у Насти заложило уши.
— Эй, в избе! — раздалось уже под самым окном.
— Мы знаем, ты там, девка.
Выходи, не бойся.
Мы по делу. Опишем имущество — и уйдём.
Настя молчала, зажимая рот ладонью, чтобы не закричать.
— Не хочешь по-хорошему? Ну, гляди.
Снова шаги, потом возня у сарая, мычание Зорьки, её испуганный, нечеловеческий рев.
Настя не выдержала, кинулась к окну.
В темноте, при свете тусклого фонаря, она увидела, как двое мужиков волокут из сарая её корову. Зорька упиралась, мычала страшно, жалобно, но её били палкой по ногам, и она падала, вставала и снова падала.
— Не троньте! — закричала Настя, распахнув окно.
— Не троньте Зорьку! Это наша!
Это единственная!
Мужики обернулись. В свете фонаря Настя увидела их лица — красные, злые, равнодушные.
— А, вышла, птаха, — один из них, долговязый, в кожанке, шагнул к окну.
— Слушай сюда, девка.
Корова ваша теперь не ваша. Колхозная.
За недоимки изымается.
А вы с мамкой — саботажницы, потому как отец твой неизвестно где шастает, а не на лесоповале. Поняла?
— Врёшь ты всё! — Настя выскочила на крыльцо, босая, в одной рубахе, сжимая кулаки.
— Тятя хлеб повёз!
В город! Мамка тоже! Они не саботажники, они работают!
— Хлеб, говоришь? — мужик засмеялся.
— А может, спекулируют ваши родители?
Хлеб на сторону толкают? Мы проверим.
А корову — заберём.
И овец тоже. И кур.
Всё колхозу пойдёт
. А ты, девка, не рыпайся.
Не то сама знаешь: дети кулаков тоже отвечают.
Он повернулся и пошёл к сараю. Настя кинулась за ним, вцепилась в рукав:
— Не смей! Не подходи!
Это наше! Мама с папой всю жизнь работали!
У них ничего нет! Вы чего?
Вы звери, что ли?
Мужик отшвырнул её так, что она отлетела в сугроб, набитый первым, ещё рыхлым снегом.
Настя упала, ударилась головой о камень, на мгновение потеряла сознание.
А когда очнулась — увидела, как Зорьку, её кормилицу, единственную радость, волокут за ворота. Мычание коровы было уже далёким, приглушённым снегопадом.
Настя лежала в снегу и смотрела в небо.
Там, в чёрной вышине, сквозь летящие хлопья проглядывали редкие звёзды.
Они были холодные, равнодушные, далёкие
. И снег падал на лицо, таял от слёз, и было всё равно — больно, холодно, страшно.
Жизнь, которая ещё вчера казалась обычной, привычной, теперь лежала в руинах, как Миронов амбар, как Нюркина кукла, валяющаяся где-то на полатях, никому не нужная.
Утром Настю нашла тётка Матрёна. Девочка сидела на крыльце, обхватив колени руками, и смотрела на опустевший двор.
Снег перестал.
Выглянуло солнце, холодное, яркое, и всё вокруг — и крыши, и деревья, и поле со льном, который так и остался не тереблённым, — было засыпано белым, чистым, ослепительным саваном.
— Господи Иисусе, — перекрестилась Матрёна, подбегая.
— Настька, ты чего?
Замёрзла ведь!
Иди в избу!
Настя подняла на неё глаза. Взгляд у девочки был пустой, недетский.
— Зорьку увели, тёть Матрён, — сказала она тихо.
— И овец. И кур. Всё увели.
А мамка с тятенькой не приехали.
И не приедут, наверное.
— Приедут, глупая, — Матрёна подхватила её под руки, потащила в избу. — Всё обойдётся.
Не ты первая, не ты последняя.
Она усадила Настю на лавку, закутала в тулуп, сунула в руки кружку с молоком.
Но Настя не пила.
Она смотрела в окно на белое поле, на котором чёрными пятнами торчали верхушки неубранного льна. Лён стоял мёртвый, прихваченный морозом, засыпанный снегом.
Никто его теперь не уберёт.
Никому он не нужен.
— Тёть Матрён, — вдруг спросила Настя. — А Бог видит?
— Что, доченька?
— Всё это. Корова наша. Нюрка. Тихоновна. Лён. Бог видит?
Матрёна долго молчала, потом перекрестилась и тихо сказала:
— Видит, Настенька. Всё видит. И записывает. В книгу свою. Придёт время — спросит.
— Когда придёт? — Настя посмотрела на неё в упор.
Матрёна отвела глаза.
— Не знаю, дочка.
Может, завтра. Может, через сто лет. Но придёт.
Обязательно придёт.
За окном ярко, по-зимнему светило солнце, искрился снег, и в этом праздничном, чистом мире не осталось места ни для Зорькиного мычания, ни для материнских рук, ни для прежней жизни.
Начиналась другая жизнь — холодная, как этот первый снег, и такая же беспощадная.
. Продолжение следует.
Глава 2