РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Весна в этом году выдалась злая.
Ветер, холодный и колючий, словно наждачная бумага, гулял по широкой грязной улице.
Он не просто дул — он выворачивал наизнанку, забирался под ветхую одежду, выстуживая до самых костей.
Небо, тяжелое и серое, низко нависало над покосившимися заборами и мокрыми крышами, и оттуда, не переставая, сеял мелкий, надоедливый дождь.
Посреди этой хляби, у закрытой наглухо калитки дома Закулисских, стоял маленький мальчик.
Евсей.
Он не плакал — слёзы уже кончились.
Только иногда вздрагивали острые плечи, да грязные, исцарапанные ладошки механически проводили по щекам, размазывая влагу, в которой уже нельзя было различить — дождевая она или солёная.
Руки его были тонкими, почти прозрачными в сером свете дня, с синими ниточками вен, проступавшими под кожей.
Такими руками хорошо молиться или просить милостыню, но не жить.
Пиджак на нём был чужой, взрослый.
Рукава были подвернуты, но всё равно болтались ниже пальцев, а сам пиджак висел мешком, доходя почти до колен, делая и без того тщедушную фигурку похожей на пугало, забытое в поле с осени. Ткань, тонкая и вытертая, быстро намокла и отяжелела.
Мальчик поднял голову, подставляя лицо дождю.
Глаза у него были синие, того редкого и глубокого цвета, какой бывает у воды в лесном омуте.
Но сейчас в этой синеве не было детской беззаботности.
В них плескалась такая бездонная усталость и страх, что, встретив этот взгляд, любой взрослый отвернулся бы, не выдержав тяжести чужого горя.
В свои шесть лет Евсей смотрел на мир так, как смотрят древние старики, познавшие цену предательству и голоду.
Он остался один.
Один посреди огромного, равнодушного мира, где для него не было ни тёплой печки, ни ласкового голоса, ни краюхи хлеба.
Сирота.
Это слово било сильнее, чем кулак дяди Мити.
Оно жило внутри, ледяным комком в животе.
Оно шептало по ночам в сарае, заглушая шорох крыс: «Ты никому не нужен. Ты чужой».
Как он здесь оказался?
Евсей помнил плохо, обрывками, как страшный сон. Было что-то большое и тёмное, был грохот, были крики...
А потом долгая-долгая дорога.
Его везли, трясли в телеге, а он всё время хотел пить и звал маму. Но мама не пришла.
Мама с папой остались там, далеко. А он остался здесь.
Дядя Митяй, который доводился ему каким-то дальним родственником или просто однофамильцем — Евсей толком не понимал — забрал его.
Забрал не из жалости, а словно ненужную вещь, которую надо куда-то пристроить, потому что так велел какой-то начальник.
И сразу, с первого дня, мальчик почувствовал на себе этот тяжёлый, мутный взгляд.
— Выродок, — часто цедил сквозь зубы дядя Митяй, проходя мимо.
Он не говорил это громко, но ровно настолько, чтобы Евсей слышал. — Всё из-за тебя.
Ложку мимо рта умеешь пронести, ротозей.
А тётка Устинья, жена дяди Мити, вообще делала вид, что Евсея не существует.
Лишь за столом её тонкие губы сжимались в ниточку, а глаза-щелочки следили за каждой ложкой, которую мальчик подносил ко рту.
Каждый кусок хлеба, проглоченный Евсеем, отдавался в её лице гримасой боли, будто он ел её собственную плоть.
У Закулисских были свои дети.
Два упитанных мальчика, Пашка и Гришка.
Они спали в доме, на печи, укрытые тулупом.
Дядя Митяй их ругал, конечно, иногда даже шлёпал, но как-то... понарошку, для порядка.
Для острастки. Чтобы знали, кто в доме хозяин.
Евсея же он бил по-настоящему.
В сердцах. Тем, что под руку попадётся: мокрой тряпкой, ремнём, тяжёлой ладонью по затылку.
А когда Евсей, пытаясь защититься, вжимал голову в плечи, дядя Митяй зверел ещё больше:
— А-а, волчонком смотришь?!
Не нравится? Иди тогда, где тебе место! В сарай, с мышами!
Там тебе место и твоей породе!
И мальчика запирали в сарае.
Там пахло прелым сеном, мышами и сыростью.
Крысы шуршали по углам нагло и громко, совсем близко.
Евсей забивался в угол, обхватывал коленки руками и сидел так до утра, боясь дышать, боясь пошевелиться, чтобы эти твари не почуяли его страх и не полезли на него.
Сегодняшний вечер ничем не отличался от других.
Семья ужинала.
На столе дымилась миска с картошкой в мундире и стояла крынка с молоком.
Пахло хлебом — тёплым, ржаным.
У Евсея свело скулы от этого запаха.
Ему налили молока на донышко и дали половинку картофелины.
Он ел медленно, стараясь растянуть удовольствие, смотрел на тёмную поверхность стола и мечтал.
Вдруг ложка, скользкая и неловкая в его тонких пальцах, выпала и со звоном покатилась под стол.
— Ах ты, рохля! — рявкнул дядя Митяй, поперхнувшись.
Евсей мгновенно соскользнул с лавки и нырнул под стол.
Ложка закатилась далеко, в самый угол, к ножке.
Мальчик потянулся, встал на четвереньки, не заметив, как задел лавку, на которой сидел.
Лавка с грохотом опрокинулась.
В наступившей тишине было слышно только, как ветер бьёт веткой по стеклу.
Дядя Митяй медленно, с налитыми кровью глазами, встал из-за стола. Устинья поджала губы так, что они побелели, и демонстративно отвернулась.
Пашка с Гришкой замерли, уткнувшись в свои тарелки.
— Вон, — тихо и страшно сказал дядя Митяй. — Чтоб духу твоего здесь не было. Объедала.
— Дяденька, я больше не... я нечаянно... — прошептал Евсей, всё ещё стоя на коленях на грязном полу.
Но железная рука уже вцепилась ему в шиворот, смяв тонкую ткань рубахи.
Его волокли через сени, больно ударяя пятками о косяки дверей. Калитка распахнулась, и мальчик, споткнувшись о порог, вылетел в холодную весеннюю слякоть, прямо в грязную лужу.
— Чтоб ноги твоей тут не было, выродок! — донеслось из темноты, и калитка с грохотом захлопнулась.
Звякнул засов.
Евсей поднялся.
Пиджак его намок и потяжелел. Холод пробирал до дрожи, коленки саднило, а в башмак, который был велик размера на три, набралась ледяная вода.
Он побрёл по улице.
Сам не зная куда. Ноги не слушались, заплетались, проваливаясь в жижу.
Вокруг, в редких окнах, зажигался тёплый, манящий свет.
Там, за стёклами, были другие люди, другие семьи.
У кого-то топилась печь, кто-то пил чай, смеялся.
А здесь, на улице, под холодным дождём, стоял только он, маленький, никому не нужный комочек жизни.
Мокрые волосы облепили лоб.
Он шёл, спотыкаясь, и в голове его, стучавшей крупной дрожью, билась одна мысль, чёрная и страшная, как этот вечер:
Зачем я родился?
Почему мама с папой ушли и не взяли меня с собой?
Чем я им мешаю?
Чем я виноват?
Он остановился у чужого забора, вцепившись худыми пальцами в мокрые доски.
Слёзы снова потекли по щекам, горячие, смешиваясь с дождевыми каплями.
Он хотел, чтобы его кто-нибудь пожалел.
Просто погладил по голове.
Просто сказал бы: «Ничего, маленький, всё образуется».
Но вокруг была только пустота, холод и шелест дождя по лужам.
Евсей поднял голову к небу.
Там, в серой мгле, не было видно ни звёзд, ни Бога, про которого иногда шептала соседская бабка.
Мир был огромен, холоден и равнодушен к нему.
А сил идти дальше уже не было.
Он прижался спиной к мокрому забору, сполз по нему вниз и сел прямо в грязь, поджав под себя ноги и обхватив их руками.
Холодный ветер трепал его волосы. Мальчик закрыл глаза, чувствуя, как дрожь сотрясает всё его хрупкое тело.
Где-то вдалеке залаяла собака. Евсей вздрогнул, но глаз не открыл. Ему было всё равно.
Он устал. Он очень, очень устал быть один.
****
Сколько времени он уже бродил по улицам, Евсей не знал.
Время здесь, в этом сером, мокром мире, текло иначе — тягуче, как смола, и одновременно ускользало, словно вода сквозь пальцы.
Мальчик просто переставлял ноги, которые давно перестали чувствовать холод.
Они двигались сами собой, по привычке, по инерции, пока в них теплилась хоть капля жизни.
Улицы кончались и начинались снова.
Заборы сменялись пустырями, пустыри — огородами.
Евсей обходил стороной дома, где в окнах горел свет.
Там было тепло, но для него этот свет был страшнее темноты. Темнота хотя бы не обманывала. Темнота не манила и не выгоняла вон.
Грязь чавкала под ногами.
Иногда он проваливался в лужи глубже, чем следовало, и тогда ледяная вода заливалась в башмак, заставляя тело вздрагивать крупной, судорожной дрожью.
Пиджак, намокший и тяжёлый, тянул к земле.
Евсей давно перестал вытирать лицо — по щекам всё равно текла вода, и уже невозможно было понять, плачет он или нет.
В голове было пусто и звонко. Только одна мысль билась где-то на самом дне, слабая, как последняя искра в потухающей печи: найти бы место.
Просто место, где можно сесть.
Где не дует так сильно.
Он почти прошёл мимо.
Краем глаза, в сумерках, мальчик заметил какое-то шевеление в бурьяне на обочине.
Высокие, мокрые стебли прошлогодней полыни и лебеды дрожали под ветром, но среди них было что-то ещё.
Что-то живое, тёмное, сжавшееся в комок.
Евсей остановился.
Страх перед неизвестным на мгновение кольнул сердце — а вдруг зверь, вдруг укусит? — но тут же отпустил.
Звери ему сейчас были не страшны. Люди были страшнее.
Он раздвинул мокрые стебли и увидел собаку.
Дворняга, обычная деревенская дворняга, каких много бегало по улицам.
Бурая, с подпалинами, с облезлой на боках шерстью и одним ухом, которое стояло торчком, а второе безвольно висело.
Она лежала, свернувшись в клубок, в маленьком углублении под остатками старого плетня, пытаясь спрятаться от дождя.
Мокрая шерсть её свалялась сосульками, бока тяжело вздымались от дрожи.
Услышав шорох, собака подняла голову. Евсей замер.
Их взгляды встретились.
У собаки были глаза — карие, с влажной поволокой, в которых застыла такая же усталость и тоска, какая жила в самом Евсее.
В них не было злобы.
Не было даже настороженности. Было только одно: мне холодно. Мне страшно. Я устала.
Она не зарычала.
Не оскалилась.
Только посмотрела на мальчика, и в этом взгляде читалось что-то древнее, понимающее.
Евсей вдруг осознал это с пронзительной ясностью: она такая же. Такая же, как я.
Никому не нужная.
Брошенная.
Он опустился на колени прямо в грязь
. Потом, не спрашивая разрешения, полез в бурьян, под плетень, приминая мокрые стебли.
Собака не шелохнулась.
Только проводила его взглядом и, когда мальчик улёгся рядом, чуть заметно пошевелила хвостом, зарывшись носом в собственную шерсть.
Евсей прижался всем телом к её мокрому боку.
Собака дрожала.
Дрожь пробегала по её телу мелкой, частой рябью, передаваясь и Евсею. Он чувствовал, как под тонкой шкурой перекатываются рёбра, как неровно, толчками, бьётся большое сердце.
Она была живая.
Такая же живая и замёрзшая, как он сам.
Изо рта у Евсея шёл пар.
Он видел его, вырывающийся короткими, прерывистыми облачками.
Холод сковывал лёгкие, каждое дыхание давалось с трудом, словно он пил ледяную воду.
Он прильнул к собаке сильнее, обхватил её худыми руками, уткнулся лицом в мокрую, пахнущую прелой шерстью холку.
Она пахла сыростью, грязью, чем-то диким и горьким, но для Евсея сейчас это был самый родной запах в мире.
Запах живого существа, которое не прогоняет.
Прошло, может быть, полчаса.
А может, и вся вечность.
Евсей перестал чувствовать время. Но постепенно, сквозь ледяную корку, сковавшую его тело, начало пробиваться что-то иное.
Слабое, едва уловимое тепло.
Сначала он подумал, что ему показалось.
Но тепло нарастало, робкое и неверное, как рассвет.
Оно шло от собачьего бока.
Там, где их тела соприкасались, рождалась маленькая, хрупкая жизнь. Собака дрожала, но и грела. Или они грели друг друга — две горстки живого тепла посреди холодного, равнодушного мира.
Евсей закрыл глаза.
И тогда пришли воспоминания.
Они не были сном. Они были явью, более, чем мокрый бурьян и колючая шерсть.
Они нахлынули внезапно, горячей волной, прорывая плотину, которую возвёл в своей душе маленький мальчик, чтобы не сойти с ума от боли.
Он увидел маму.
Она стояла в горнице, залитой солнцем.
Не тем холодным, весенним, а настоящим — ярким, золотым, какое бывает только в середине лета, когда цветут ромашки и пахнет нагретой травой.
Мама стояла у стола и месила тесто. Руки у неё были в муке, белые, и мука тонкой пыльцой оседала на тёмном переднике.
Она обернулась и улыбнулась ему.
У неё было доброе, круглое лицо, румяное от жара печи, и ямочки на щеках.
Глаза у мамы были такие же синие, как у Евсея, только светлые-светлые, как васильки во ржи.
В них никогда не было злости.
В них была только любовь.
— Сыночек, — услышал он её голос. Нежный, ласковый, тёплый, как парное молоко. — Чего встал-то? Иди сюда, родной.
Она подошла к нему, вытирая руки о передник, присела на корточки.
Её ладони — мягкие, тёплые, пахнущие хлебом и мятой — легли ему на щёки.
Она гладила его по лицу, большими пальцами проводила по бровям, по скулам, стирая невидимые слёзы.
— Сыночек, родной, не плачь.
Мама с тобой.
Мама всегда с тобой будет.
И Евсей, стоя посреди залитой солнцем горницы, чувствовал, как уходит вся боль, как тает в груди ледяной комок.
Он прижимался к матери, вдыхал её запах, запах свежего хлеба, молока и чистой рубахи, и знал, что он в безопасности.
Что он дома.
А потом картинка качнулась, и он увидел отца.
Отец был большой и сильный.
У него были широкие плечи, мозолистые руки, пахнущие махоркой, смолой и лошадиным потом.
Он только что вернулся с поля, скинул тяжёлый пиджак и теперь сидел за столом, пил квас из большой кружки.
Волосы у отца были русые, чуть рыжеватые, такие же, как у Евсея, и брови светлые, а глаза — синие-синие, точно такие же, какими мальчик смотрел сейчас на мир.
— Ну что, Евсейка, — гудел отец, ставя кружку. — Помогаешь матери? Молодец, расти большой.
Скоро со мной в поле пойдёшь, помощником будешь.
Он подхватывал Евсея на руки, подбрасывал под потолок, и мальчик визжал от счастья, хохотал, а потом прижимался к отцовской груди, слушая, как сильно и ровно бьётся его сердце.
Надёжное сердце.
Сердце, которое защитит от всего на свете.
Они были рядом. Все трое. Папа, мама и он. Маленькая, крепкая семья. Они любили его.
Они хотели его. Он был их единственным, их кровиночкой, их светом в окошке.
Тёплая, тяжёлая слеза скатилась по грязной щеке Евсея.
Она обожгла холодную кожу, проложила дорожку в грязи, смешалось с дождевой водой, стекающей по лицу.
Мальчик вздрогнул и открыл глаза.
Вокруг было темно и сыро. Сквозь мокрые стебли бурьяна пробивался серый, сумеречный свет.
Колючая шерсть щекотала нос.
Собака спала.
Или не спала, а просто лежала, прикрыв глаза, но дрожь её стала меньше, дыханье ровнее.
Там, где Евсей прижимался к её боку, было почти тепло.
Воспоминания ушли, оставив после себя сладкую, щемящую боль. Сердце мальчика сжималось, плакало, рвалось туда, в ту горницу, к маме и папе.
Но вместе с болью пришло что-то ещё. Что-то, чего он не чувствовал с того самого дня, как дядя Митяй увёз его в эту чужую, холодную деревню.
Он не один.
Рядом с ним было живое существо. Такое же несчастное, замёрзшее и никому не нужное.
Но оно не прогнало его. Оно приняло.
Оно делилось с ним последним теплом.
— Ты тоже... одна? — прошептал Евсей, и голос его сорвался на хрип.
Собака не ответила.
Только чуть шевельнула хвостом, прижимаясь к мальчику плотнее.
Евсей снова закрыл глаза.
Он представил, что это не собачья шерсть колет ему щёку, а мамин платок.
Что это не ветер завывает в бурьяне, а отец напевает за работой. Что он не в холодной, грязной канаве, а дома.
Он не знал, что будет завтра.
Не знал, как выжить, где найти еду, куда идти. Но сейчас, в эту минуту, прижавшись к тёплому боку бездомной дворняги, он чувствовал нечто похожее на покой.
Они лежали вдвоём в мокром бурьяне.
Маленький мальчик и большая собака. Два сироты.
Два сердца, бьющихся в унисон под холодным весенним дождём.
А дождь всё лил и лил, и где-то далеко, за тучами, уже начинала разгораться заря нового дня.
Дня, который мог принести всё что угодно. Но пока они были вместе — им было чуточку теплее.
****
Холод.
Он въелся в худое тело Евсея глубоко, до самых костей, и казалось, ничто уже не сможет его выгнать.
Дождь всё лил и лил, не переставая, словно небо разверзлось и теперь оплакивало всех сирот мира разом. Мелкие, холодные капли барабанили по сухим стеблям бурьяна, по мокрой собачьей шерсти, по лицу мальчика.
Евсей открыл глаза.
Было темно.
Точнее, не совсем темно, а сумеречно — тот особенный, тягучий час между днём и ночью, когда все предметы теряют чёткость, расплываются, становятся похожими на призраков.
Мальчик не сразу понял, где он.
Тело затекло и онемело, пальцы не слушались и напоминали чужие, деревянные палочки.
Он пошевелился.
Собака рядом тоже завозилась, подняла голову, взглянула на него своими карими глазами.
В них уже не было той безнадёжной тоски — появилось что-то новое, какое-то тревожное ожидание.
Надо было идти.
Евсей выполз из бурьяна на четвереньках, цепляясь руками за мокрые стебли.
Пиджак, казалось, весил теперь целый пуд
. Вода стекала с него ручьями. Мальчик с трудом поднялся на ноги, пошатнулся — затекшие ноги не слушались, подкашивались.
Собака вылезла следом, отряхнулась, обдав Евсея новым фонтаном брызг, и встала рядом. Большая, худая, с облезлыми боками, но теперь — своя. Родная.
— Пойдём, — прошептал Евсей одними губами.
Голоса почти не было — сорвал, видно, пока бродил под дождём.
Они двинулись вдоль по улице. Мальчик, спотыкаясь и шлёпая по лужам, и собака, бесшумно ступающая по грязи рядом.
Евсей не знал, куда они идут. Знал только одно — подальше. Подальше от того страшного дома, где его никогда не любили, где каждый кусок хлеба был попрёком, где дядя Митяй бил, а тётка Устинья смотрела пустыми, ненавидящими глазами.
Ноги сами несли его вперёд.
Туда, где кончалась улица, где начиналось поле или, может быть, другая улица. Не всё ли равно?
Бабка Матрёна жила на отшибе.
Домишко у неё был старый, покосившийся, с завалинкой, которая давно просела, и с маленькими окошками, глядящими на свет слепыми, мутными глазами. Мужа её схоронили годов десять назад, дети разъехались кто куда — сын в город подался, дочь в соседнем селе, да и та наведывалась редко, раз в год по обещанию.
Жила Матрёна одна.
С хозяйством управлялась, как могла: козу держала, кур штук пять, да кота рыжего, облезлого, который больше спал на печи, чем мышей ловил.
Вечерами Матрёна любила сидеть у окошка, глядеть на улицу да вспоминать молодость.
А молодость была давно, и вспоминать особенно было нечего, но всё же — время шло быстрее, когда думаешь о былом.
Сегодня она замешкалась с делами. Дождь этот проклятый всё не кончался, и пришлось позже обычного управляться с козой — загонять в хлев, подкладывать сена. А потом ещё ужин варить.
Картошку чистила, морковку терла на похлёбку, ругалась про себя на непогоду.
— Ну и лето, прости Господи, — ворчала она, гремя чугунком. — Весна, а холод собачий. Ни тебе тепла, ни солнышка.
Поужинав пустыми щами, Матрёна собрала помои в старое ведро — картофельные очистки да хлебные корки, что коза не доела, — и вышла на крыльцо, чтоб выплеснуть за калитку, в крапиву.
Она уже занесла руку с ведром, как вдруг замерла.
У калитки, прямо напротив, стоял мальчик.
Матрёна сперва подумала — показалось. Мало ли чего в сумерках примерещится. Протёрла глаза, вгляделась. Нет, не показалось.
Стоит мальчонка маленький, худой-прехудой, в пиджаке каком-то чужом, до колен, мокрый до нитки. Волосёнки светлые облепили лоб, лицо бледное, почти синее от холода, а глаза — синие-синие, огромные, смотрят на неё с такой тоской, что у Матрёны сердце ёкнуло и зашлось.
А рядом с мальчиком — собака. Большая дворняга, мокрая, худая, с висячим ухом.
Стоит и тоже смотрит.
И в глазах у собаки то же самое, что у мальчика: погибаем мы. Холодно нам. Страшно нам.
Ведро с помоями так и застыло в руках у Матрёны.
— Мать честная... — выдохнула она. — Ты чей такой будешь? Откуда?
Мальчик молчал.
Только смотрел.
И вдруг губы его задрожали, а по щекам, и так мокрым от дождя, потекли новые, горячие слёзы
. Он не плакал навзрыд — слёзы просто текли сами, и он даже не пытался их вытирать.
— Бабушка... — прошептал он чуть слышно.
Голос сел совсем, сорвался на хрип. — Пустите... переночевать...
Матрёна растерялась.
Она была женщина суровая, к людям неласковая, привыкшая больше ворчать, чем жалеть.
Но тут что-то в груди у неё перевернулось. Такого маленького, такого замёрзшего, такого потерянного она давно не видала.
И глаза...
Глаза у мальчонки были не детские. Старые глаза.
— Да ты с ума сошёл, парень! — всплеснула она руками, чуть не выронив ведро.
— В этакую-то непогодь по улицам шастать!
Где ж родители твои? Матка где?
Мальчик вздрогнул, будто от удара. Глаза его наполнились новой болью.
— Нету, — выдохнул он. — Никого нету.
И тут Матрёна поняла всё.
И по этому пиджаку чужому, не по росту, и по худобе этой, прозрачной, и по глазам, в которых застыло такое горе, какое не каждому взрослому выпадает.
Она поставила ведро с помоями прямо на крыльцо, забыв про него.
— А ну, иди в дом, — сказала она строго, но в голосе её дрожала жалость. — Живо! Простынешь ведь, окаянный!
И собаку свою веди, чего уж там...
В избе у Матрёны было тепло.
Печь, хоть и не топилась с утра, ещё дышала жаром, и в комнате стоял тот особенный, уютный дух, какой бывает только в деревенских домах — пахло сушёной мятой, печёным хлебом, сухой травой и ещё чем-то старым, домашним.
Евсей остановился на пороге, боясь ступить дальше.
Таким чистым, таким тёплым показался ему этот дом. Собака замерла рядом, тоже не решаясь войти.
— Ну чего встали, как неродные? — засуетилась Матрёна. — Проходи, раздевайся давай.
Мокро-то всё, матушки мои! Хоть выжимай.
Она помогла Евсею стащить тяжёлый, намокший пиджак.
Пиджак шлёпнулся на пол, оставив лужу.
Рубашонка под ним была такая же мокрая, тонкая, вся просвечивала, прилипла к телу.
— Господи Иисусе, — запричитала Матрёна, увидев, какой он худой. Рёбрышки можно было пересчитать все до одного, ключицы торчали острыми камешками. — Да на тебе лица нет! Весь синий! Скидай всё, живо!
Она метнулась к сундуку, заскрипела крышкой, достала оттуда какую-то старую, но сухую и чистую фуфайку, длинную, почти до пят, и большой платок шерстяной, клетчатый.
— Надевай вот. Пока твоё просохнет. А ты, пёс, — обернулась она к собаке, — тоже мокрый, как водяной.
Сиди уж у порога, не лезь в избу. Эх, сейчас и тебя оботру чем-нибудь.
Собака, словно поняв, послушно легла у двери на половичок, положив голову на лапы, и только следила глазами за мальчиком.
Евсей натянул на себя сухую фуфайку.
Она была колючая, пахла нафталином и ещё чем-то далёким, забытым, но какая же это была благодать!
Тепло медленно, робко начинало растекаться по телу, прогоняя ледяную одурь.
Перестали стучать зубы, перестала бить крупная дрожь.
Матрёна сунула ему в руки кружку.
— На, пей. Молоко тёплое, с мёдом.
Я козу доила, парное было, подогрела маленько.
Пей, пей, не стесняйся.
Евсей взял кружку обеими руками. Пальцы всё ещё плохо слушались, дрожали. Он поднёс кружку к губам и сделал глоток.
Тёплое, сладкое молоко обожгло рот, растеклось внутри живительным огнём.
Мальчик закрыл глаза. Ему показалось, что он никогда в жизни не пил ничего вкуснее.
Он пил маленькими глотками, боясь расплескать, боясь, что это сейчас кончится, что это сон.
— Тише ты, тише, не захлёбывайся, — бормотала Матрёна, глядя на него и чувствуя, как щиплет в носу от жалости. — Ох ты, горемычный... Ох ты, бедолага...
Она присела рядом на лавку, погладила его по голове. Волосы у него были мокрые, спутанные, тонкие-тонкие.
— Как звать-то тебя?
— Евсейка, — прошептал мальчик, отрываясь от кружки.
— Евсейка, значит. А по батюшке?
— Никак. Просто Евсейка. Дядя Митяй выродком звал...
Матрёна помрачнела лицом.
— Какой такой дядя Митяй? Где живёт?
— Там... — мальчик неопределённо махнул рукой куда-то в темноту за окном.
— За полем. Закулисские они. Дядя Митяй и тётка Устинья.
— Закулисские? — переспросила Матрёна, и голос её стал жёстче. — Знаю таких.
Митяй Закулисский, пьянь подзаборная.
Устинья — жуть скупая.
У них своих двое, пострелят, вон какие упитанные ходят. А ты, значит, у них... сиротой?
Евсей кивнул, и глаза его снова наполнились слезами.
— Родители... погибли. А дядя Митяй забрал... А теперь выгнал.
За ложку.
За то, что ложку уронил.
Матрёна слушала, и сердце её сжималось
. Она-то знала, что такое сиротство. Сама росла без отца, мать надрывалась на барщине.
Знала, каково это — быть лишним ртом, чужим на празднике жизни.
— Ну ничего, — сказала она решительно, вставая. — Ничего, Евсейка. Переночуешь у меня
. А там видно будет. Завтра разберёмся. А собака твоя где?
— У порога, — тихо ответил мальчик. — Бабушка, а можно... можно ей тоже... Можно она со мной?
Она добрая. Она меня грела.
Мы вместе в бурьяне лежали.
Она не кусается...
В голосе его была такая мольба, такая боязнь отказа, что Матрёна только рукой махнула.
— Ладно уж, пусть живёт твоя собака. Видать, тоже бездомная.
Вон какие рёбра торчат. Накормлю и её. Есть у меня кости вчерашние, и хлеб чёрствый найдётся.
Пойдём, пёс, на кухню, нечего тебе тут сырость разводить.
Собака, услышав голос, подняла голову, вильнула хвостом. Матрёна открыла дверь в сенцы, поманила её:
— Иди, иди, не бойся. Жить будешь, если смирная.
Собака осторожно, словно спрашивая разрешения у Евсея, поднялась и пошла за старухой.
А Евсей остался один в тёплой избе. Он сидел на лавке, завёрнутый в колючую фуфайку, прижимал к груди пустую кружку и смотрел на огонь в печи.
Огонь плясал, бросал тёплые отсветы на стены, на икону в углу, на чисто выскобленный стол.
Впервые за много дней ему не было страшно.
Впервые за много дней он был в тепле.
И где-то там, в сенцах, бабка Матрёна кормила костями его собаку и ворчала что-то себе под нос — но ворчала не зло, а по-своему, по-старушечьи, ласково.
Евсей прикрыл глаза. Тепло разморило его, веки стали тяжёлыми. Он ещё успел подумать, что надо бы поблагодарить бабушку, но мысли путались, таяли, как дым.
Он заснул. Сидя на лавке, привалившись к тёплой печной стене, впервые за долгое время — в тепле и безопасности.
А за окном всё лил и лил холодный весенний дождь. Но теперь это было неважно.
****
Ночь прошла незаметно.
Евсей не слышал, как Матрёна, ворча и охая, перетащила его с лавки на лежанку у печи.
Не слышал, как возилась в сенцах собака, как скреблась в дверь, как потом успокоилась и затихла.
Не слышал, как завывал за окном ветер и как дождь барабанил по стёклам, пытаясь достучаться до тех, кто спрятался в тепле.
Он провалился в сон глубоко и безоглядно, как проваливаются в тёплую воду уставшие плыть.
Сон был чёрный, пустой, без сновидений — только покой и забвение.
Тело, намученное холодом и страхом, отдыхало, набиралось сил, и даже сквозь сон Евсей чувствовал тепло, идущее от печных кирпичей, и сухое, колючее одеяло, которым его укрыли.
Первое, что он услышал, открыв глаза, была тишина.
Не та страшная, давящая тишина, которая бывает перед бедой, а тихая, умиротворённая, какая бывает только ранним утром в деревенском доме.
Где-то далеко-далеко, словно с того света, доносился петушиный крик — тонкий, протяжный, будто серебряная ниточка, прошивающая утренний воздух.
Евсей приподнялся на локте.
В избе было светло.
Не сумрачно, как вчера, а по-настоящему светло — серовато-жемчужный свет лился в маленькие окошки, занавешенные ситцевыми занавесками с выцветшими васильками.
И в этом свете танцевали пылинки — медленно, лениво, словно тоже только проснулись и не хотели начинать свой бесконечный хоровод.
Печь уже дышала жаром — видно, бабка Матрёна встала рано и затопила.
В избе пахло горячим хлебом, топлёным молоком и ещё чем-то сдобным, праздничным.
Евсей глубоко вдохнул этот запах и вдруг почувствовал, как во рту собралась слюна, а в животе заурчало громко и требовательно.
Он сел на лежанке, свесив ноги. Фуфайка, в которую он был завёрнут, сбилась и теперь лежала комом. Сухая рубаха, которую Матрёна дала ему вместо его мокрой, была велика и висела мешком, но какая же это была радость — быть сухим и тёплым!
В избе никого не было.
Только рыжий кот, сидевший на лавке, лениво проводил его взглядом и снова закрыл глаза — видно, решил, что мальчик не опасен и можно досматривать свои кошачьи сны.
Евсей спрыгнул с лежанки.
Ноги слушались лучше, чем вчера, хотя всё ещё были ватными. Он сделал шаг, другой — и замер у окна.
То, что он увидел, заставило его замереть и прильнуть к стеклу.
Дождя не было.
Вчерашнее серое, плачущее небо исчезло, словно его и не бывало. Вместо него над миром сияла чистая, умытая голубизна — такая яркая, что глазам было больно. Солнце, ещё не поднявшееся высоко, но уже тёплое, золотило верхушки деревьев, заборы, крыши домов.
Оно играло в каждой капле, оставшейся на стёклах, в каждой лужице на дороге, в каждой травинке, примятой ночным дождём.
Весна. Настоящая весна.
Евсей смотрел и не мог насмотреться.
Вчера мир был враждебным, холодным, чужим.
А сегодня он преобразился, словно умылся и надел праздничную одежду.
С крыши дома напротив весело звенела капель — кап-кап-кап, быстро-быстро, будто кто-то рассыпал стеклянные бусы.
По дороге бежали ручьи, мутные ещё, но уже живые, говорливые.
Они огибали кочки, камни, прошлогодние листья и несли куда-то свою торопливую, весёлую воду.
А воздух!
Евсей словно приоткрыл форточку, и в лицо ему пахнуло таким свежим, пьянящим духом, что голова пошла кругом. Пахло мокрой землёй, прелой листвой, талым снегом, который ещё лежал где-то в оврагах, и чем-то неуловимо сладким, весенним, обещающим тепло и жизнь.
За окном, на голой ещё ветке старой берёзы, сидела ворона.
Она чистила перья, нахохлившись, и вдруг каркнула громко, раскатисто — и в этом карканье тоже слышалась весна, пробуждение, радость.
Евсей улыбнулся.
Впервые за долгое-долгое время он улыбнулся не через силу, не от страха, а просто так — потому что не мог не улыбнуться.
Солнце, тепло, яркий свет — всё это вдруг разбудило в нём что-то, что он считал давно умершим.
— Ах ты, вставайка!
Голос Матрёны раздался за спиной неожиданно.
Евсей вздрогнул и обернулся.
Бабка стояла в дверях, держа в руках дымящуюся миску.
Одета она была по-домашнему — в тёмную юбку, фуфайку, повязанную платком, — но лицо её сегодня казалось добрее, чем вчера. Морщинистое, с крупными чертами, с седыми волосами, выбившимися из-под платка, оно было освещено утренним светом и казалось почти красивым.
— Проснулся, соколик? — спросила она, ставя миску на стол.
— Ну, иди завтракать.
Чего у окна стоишь, простуду ловишь?
Вон, промок уже вчера, хватит.
— Я смотрю, — тихо сказал Евсей, отходя от окна. — Солнышко... Дождя нет.
— А то! — Матрёна довольно крякнула.
— Ночи-то весной короткие.
Как дождь кончился, так и потеплело. Гляди, к обеду вовсе хорошо станет.
Садись, садись, чего стоишь столбом?
На столе дымилась большая миска с пшённой кашей, заправленной маслом — жёлтым, топлёным, которым Матрёна не поскупилась. Рядом лежал ломоть свежего хлеба, ещё тёплого, с хрустящей корочкой, и стояла кружка с молоком.
Евсей сглотнул слюну и сел на лавку. Он боялся даже дотронуться до еды — вдруг это сон?
Вдруг сейчас всё исчезнет?
— Ешь, не бойся, — подбодрила Матрёна, пододвигая к нему ложку. — Я нынче рано встала, хлеб испекла.
Ешь, набирайся сил.
Вон ты какой худющий — одни кости да глаза.
Евсей взял ложку.
Рука его дрожала.
Он зачерпнул кашу, отправил в рот — и чуть не застонал от наслаждения. Горячая, сладкая, маслянистая, она таяла на языке, согревая изнутри
. Он ел быстро, жадно, забыв обо всём на свете, и только когда миска опустела наполовину, спохватился и поднял глаза на Матрёну.
— Бабушка, а собака... — выдохнул он. — Где моя собака?
— А, Жучка твоя! — Матрёна усмехнулась в кулак.
— Во дворе сидит, стережёт.
Я её с утра покормила, костей дала вчерашних, хлеба покрошила в воду. Наелась, лежит теперь, спит на солнышке.
Ишь ты, привязалась к тебе, как родная.
— Жучка... — повторил Евсей, и на лице его появилась робкая улыбка. Ему понравилось это имя — простое, тёплое, своё.
— Она добрая, — добавил он. — Она меня грела.
— Вижу, что добрая, — кивнула Матрёна. — Такая не бросит.
Ты ешь, ешь.
А как поешь — пойдём во двор, поглядишь, как там нынче хорошо.
После завтрака Евсей вышел на крыльцо.
Солнце уже поднялось выше и припекало совсем по-летнему.
С крыши капало всё быстрее, и капли сверкали на солнце, как алмазы.
Снег, что ещё лежал в тени под забором, осел, почернел, но продолжал таять, и от него поднимался лёгкий парок.
Земля парила.
Всё вокруг дышало, парило, оживало.
Набухшие почки на кустах смородины, что росли у крыльца, лопались, выпуская наружу крошечные, клейкие зелёные язычки.
Воробьи купались в лужах, поднимая тучи брызг, и чирикали так громко и самозабвенно, словно хотели перекричать всю округу.
А посреди двора, на сухой подстилке из старого сена, лежала Жучка.
Увидев Евсея, она вскочила, подбежала к нему, виляя хвостом так, что, казалось, он вот-вот оторвётся.
Она лизала его руки, лицо, тыкалась мокрым носом в ладони и тихонько повизгивала от радости.
Евсей обнял её за шею, прижался к тёплой, уже сухой шерсти и зажмурился от счастья.
— Ну, Жучка, — прошептал он. — Живая ты моя. Хорошая.
— Привыкает, — сказала Матрёна, выходя на крыльцо с ведром. — Гляди, как радуется.
Собака — она друга верного не забывает.
Жучка, услышав своё новое имя, подняла уши и вопросительно посмотрела на старуху.
Матрёна потрепала её по холке:
— Жучка, поди сюда, Жучка!
Собака радостно завиляла хвостом — имя ей явно пришлось по душе. Она подбежала к Матрёне, ткнулась носом в её ладонь и снова вернулась к Евсею, села рядом, положив голову ему на колено.
— Смотри-ка, поняла, — удивилась Матрёна. — Умная собака.
Ну, Жучка так Жучка.
Добрая кличка, деревенская.
Евсей сидел на ступеньках крыльца, грелся на солнышке, гладил Жучку по тёплой спине и смотрел на пробуждающуюся природу.
Рыжий кот, которого Матрёна звала просто Рыжкой, выбрался на крыльцо, покосился на собаку, но, видно, решив, что та не опасна, улёгся поодаль, жмурясь на солнце.
И вдруг Евсей заметил.
Прямо у крыльца, из-под прошлогодней листвы, пробивался крошечный росток.
Тоненький, зелёный, ещё совсем слабый, он тянулся к солнцу изо всех сил
. Евсей наклонился, разгрёб пальцами мокрые листья.
Росток был хрупким, но упрямым — он пробил твёрдую корку земли, пролез сквозь прелую листву и теперь стоял, дрожа на ветру, но стоял.
— Смотри, Жучка, — тихо сказал Евсей. — Трава растёт. Весна.
Жучка ткнулась носом в росток, чихнула и отвернулась — неинтересно.
А Евсей всё смотрел на этот маленький зелёный язычок, и в груди у него что-то таяло, оттаивало, как снег под солнцем.
Он тоже, как этот росток, пробился сквозь холод и тьму.
Он тоже выжил.
И теперь, сидя на тёплом крыльце, под ярким солнцем, с собакой у ног, в доме, где его накормили и обогрели, он впервые подумал о том, что, может быть, не всё ещё потеряно.
Может быть, в этом огромном и страшном мире есть место и для него.
Солнце пригревало всё сильнее. С крыши капало всё веселее. Воробьи дрались в лужах.
А Евсей сидел и улыбался, глядя, как тает последний снег.
К вечеру погода снова начала меняться.
Солнце ушло за тучи, небо затянуло лёгкой дымкой, но дождя не было. Стало прохладнее, но не так, как вчера, — весенний холод был мягче, терпимее, он не пробирал до костей, а только освежал разгорячённое лицо.
Матрёна вернулась с дровами, наколола их, натаскала в сенцы. Евсей помогал ей, как мог, — таскал мелкие полешки, складывал в поленницу.
Жучка вертелась под ногами, путалась, но никто на неё не ругался. Рыжий кот наблюдал за этой суетой с крыльца, лениво помахивая хвостом.
— Вот что, Евсейка, — сказала Матрёна, когда управились с делами.
— Завтра пойдём к старосте.
Надо твою судьбу определять. У Закулисских тебе жизни не будет, это ясно.
А у меня... что ж, поживёшь пока. Может, и приживёшься.
Мне одной-то скучно, а с тобой повеселее будет. И Жучку твою никто не прогонит.
Рыжка, вон, и тот не против, вишь, на крыльце рядышком лежат.
Евсей посмотрел на крыльцо.
Рыжий кот и правда развалился на верхней ступеньке, а рядом с ним, свернувшись калачиком, устроилась Жучка.
Два зверя, два разных, а нашли общий язык.
— Бабушка, — тихо спросил Евсей, глядя на них.
— А можно я у вас останусь? Насовсем?
Матрёна долго молчала. Потом вздохнула, подошла к нему, положила тяжёлую, мозолистую руку на голову.
— Поживём — увидим, соколик. Поживём — увидим.
Всё от людей зависит, от старосты, от Бога... Но ты не бойся.
Я тебя в обиду не дам.
И снова, как вчера, на глаза Евсея навернулись слёзы.
Но теперь это были другие слёзы — тёплые, благодарные.
За окном смеркалось. Весенний вечер опускался на землю, тихий и ласковый.
Где-то далеко запел жаворонок — робко, неуверенно, пробуя голос после долгой зимы.
— Слышишь? — улыбнулась Матрёна. — Жаворонок запел.
К теплу, к добру.
Жучка, услышав голоса, подняла голову, вильнула хвостом и снова уткнулась носом в лапы.
Рядом с ней, на ступеньке, замурлыкал Рыжка — тихо, довольно, как умеют только сытые и довольные коты.
Евсей слушал соловья, смотрел на засыпающий двор и чувствовал, как сердце его наполняется тихой радостью.
Впервые за долгое время он засыпал не со страхом, а с надеждой.
А за окном, в сгущающихся сумерках, пели птицы, и весна вступала в свои права, обещая жизнь, тепло и, может быть, счастье — тому, кто умеет ждать и верить.
. Продолжение следует.
Глава 2