Найти в Дзене
Рассказчик смыслов

Пастушка

Дрёмов сказал это за утренним чаем — между третьим куском сахара и калачом, не поднимая глаз от газеты. — Поедешь нынче к Рогачёвой, Наталье Семёновне. Она на Банном переулке живёт, знаешь? Племянник мой Аркаша желает засвататься. Человек молодой, серьёзный, в деле с восемнадцати лет. Ты слова знаешь, Егор, не первый раз меня представляешь — изложи как полагается. Нынче же поезжай, пока у меня дел нет неотложных. Захаркин поставил стакан на стол. — Слушаюсь, Митрофан Кузьмич. — Да галстук завяжи как следует, — добавил Дрёмов и перевернул страницу. — Не на похороны едешь. Захаркин вернулся в конторку, перевязал галстук перед маленьким зеркалом над умывальником, надел шубу. Руки были спокойны — он проследил за этим. Шуба застёгивалась на крючки сверху вниз, и он застёгивал каждый по очереди, не торопясь. На дворе стоял январь — плотный, серый, без солнца. В губернских городах такой январь бывает раз в несколько лет: снег лежит так, что кажется, будто он был всегда; дымы из труб идут не в

Дрёмов сказал это за утренним чаем — между третьим куском сахара и калачом, не поднимая глаз от газеты.

— Поедешь нынче к Рогачёвой, Наталье Семёновне. Она на Банном переулке живёт, знаешь? Племянник мой Аркаша желает засвататься. Человек молодой, серьёзный, в деле с восемнадцати лет. Ты слова знаешь, Егор, не первый раз меня представляешь — изложи как полагается. Нынче же поезжай, пока у меня дел нет неотложных.

Захаркин поставил стакан на стол.

— Слушаюсь, Митрофан Кузьмич.

— Да галстук завяжи как следует, — добавил Дрёмов и перевернул страницу. — Не на похороны едешь.

Захаркин вернулся в конторку, перевязал галстук перед маленьким зеркалом над умывальником, надел шубу. Руки были спокойны — он проследил за этим. Шуба застёгивалась на крючки сверху вниз, и он застёгивал каждый по очереди, не торопясь.

На дворе стоял январь — плотный, серый, без солнца. В губернских городах такой январь бывает раз в несколько лет: снег лежит так, что кажется, будто он был всегда; дымы из труб идут не вверх, а вниз; лошади ступают тяжело и дышат белым паром, и этот пар висит над Торговой улицей как вата. Захаркин вышел на крыльцо лавки, поднял воротник и огляделся в поисках извозчика.

Извозчик нашёлся сразу — стоял у водонапорного столба, скучал. Захаркин сел в сани, сказал: «На Банный переулок», — и замолчал. Извозчик был молчаливый, что устраивало. Ехать было недалеко — минут десять, не больше.

Захаркин смотрел на спину извозчика. Под шубой ему было жарко.

Дому на Банном переулке было лет тридцать. Каменный низ, деревянный верх, зелёные ставни — зимой они были притворены. Перед крыльцом стояла берёза; Захаркин помнил её тонкой, теперь ствол был толстый, с наростом у основания. Снег на ступенях лежал аккуратно — дворник убирал с утра.

Он слез с саней. Сказал извозчику подождать. Поправил воротник шубы — не от холода, а потому что надо было что-то сделать руками.

Семён Архипович Волков умер в семьдесят восьмом году от воспаления лёгких. Захаркин в то время служил у Рыжова, торговца скобяным товаром, и к Волковым ходил нечасто — раз пять за два года, с хозяином, по торговым делам. Но эти пять раз помнил.

Дочь у Волкова была одна. Звали Натальей. В семьдесят пятом году, когда Захаркин увидел её впервые, ей было восемнадцать, ему двадцать два. Она сидела в гостиной с вышивкой — не для работы, а для вида, как это водилось в купеческих домах: барышня при госте должна чем-нибудь заниматься. Захаркин вошёл следом за Рыжовым, поклонился на общий поклон, сел у двери. Она не посмотрела. Говорили старшие: отец, Рыжов, приказчик Рыжова Фома. Захаркин молчал и смотрел в пол, как ему и полагалось.

Только в сенях, когда завязывались шубы и Рыжов громко прощался с Волковым, — вот тогда она посмотрела. Просто так, без особой причины: он застёгивал пуговицу, поднял голову — и увидел её взгляд. Прямой и спокойный, без кокетства и без намерения. Такой, как будто она смотрела на что-то нейтральное — на печь или на вешалку, — только на вешалке ничего интересного не было, а он оказался рядом.

Потом они вышли, и Захаркин шёл рядом с Фомой по январской улице, и Фома что-то говорил о ценах на железо.

Он влюбился не в тот момент и не назавтра — а дней через десять, когда шёл по торговому ряду и кто-то пронёс мимо него тюк красного ситца. Этот красный ситец был похож на что-то — и Захаркин вдруг вспомнил: платок, который лежал у неё на плечах поверх домашнего платья. Он остановился посреди ряда. Кругом шумели торговки, пахло солёной рыбой и мокрыми тулупами, снег шёл. Захаркин стоял и смотрел вслед тюку, пока тот не скрылся за поворотом.

После этого он ходил к Волковым ещё четыре раза. Каждый раз она оказывалась в гостиной. Каждый раз они не разговаривали — он был приказчик, она купеческая дочь, расстояние было обыкновенное, непреодолимое, и Захаркин это понимал совершенно трезво. Но всё равно ходил. Слушал хозяйские разговоры о деле и краем глаза следил, как она держит иглу.

Один раз, в марте, она уронила катушку ниток. Катушка покатилась под стол — красная, на деревянном полу. Захаркин был ближе всех, он нагнулся и поднял. Подал ей. Она взяла — пальцы у неё были тёплые — и сказала: «Благодарствую». Только это слово. Смотрела не на него, а на катушку.

Больше между ними ничего не было.

В семьдесят шестом году она вышла замуж за Рогачёва — торговца третьей гильдии, человека хорошей руки. Захаркин узнал об этом от Фомы, за чаем, в обычный будний день. Фома рассказывал ещё что-то — о приданом, о том, что свадьба будет скромная по летнему времени, — но Захаркин уже не слушал. Кивал и не слушал. Потом встал и вышел на двор якобы покурить, хотя не курил.

Постоял у сарая. Потом вернулся.

Рогачёв умер в семьдесят девятом от брюшного тифа, оставив жену бездетной и с небольшим капиталом. После этого Наталья Семёновна жила одна в отцовском доме — тихо, без огласки. К тому времени Захаркин перешёл к Дрёмову и думал о своём. О Наталье Семёновне не думал — или думал редко, не называя это никак.

Ему было теперь сорок два года.

Дверь открыла молодая девка в белом фартуке.

— Егор Силантьевич Захаркин, от Митрофана Кузьмича Дрёмова, по делу.

Девка кивнула, взяла шубу, повесила на крюк. «Пожалуйте обождать».

В сенях пахло яблоками и старым деревом — или воском, трудно было разобрать. На половичке у порога был вытканный петух, красный, с гребнем, выцветший посередине. Этот половичок Захаркин тоже помнил — или похожий. Сейчас трудно было сказать наверняка.

Через минуту девка вернулась: «Наталья Семёновна просят».

Гостиная была та же и не та же. Что-то переставили — угловой столик стоял теперь у окна. Шторы другого цвета. Но диван стоял на прежнем месте — плисовый, зелёного цвета, с потёртостью на левом подлокотнике. И на каминной полке стояла фарфоровая пастушка — белая, с синим пояском, с фарфоровой овечкой под фарфоровой рукой. Захаркин увидел её сразу, ещё в дверях. Не удивился — он знал, что она там стоит. Просто увидел — и всё.

Наталья Семёновна поднялась с кресла ему навстречу.

Ей было сорок лет. Не сорок юных лет, а сорок настоящих — с тёмным платьем из добротной шерсти, с гладко убранными волосами, с теми тихими линиями у рта, которые появляются от долгого молчания или от долгого терпения. Руки были те же — спокойные, без лишнего движения.

— Прошу садиться, — сказала она. — Приказать чаю?

— Благодарю покорно, — ответил Захаркин. — Не затруднять.

Они сели: она в кресло, он на диван. Именно на тот диван. Левый подлокотник был под правой рукой. Захаркин положил руки на колени.

— Митрофан Кузьмич здоров ли? — спросила Наталья Семёновна.

— Здоров, слава Богу. Кланяется и благодарит за внимание.

— Давно не виделись. — Это она сказала просто к слову, без скрытого смысла.

— Давно. С Успения, кажется.

Захаркин помолчал секунду и начал говорить то, зачем приехал. Он умел это делать — не торопясь, с правильными паузами, не лебезя и не нагнетая. Племянник Аркаша — двадцать шесть лет, в торговом деле восемь лет, от дяди отдельного капитала пока не имеет, но дядя за него ручается всем своим добрым именем. Намерения самые серьёзные. Митрофан Кузьмич просил бы знать — не откажет ли Наталья Семёновна в знакомстве. Всё прочее — после, как положено.

Пока он говорил, она смотрела в сторону окна, где за белой шторой угадывался рассеянный свет зимнего утра. Не потому что ей было неинтересно, — просто так она умела слушать.

Когда Захаркин замолчал, она чуть помолчала сама — секунды три.

— Благодарите Митрофана Кузьмича, — сказала наконец. — Очень ценю его расположение. Скажите ему: не могу.

Захаркин ждал, что будет дальше. Обычно после «не могу» следует что-нибудь — объяснение, или скомканное извинение, или хотя бы та особенная неловкость, которая повисает в воздухе при отказе. Но Наталья Семёновна просто смотрела в сторону окна, и лицо у неё было спокойное, закрытое — не холодное, а именно закрытое, как закрыта дверь не от злобы, а просто потому что так привыкли.

— Передам в точности, — сказал Захаркин.

Он встал. Она встала тоже. Пошли к двери — он впереди, она следом.

У камина Захаркин невольно замедлил шаг. Буквально на секунду. Пастушка стояла в полуаршине от него на дубовой полке — маленькая, с отбитым краем постамента, с той же овечкой. Краешек постамента был отбит давно, это было видно: скол поблёк, стал одного цвета с остальным фарфором. Может быть, она такой и была куплена — с браком, подешевле. Может быть, упала когда-то.

Захаркин не остановился. Прошёл мимо.

В сенях девка подала шубу. Наталья Семёновна стояла в дверях гостиной.

— Не обессудьте, что задержала.

— Что вы, помилуйте, — сказал Захаркин. — Честь имею.

Поклонился. Вышел.

На крыльце ударил мороз. Захаркин застегнул шубу и остановился на нижней ступеньке — просто так, без причины. Извозчик сидел на козлах, смотрел в сторону, курил носогрейку.

Берёза у ворот стояла голая. На самой верхней ветке сидела ворона — большая, нахохленная, неподвижная. Казалось, она дремала или думала о чём-то, никак не связанном с этим двором, с этим домом, с этим утром.

Захаркин смотрел на неё.

Ворона вдруг взлетела — без видимой причины, без постороннего звука, просто так. Хлопнула крыльями. С ветки упал снег — медленно, косо, сначала одним комком, потом рассыпался на лету. Ворона ушла за крышу соседнего дома.

Захаркин стоял и смотрел, как снег долетает до земли.

И вот тут — не раньше и не после, а именно в эту секунду, пока снег ещё не долетел, — он понял, что рад.

Не так, чтобы сердце прыгнуло или что-то случилось внутри громкое. Нет. Просто рад — спокойно, без объяснений, как бывает рад хорошей погоде или тому, что не заблудился в незнакомом месте. Она отказала племяннику Аркаше — отказала Митрофану Кузьмичу, отказала всему этому сватовству с его правильными словами и его правильными условиями. Так и нужно было. Это было правильно.

Снег лёг на землю.

Захаркин сошёл со ступенек.

— На Купеческую, — сказал он извозчику.

Дрёмов принял известие без громких слов. Отложил газету, покачал головой, сказал «экая вдова», поскрёб за ухом, взял газету обратно. Захаркин занялся накладными за декабрь.

Накладных было пятнадцать листов. Захаркин проверял цифры, ставил галочки, переносил итоги в тетрадь. За окном конторки мела поземка. В углу потрескивала железная печь — топили плохо, дрова берегли, и у пола было холодно. Захаркин работал в шубе поверх пальто.

Он знал, что рад. Знал — и стыдился.

Стыдился не громко, не с терзаниями — а так, как стыдятся мелкого воровства, которое никто не видел и никому не причинило вреда. Он исполнил поручение хозяина, она отказала, хозяин расстроился, племяннику придётся искать другую невесту, — а он, Захаркин, сидит и почему-то рад. За что рад? Что хорошего-то случилось? Ровным счётом ничего. Как жил у Дрёмова приказчиком за триста пятьдесят рублей в год, так и будет жить. Как снимал угол у Мартыновых — тесный, с промёрзшей форточкой, — так и будет снимать. Никакого смысла в этой радости не было.

Цифры сходились. Захаркин перенёс итог и взял следующий лист.

Зима тянулась.

Аркаша Дрёмов появился в городе в середине февраля — приехал по делу, остановился у дяди. Молодой, румяный, без усов, в новом полушубке с каракулевым воротником. Рассказывал за обедом о своих делах в Нижнем: что цены на кожевенный товар нынче хорошие, что на ярмарке познакомился с интересным человеком из Саратова, что в Нижнем теперь есть новый трактир с хорошей кухней. Дрёмов слушал, ел щи, изредка кивал. Захаркин тоже сидел за столом — хозяин иногда звал его на обед, когда был в хорошем настроении.

— А что же, дядя, с Рогачёвой? — спросил Аркаша между щами и кашей. — Отказала?

— Отказала, — сказал Дрёмов.

— Жаль. — Аркаша не выглядел расстроенным. — Говорят, хозяйственная женщина. Ну и бог с ней. Я себе без труда найду.

— Найдёшь, найдёшь, — согласился Дрёмов.

Захаркин ел кашу и смотрел в тарелку.

В феврале Дрёмов ездил на ярмарку в Нижний — брал Захаркина с собой. Ехали по санному пути три дня: первый день была метель, второй — тихо и холодно, третий — потеплело, снег был мокрый. Захаркин сидел в санях, укрытый тулупом по грудь, и смотрел на поля.

Поля были белые и ровные, без единого пятна. Изредка попадались деревни — крестьянские избы, из труб идёт дым, у колодца стоит баба в тулупе. Лес начинался за полями — тёмный, далёкий, неподвижный. Небо над лесом было серое, без градаций: одинаково серое у горизонта и над головой, как крышка на кастрюле.

Захаркин думал о пастушке.

Не всё время — урывками, между одной мыслью и другой. Кто её отбил? Когда? При Семёне Архиповиче или уже позже? Может быть, она упала, когда переносили вещи на новое место — или когда мыли, или просто нечаянно задели. Маленький скол, не очень заметный. Но он заметил.

Он не понимал, зачем думает об этом. Отвлечённая мысль, без смысла. Дрёмов дремал рядом, завернувшись в тулуп. Лошадь шла ровно. Где-то далеко, с невидимой колокольни, изредка доносился колокольный звон — слабый, как будто из другого времени.

Ярмарка была шумная и жаркая. Захаркин ходил с хозяином по рядам, слушал, записывал, вёл счёт. Торговали кожей, пенькой, рогожей, скобяным товаром, мануфактурой. Запах стоял особенный — кожевенный, с примесью дёгтя и влажной шерсти. Голоса перекрывали друг друга. Дрёмов торговался хорошо — методично, без горячности, уступал ровно столько, чтобы другая сторона чувствовала победу.

Вечером сидели в трактире. Приказчики за длинным столом, хозяева отдельно — так было принято. Захаркин ел расстегай с рыбой и слушал разговоры. Говорили о ценах, о железной дороге, о том, что в Москве нынче моды меняются каждый год и за этим не угонишься, о каком-то купце, который прогорел на хлебной торговле. Захаркин кивал и молчал.

Рядом с ним сидел незнакомый приказчик, молодой, лет двадцати пяти. Говорил без умолку — о своём хозяине, о Нижнем, о том, что собирается жениться и уже присмотрел девицу. «Двадцать лет, из мещан, приданого немного, зато добрая», — говорил он с такой лёгкостью, как будто это было просто, как выбрать шапку. Захаркин смотрел на него и думал: было время, когда и у него было двадцать пять лет. Ровно столько же.

Домой вернулись в начале марта. В городе уже пахло оттепелью — не сильно, едва, но пахло. С крыш капало в солнечные часы. На Торговой улице появились первые лужи у южных стен.

Захаркин снова занялся текущими делами. Составлял накладные, писал письма хозяйским поставщикам, ездил на склад, принимал товар.
Привычная работа, привычный порядок. Захаркин занялся своим.

Только иногда — совсем редко, не каждый день, а так, раз в несколько дней — он ловил себя на том, что думает о той же самой радости. Не о Наталье Семёновне, нет, — именно о радости. Откуда она взялась? Что изменилось? Ровным счётом ничего. Она отказала постороннему молодому человеку — какое ему дело? Он приказчик, которому велели съездить по делу; он съездил, передал, выслушал ответ, вернулся. Всё.

Но радость не уходила. Она лежала где-то в нижнем слое, под обычными мыслями о цифрах и ценах, — тихая, без объяснений, как тепло от печи, которую топили три часа назад и которая уже не горит, а всё ещё греет.

Он стыдился её каждый раз, как вспоминал. Это было мелко, нехорошо и глупо — радоваться чужому отказу, да ещё хозяйскому отказу, да ещё потому что когда-то, двадцать лет назад, подал барышне упавшую катушку.

В пост он ходил к обедне исправно — каждое воскресенье, иногда и в будний день. Стоял у левого столба, слушал. В Великую пятницу молился дольше обычного — не за что-то конкретное, просто стоял и молчал. Рядом стояла старуха в чёрном платке, за ней — мальчик лет восьми, скучал. Свечи горели ровно, без дыма. Захаркин смотрел на огонь.

Он думал, что к Пасхе всё это пройдёт. Пройдёт само — растворится в обычных делах, забудется. Он вообще забывал хорошо — это был его дар и его способ жить.

На Пасхальной неделе Дрёмов отпустил его на три дня.

Захаркин никуда не поехал. Родни у него в городе не было — отец умер давно, мать ещё раньше, братья разъехались. Он прибрал у себя угол, починил каблук, перечитал старый номер «Губернских ведомостей», который завалялся под подушкой. Потом сходил к Мартынову-хозяину и попросил кипятку — Мартынова жена дала самовар, и он сидел у себя, пил чай с баранками, смотрел в окно.

Окно выходило во двор — грязный мартовский двор, с жёлтыми проталинами и поломанным забором. У забора сидела кошка — серая, тощая после зимы. Грелась на солнце, закрыв глаза. Солнце было уже настоящее, не зимнее.

Захаркин смотрел на кошку и пил чай.

И вдруг — опять. Та же радость, та же самая, точь-в-точь. Он даже не удивился. Просто сидела, оказывается, никуда не уходила. Ждала.

Он поставил стакан на подоконник.

Стыдиться было уже устало. Не то чтобы он простил себе эту радость — просто устал стыдиться её и разбираться с ней. Было — и было. Подал катушку, получил слово «благодарствую», двадцать лет прошло. Она живёт в своём доме, он в своём углу, пастушка стоит на каминной полке с отбитым постаментом. Ничего не случилось, ничего не случится.

Кошка открыла глаза — посмотрела куда-то на крышу, ни на что конкретное, и снова закрыла.

Захаркин взял стакан.

Чай был уже тёплый, не горячий. За окном по двору прошёл Мартынов-хозяин с ведром, не глядя по сторонам. Капало с крыши — редко, неровно, как маятник, у которого кончается ход.

Радость лежала в нём спокойно.

Он больше не думал — откуда она и зачем. Это было бесполезно, как спрашивать, почему греет солнце или почему кошка грелась именно у этого забора. Просто так. Просто — было.

Захаркин допил чай, отодвинул стакан и взял газету.