В мастерскую Собакина она попала случайно — как попадают во все важные места жизни, не собираясь туда вовсе.
Тётка Аграфена Николаевна, дама крупная, пахнущая лавандой и нафталином в равной мере, объявила за утренним чаем, что Соне необходимо занять себя чем-нибудь разумным, иначе она, Аграфена Николаевна, за её здоровье не отвечает. Слово «здоровье» тётка произносила особым образом — протяжно, с придыханием, точно речь шла о чём-то хрупком, что можно уронить и разбить вдребезги, если не держать обеими руками.
Здоровье у Сони Телегиной было, прямо сказать, не блестящим. Позади остались два петербургских зимних месяца в постели, кашель с кровью, доктор Мейснер с холодными пальцами и тихим голосом, который говорил родителям что-то в коридоре, не закрыв плотно дверь, и Соня слышала слово «юг» и слово «обязательно», хотя везли её потом не на юг, а в Дмитров, к тётке, — что было, в общем, понятно: на юг нужны были деньги, которых после прошлогодних отцовских дел стало меньше.
Дмитров встретил её в мае пылью, звоном колоколов и тополями вдоль главной улицы. Тополя Соне понравились. Всё остальное она рассмотрела в первые три дня и больше не рассматривала.
Лето разворачивалось медленно, как плохая пьеса. Тётка кормила её бульоном и гречневой кашей, следила, чтоб она не выходила после восьми вечера, и каждое утро спрашивала, как она спала. Спала Соня по-разному: иногда хорошо, иногда слышала во сне петербургский кашель и просыпалась с мокрым лицом — не от слёз, просто потела. Доктор Завьялов, местный, с бородой уже седой и руками, пахнущими чем-то похожим на скипидар, осмотрел её дважды и сказал, что воздух здесь отличный и что у неё есть все шансы. Что это за шансы и на что именно, он уточнять не стал.
Читать Соня уставала: буквы расплывались к полудню. Вышивать она не умела и не хотела учиться. Наносить визиты тёткиным знакомым было невыносимо — там сидели дамы с такими же лицами, как у тётки, только разного размера, и говорили о чужих болезнях с видом людей, занятых государственным делом. Соня сидела в углу дивана, пила чай и думала о Петербурге. В Петербурге сейчас было лето, Нева, наверное, блестела так, что больно смотреть, и на Невском уже продавали мороженое. Здесь тоже было лето, но другое — тихое, деревянное, пахнущее навозом и цветущей липой одновременно.
Переплётная мастерская Ивана Кузьмича Собакина располагалась в двух кварталах от тёткиного дома, в низком флигеле за воротами. Вывески над воротами не было — только жестяная дощечка с буквами, облупившимися до неразличимости. Собакин работал там сорок лет и нуждался в рекламе примерно так же, как нуждается в ней городской собор.
Соня зашла туда на третьей неделе июня. Зашла потому, что шёл дождь, она стояла под тополем и ждала, когда он кончится, а потом поняла, что не кончится, и вошла в первую открытую дверь. Этой дверью оказалась дверь к Собакину.
Мастерская пахла клеем, кожей, старой бумагой и ещё чем-то, для чего у Сони не нашлось названия, — тем особым запахом тихих мест, где долго делают одно и то же дело. Вдоль стены стояли полки с книгами в разных состояниях: одни — целые, другие — без обложек, с торчащими нитками, третьи — разобранные до листов. Посреди комнаты за длинным столом сидел Иван Кузьмич и вощил нитку. Он был невысок, широк в плечах, с руками, о которых сразу было понятно, что они никогда ничего не роняли.
— Дождь? — спросил он, не глядя.
— Да, — сказала Соня.
— Долго ещё, — сообщил он тем же тоном, каким сообщают время. — Садитесь, барышня. Скамья слева, чистая.
Соня села. Дождь стучал по низкой крыше. Иван Кузьмич вощил нитку, потом стал сшивать тетради — Соня не знала этого слова, она узнает его позже, — складывая листы стопкой и прокалывая шилом по линейке. Движения у него были такими, что хотелось смотреть. Не потому что красивые — а потому что точные. Каждое на своём месте, ничего лишнего.
— Вы здешняя? — спросил он наконец.
— Нет. Я из Петербурга. К тётке приехала, к Аграфене Николаевне Хвостовой.
— Знаю, — сказал Собакин. — Видел вас с ней на Соборной. — Помолчал. — Выздоравливаете?
— Выздоравливаю, — сказала Соня. Слово было правильным, нужным и в то же время бессмысленным, как большинство правильных слов.
Дождь прекратился минут через двадцать. Соня встала, поблагодарила и ушла. Но на следующий день вернулась. Сама не могла бы объяснить — зачем. Что-то в этом запахе, в этих точных руках, в тишине, которая здесь была другого качества, чем тётина тишина, — не скучная, а деловая.
— Пришли? — спросил Иван Кузьмич без удивления.
— Пришла, — согласилась Соня.
— Садитесь. Смотрите, если хотите.
Она смотрела три дня подряд. На четвёртый попросила:
— Можно я попробую?
Иван Кузьмич посмотрел на её руки — без всякого выражения, просто посмотрел — и сказал:
— Попробуйте вот это.
Это была обрезка: нужно было подровнять листы по линейке большим ножом. Нож был тяжёлый, с деревянной рукоятью, тёплой на ощупь. Первый рез вышел криво. Иван Кузьмич глянул, ничего не сказал, только передвинул линейку.
— Ещё раз.
Второй вышел лучше. Третий — почти правильно.
— Хорошо, — сказал Иван Кузьмич. И это было всё. Но Соня почувствовала что-то в районе груди — тёплое, непохожее ни на что последних месяцев. Она его не стала называть.
Июль пришёл с жарой и запахом пыли. Тётка варила варенье из смородины и следила, чтоб Соня не перегревалась. Соня ходила в мастерскую каждый день с десяти до часу. Это стало понятным без переговоров — просто так получилось. Иван Кузьмич показывал ей всё по порядку: сначала подготовку бумаги, потом сшивку, потом работу с кожей.
Клей варили сами — костный, в маленьком горшке на железной печке. Соня научилась чувствовать, когда он готов: по запаху и по тому, как он тянулся за лопаткой — не слишком густо, не слишком жидко. Это было не в словах, это было в руке.
— Переплётное дело, — сказал однажды Иван Кузьмич, разравнивая кожу на доске, — это дело терпения. Поторопишься — треснет. Не догадаешься — отстанет. А сделаешь как нужно — переживёт вас и меня.
Он говорил немного, и то, что говорил, было почти всегда о деле. Про Петербург не спрашивал. Про болезнь не спрашивал. Про жизнь — тоже. Это было очень хорошо.
Соня сделала первую книгу в середине июля. Точнее — перебрала старую: кто-то принёс растрёпанного Пушкина без корешка, с листами, вываливающимися пачками. Иван Кузьмич мог бы сделать сам за час, но сказал: — Ваша очередь, — и отошёл к своей работе.
Соня разобрала книгу до тетрадей, выправила каждый лист, сшила заново суровой ниткой, приклеила новый корешок из буро-красной кожи, которую они выбирали вместе — Иван Кузьмич молча показал три куска, Соня выбрала этот. Форзацы она сделала из мраморной бумаги, которую Иван Кузьмич держал в плоском ящике стола и доставал редко, только для хороших заказов. «Возьмите», — сказал он, не объясняя зачем.
Когда книга была готова, Соня положила её на стол и долго смотрела. Пушкин лежал ровно, корешок блестел, мраморные форзацы были такие, что хотелось трогать. Книга выглядела так, точно родилась заново.
— Хорошо вышло, — сказал Иван Кузьмич, и это была, наверное, самая длинная похвала, которую он произнёс за всё лето.
У Сони не было слов. Она просто взяла книгу в руки и держала — тяжёлую, плотную, настоящую.
Тётка в тот вечер заметила что-то в её лице за ужином.
— Что-то случилось? — спросила она подозрительно, потому что перемены в лице племянницы она всегда воспринимала как сигнал.
— Ничего не случилось, — сказала Соня.
— Щёки красные.
— Жарко.
Аграфена Николаевна смотрела на неё ещё какое-то время, потом налила ещё бульону и ничего не сказала.
В августе приходил иногда мальчик — Митька, сын лавочника с соседней улицы, лет двенадцати, рыжий и любопытный. Он садился в угол и смотрел, как работает Соня, с тем видом, с которым смотрят на фокус. Иван Кузьмич его не прогонял, только раз сказал: — Руки за спиной. — Митька убрал руки за спиной и так и сидел, как маленький жандарм.
— А долго учиться? — спросил Митька однажды, ни к кому особенно не обращаясь.
— Всю жизнь, — сказал Иван Кузьмич.
— А ей сколько? — Митька кивнул на Соню.
— Три месяца, — сказал Иван Кузьмич. — Пока неплохо.
Это «пока неплохо» Соня несла домой, как несут что-нибудь хрупкое — осторожно, не расплёскивая.
Было у неё в те дни одно открытие, которое она никому не рассказала — не потому что тайна, а потому что не было слов нужной точности. Она поняла его постепенно, через руки. Когда она работала — разбирала листы, сшивала тетради, наносила клей длинными ровными движениями — болезнь как будто не уходила, нет, но отступала куда-то в сторону. Была где-то рядом, но не здесь. Здесь был только клей, правильной густоты, и нитка, продетая в иглу, и линия корешка, которую нужно было провести точно.
Она не думала об этом, пока работала. Это само собой получалось — не думать. Петербург, доктор Мейснер, кровь на платке в январе, коридорный разговор за неплотно закрытой дверью — всё это оставалось снаружи, как дождь остаётся снаружи, когда входишь в дом.
Потом она выходила на улицу, и всё возвращалось. Но уже как-то по-другому.
В конце августа Иван Кузьмич получил заказ — переплести собрание сочинений для местного исправника, семь томов Гончарова. Работы было много, и он сказал Соне: — Если не торопитесь — помогите.
Они работали четыре дня. Иван Кузьмич брал нечётные тома, Соня — чётные. Иногда он смотрел, как она делает, и говорил: — Вот здесь поровнее. — Или: — Этот угол подклейте. — Но в основном молчали оба, и молчание было хорошего качества — не пустое, а заполненное работой.
На четвёртый день, в пятницу, Иван Кузьмич достал из ящика стола сложенный лист бумаги и протянул Соне.
— Что это? — спросила она.
— Упражнение. — Он помолчал. — Я записал, что нужно знать. Порядок работы. Про клей, про нитку, про кожу. Если вернётесь в Петербург — там есть переплётные мастерские. Покажете — возьмут смотреть. А дальше сами.
Соня развернула лист. Почерк у Ивана Кузьмича был крупный, чуть наклонённый влево, совершенно разборчивый. «Клей костный: варить до исчезновения пены, проверять на лопатке…»
— Спасибо, — сказала она.
Он кивнул и вернулся к своему тому.
Соня сложила бумагу и убрала в карман жакета. Подумала о Петербурге — впервые за несколько недель думала о нём без того чувства, похожего на сквозняк в груди. Петербург был далеко, и осень там начнётся раньше, и там будут мастерские, и запах, может быть, будет другой — другой клей, другая кожа, — но руки у неё будут те же.
Тётка написала родителям в первых числах сентября. Соня не видела письма, но тётка сказала, что написала. Что написано — не сказала, только заметила за ужином, что племянница её поправилась, слава Богу, и нашла себе занятие, что тоже, по мнению Аграфены Николаевны, немаловажно. «Немаловажно» она произнесла с тем особым нажимом, который означал, что это и есть главное.
Родители ответили через неделю. Отец писал, что рад за здоровье и что в Петербурге дела идут лучше. Мать писала, что беспокоилась и теперь спокойнее. Про занятие — переплётное дело — ни тот, ни другой ничего не написали: возможно, тётка описала это как-нибудь так, что осталось непонятным.
Соня прочла письмо, убрала в ящик стола и пошла в мастерскую — в последний раз перед отъездом, который был назначен на воскресенье.
Иван Кузьмич как всегда сидел за столом. Перед ним лежала книга без обложки — одни блоки листов, скреплённые ниткой. Соня поняла, что он специально оставил что-нибудь незаконченное к её приходу.
Она разделась, повесила жакет на крюк у двери, взяла фартук, который теперь лежал на отдельной полке, и подошла к столу.
— Что делать?
— Обложку. Марокен, тёмно-синий, в ящике справа.
Соня нашла кожу. Марокен был хорош — мягкий, с тонким зерном, тёмно-синий почти до черноты. Она расстелила его на доске и начала отмерять.
Работали молча. За окном шёл дождь — мелкий, осенний, совсем другой, чем тот первый июньский. Липа у забора уже пожелтела сверху. Митька не пришёл — наверное, учёба началась.
За час до обеда Соня закончила. Книга лежала готовая — тёмно-синяя, с золочёным тиснением на корешке, которое делал Иван Кузьмич, пока она раскраивала обложку. Тиснение было простое: линия и ромб. Но хорошее.
— Возьмите, — сказал Иван Кузьмич.
— Что? — не поняла Соня.
— Книгу. Ваша работа.
— Но её заказали…
— Я сделаю новую. — Он помолчал. — Возьмите.
Соня взяла книгу. Она была тяжёлая и пахла кожей и клеем. Соня посмотрела на корешок — ромб был точно посередине.
Она хотела сказать что-нибудь — что ей было хорошо это лето, что она научилась чему-то важному, что запомнит запах этой мастерской, — но всё это вышло бы неточно, как неточно вышел первый рез ножом в самом начале. Поэтому она просто сказала:
— До свидания.
— Счастливо, — ответил Иван Кузьмич.
Она вышла под дождь с книгой под мышкой.
Тётка в тот вечер заметила книгу на комоде и спросила, чья это. Соня сказала, что своя. Аграфена Николаевна открыла её, полистала — там были чистые страницы, это оказался блокнот — и закрыла.
— Хорошая работа, — сказала она с видом знатока, хотя никогда в переплётных мастерских не бывала.
— Да, — сказала Соня.
Письмо родителям тётка написала за два дня до отъезда. Там была фраза, которую Соня потом перечитала через плечо, пока тётка запечатывала конверт: «Племянница совершенно оправилась и даже нашла себе занятие» — тётка подчеркнула «даже» и сделала паузу, прежде чем запечатать, точно давая себе время подумать, не добавить ли ещё что-нибудь.
Не добавила.
Соня смотрела на запечатанный конверт и думала, что тётка права — хотя и не совсем так, как думает тётка. Оправилась — да. Но «даже» стояло не на своём месте: не занятие было важнее здоровья, а что-то другое, что случилось между ними, между здоровьем и занятием, в том промежутке, где пахло клеем и дождём и где нужно было думать только о том, чтобы линия вышла ровной.
В воскресенье утром был туман. Тётка плакала на вокзале — тихо, без театральности, утирая нос платком. Соня её обняла.
Поезд пришёл точно по расписанию. Соня вошла в вагон третьего класса, нашла место у окна, положила на полку чемодан и поставила рядом завёрнутую в бумагу книгу.
За окном поплыл перрон, потом тополя, потом поле. Туман лежал низко. Где-то за туманом, Соня знала, был Собакин, который уже, наверное, сидел за своим столом и делал что-то своими точными руками.
Она достала из кармана его сложенный лист. «Клей костный: варить до исчезновения пены…»
Прочла до конца и убрала обратно.
В Петербурге она была к вечеру.
*********
Посмотрите анализ книг