Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОТРЁПАННАЯ ЖИЗНЬЮ...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро после бурана встретило их звонкой, хрустальной тишиной.
Дарья выбралась из-под скалы первой и на мгновение ослепла — такой яркой, нестерпимо белой была эта новая, преображенная земля. Солнце только поднялось, но снег уже горел, переливался, слепил глаза тысячами искр.
Воздух стоял неподвижный, морозный, и каждая ветка, каждая травинка, торчащая из сугроба, была опушена

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро после бурана встретило их звонкой, хрустальной тишиной.

Дарья выбралась из-под скалы первой и на мгновение ослепла — такой яркой, нестерпимо белой была эта новая, преображенная земля. Солнце только поднялось, но снег уже горел, переливался, слепил глаза тысячами искр.

Воздух стоял неподвижный, морозный, и каждая ветка, каждая травинка, торчащая из сугроба, была опушена инеем, густым, как соль.

Она сделала шаг и провалилась почти по колено.

Снег был рыхлым, пушистым, но глубоким — за ночь намело столько, что вчерашний мир исчез бесследно.

— Господи, — выдохнула за её спиной Маруся. — И где теперь дорога?

Где деревня та?

Кирьян вышел следом, окинул взглядом белое безмолвие.

Лицо его, обветренное, с покрасневшими от бессонной ночи глазами, ничего не выражало. Только желваки ходили под скулами.

— Нет дороги, — сказал он глухо. — Замело.

Тимофей, привязавший лошадей покрепче, подошел к отцу.

Мужчины стояли рядом, вглядываясь в снежную пустыню, и Дарья вдруг с ужасом поняла, что эти двое — сильные, умелые, привыкшие к любой работе — сейчас не знают, что делать.

— Надо пробиваться, — сказал наконец Тимофей. — Здесь не останемся.

Замерзнем, когда дрова выйдут.

— Куда пробиваться? — Кирьян махнул рукой. — Слева — болото, там сейчас трясина под снегом — верная гибель.

Справа — овраги, тоже не пройти. А прямо — лес, и где в том лесу Сосновка, один Бог ведает.

Маруся всхлипнула и отвернулась.

— А может, — робко подала голос Дарья, — может, она там и есть? — она показала рукой в ту сторону, куда, как ей казалось, они держали путь вчера.

Кирьян посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на удивление — словно он впервые заметил в ней не просто немую невестку, а человека.

— Может, — нехотя согласился он. — А может, и нет.

Гадать — себя не жалеть.

Решили так: пробиваться по целине, держась того направления, которое Кирьян запомнил по приметам.

До Сосновки, если верить его памяти, оставалось верст пять-шесть. По ровной дороге — часа полтора. По такому снегу — полдня, а то и весь день, если лошади выдохнутся.

****

Тронулись, когда солнце поднялось выше и снег чуть осел, схватился тонким настом.

Первым шел Кирьян — верхом на лошади, протаптывая тропу. За ним — Тимофей с подводой, где сидели Дарья и Маруся, укутанные во все тряпки, какие нашлись. Вторая подвода, груженая скарбом и бычком, шла последней, привязанная к первой.

Дорога была адом.

Лошади проваливались по брюхо, вязли в сугробах, останавливались, тяжело дыша, и мужикам то и дело приходилось слезать и раскапывать снег, освобождать им ноги.

Телеги то и дело застревали — полозья врезались в наст, не могли сдвинуться с места. Т

огда все, кроме Маруси, брались за оглобли, упирались ногами, кряхтели, толкали, и телега снова ползла, оставляя за собой глубокую борозду.

Дарья не узнавала лес. Вчера еще прекрасный, сегодня он стал враждебным, чужим, опасным. Деревья стояли в снежных саванах, ветки их низко склонялись к земле, и казалось, что они тянутся к путникам скрюченными пальцами, хотят схватить, не пустить дальше. Мороз крепчал, иней оседал на ресницах, на платке, на вороте тулупа, и Дарья чувствовала, как лицо деревенеет, теряет чувствительность.

Маруся сидела рядом, мелко дрожала, но не жаловалась. Только губы шевелились — то ли молитву читала, то ли прощалась с жизнью.

К полудню солнце поднялось высоко, но грело слабо.

Зато снег засверкал так, что глаза заболели нестерпимо. Дарья зажмурилась, но даже сквозь закрытые веки пробивался этот белый, режущий свет. Голова закружилась, к горлу подступила тошнота.

— Снежница, — сказала Маруся, заметив её состояние. — Слепнуть можно. Закройся плотнее.

Она натянула платок Дарье на самые глаза, оставив лишь узкую щелку, и та поубавила шаг, держась за телегу и глядя только под ноги.

Они потеряли счет времени.

Иногда Дарье казалось, что они стоят на месте — вокруг все те же сосны, те же березы в снежных шапках, те же сугробы.

Только тени от деревьев двигались, укорачивались к полудню, потом снова вытягивались, и по ним можно было понять, что день идет, жизнь продолжается.

— Стой! — вдруг крикнул Кирьян, поднимая руку.

Все замерли. Лошади остановились, тяжело дыша, пар валил из ноздрей густыми клубами.

— Слышите?

Дарья прислушалась. Сначала ничего, кроме завывания ветра в вершинах и своего собственного, прерывистого дыхания. Но потом, сквозь этот шум, донеслось что-то другое — далекий, едва различимый лай.

Собаки!

— Жилье! — Тимофей рванул вперед, но Кирьян схватил его за руку.

— Погодь. Может, не Сосновка. Может, хутор какой. Или кордон. Но люди — это люди.

Радоваться рано.

Однако в голосе его самом Дарья уловила нотку надежды, которую он тщетно пытался скрыть.

Повернули на лай.

Пробивались еще с час, пока лес не начал редеть. И вдруг они выехали на опушку.

Внизу, в распадке, лежала деревня.

Маленькая, дворов на двадцать, она жалось к замерзшей речке, укрытая снегом почти по самые крыши.

Из труб поднимался дым — тонкий, прямой, в безветренном морозном воздухе он тянулся вверх свечами. Собаки, почуяв чужаков, заливались отчаянным лаем.

— Сосновка, — выдохнул Кирьян. — Дошли.

Маруся перекрестилась и заплакала. Дарья смотрела на эти домики, на дым из труб, на темные фигурки людей, появившиеся на околице, и не верила своему счастью. Жилье. Тепло. Люди.

Но Тимофей, стоявший рядом, вдруг нахмурился.

— А ну как спросят, кто такие? Откуда? — тихо сказал он отцу.

— Что отвечать?

Кирьян помолчал, поглаживая бороду.

— Скажем — из-под раскулачивания бежим, — решил он неожиданно. — Прямо так и скажем. Эти места глухие, народ тут свой, не совецкий. Может, поймут. А может, и нет. Но без подков нам не жить.

И они тронулись вниз, к деревне, к людям, к неизвестности.

****"

В Сосновке их встретили настороженно, но без враждебности.

Мужики, вышедшие на окраину с топорами и вилами (на всякий случай), долго разглядывали чужаков, переговаривались вполголоса. Потом самый старый, с длинной седой бородой и хитрыми глазами, шагнул вперед.

— Кто такие? Откуда? С чем пожаловали?

Кирьян слез с лошади, поклонился по-старинному, в пояс.

— Беженцы мы, дед.

С Вологодчины. Раскулачили соседей, нас вот-вот должны были. Ушли в ночь, с чем успели.

Лошадей подковать надо — две подковы сбила гнедая. Заплачу, чем богаты.

Старик долго смотрел на него, на лошадей, на баб в телегах, притихших и испуганных. Потом махнул рукой.

— Заезжайте. Кузнец у нас свой есть. Заночуете — завтра видно будет.

Это было не гостеприимство, скорее — осторожное любопытство и, может быть, тайное сочувствие.

В этих глухих местах власть была далеко, а свои — близко.

Дарья с Марусей слезли с телеги, разминая затекшие ноги.

Ноги не слушались, подкашивались, и Дарья схватилась за оглоблю, чтобы не упасть.

Морозный воздух обжигал легкие, но пахло здесь дымом, хлебом, жизнью — настоящей, человеческой, той, что осталась где-то там, за лесами и снегами.

Кузница стояла на краю деревни, у самой речки.

Кузнец — молодой еще мужик, но уже плечистый, с руками в мозолях и прокопченным лицом — вышел навстречу, вытирая ветошью руки.

— Показывай, что там у тебя, — кивнул он Тимофею.

Пока мужики возились с лошадьми, Дарью с Марусей позвали в ближайшую избу — обогреться.

Хозяйка, дородная баба с добрым лицом, молча налила им по кружке горячего взвара, поставила на стол краюху хлеба, миску с квашеной капустой и вареную картошку в мундире.

— Ешьте, — коротко сказала она. — Отощали небось с дороги.

Дарья взяла кружку, обожгла пальцы, но не отпускала — пила маленькими глотками, чувствуя, как тепло разливается по телу, оттаивает замерзшую душу.

Маруся ела жадно, торопливо, словно боялась, что отнимут. И вдруг, подняв глаза на хозяйку, спросила:

— А далеко тут до Сибири?

Хозяйка переглянулась с мужем, который сидел на лавке у окна и чинил сбрую.

— До Сибири, бабонька, — ответил он негромко, — отсюда если пешком, то и за зиму не дойдешь.

А если через Урал — так там граница. Только граница та не на замке, а на страхе. Кто пропустит, кто нет.

Люди разное говорят.

— А что говорят? — подал голос Кирьян, зашедший в избу вслед за мужиками.

— Говорят, — мужик отложил сбрую, — что есть там, за горами, места вольные. Земли — не меряно, людей — кот наплакал.

Но добираться туда — себя не жалеть. Иные с ума сходят в дороге. Иные замерзают. Иные к зверью в пасть попадают.

А кто доходит — те живут.

Наступила тишина. Только дрова в печи потрескивали да ветер за окном подвывал.

Дарья смотрела на огонь, на свои руки, обветренные, исколотые, с почерневшими ногтями, и думала: сколько еще таких ночей? Сколько верст? Выдержит ли она?

Тимофей сел рядом, положил тяжелую руку на плечо.

— Дойдем, — сказал он тихо, но так уверенно, что Дарья поверила. — Не впервой.

А за окном снова начинал падать снег — редкими, ленивыми хлопьями. Он ложился на подоконник, на замерзшее стекло, на крыши сосновских изб, и было в этом снеге что-то вечное, бесконечное, как сама русская земля, принимающая своих детей — и беглых, и вольных, и проклятых, и спасенных.

****

В избе сосновского мужика было жарко натоплено — так, что после уличного мороза у Дарьи закружилась голова, и она на минуту прикрыла глаза, прислоняясь спиной к горячему боку русской печи.

Хозяйка, которую звали Анной, суетилась у стола, собирая ужин. Мужики — Кирьян, Тимофей и хозяин, Егор — сидели на лавке, курили, переговаривались вполголоса. Маруся пристроилась на скамье у окна, грела руки о кружку и смотрела куда-то в темноту, где за мутным стеклом кружились редкие снежинки.

А Дарья смотрела на огонь в печи и не видела его.

Перед глазами стояло другое.

****"

…Ей было пять лет, когда мать умерла от чахотки.

Отца она не помнила вовсе — говорят, убили на германской войне, еще до того, как она родилась.

Осталась одна, как перст.

Соседи пожалели, пристроили в чужие люди — к дальней родне, которая взяла её не от доброты душевной, а потому что работница в доме всегда нужна.

Тетка Марфа, у которой Дарья жила двенадцать лет, была женщиной суровой, мужиковатой, с тяжелой рукой и еще более тяжелым нравом. Своих детей у неё не было, и Дарья заменила ей и дочь, и батрачку, и скотину, на которую можно покричать, если плохое настроение.

— Сирота ты, Дарья, — любила повторять тетка, когда девочка что-то делала не так. — Никому ты не нужна, кроме меня.

Помни это. Не я — на улице бы сдохла.

Дарья помнила.

Она научилась не плакать, когда её били. Научилась молчать, когда хотелось кричать.

Научилась делать всю работу по дому — истопить печь, принести воды, подоить корову, выполоть грядки, постирать, зашить, сготовить.

К пятнадцати годам она умела всё, что умеет взрослая баба, но в зеркало смотрелась редко — некогда было, да и незачем. Лицо у неё было бледное, тонкое, с темными кругами под глазами и ранними морщинками у рта. Красавицей она себя не считала.

Женихи в деревне поглядывали на неё редко. Сирота, бесприданница, работница чужая — кому такая нужна?

Разве что вдовцу какому, чтобы детей поднимать, или пьянице, которому все равно. Так и жила бы при тетке до старости, кабы не случай.

****

Случай этот Дарья помнила до мелочей, хоть и старалась забыть.

Месяц назад, в начале сентября, в деревню приехали Маховцевы. Кирьян, старый знакомый теткиного мужа, заехал по делу — договаривались о покупке лошади. Увидел Дарью, когда она вышла во двор с ведрами — худенькую, тихую, с опущенными глазами.

— Это кто ж у тебя? — спросил он тетку.

— Сиротка, — равнодушно ответила та. — Дарья. Племянница дальняя. Живет вот, помогает по дому.

Кирьян долго смотрел на девочку, потом сказал:

— Сыну моему, Тимофею, тридцать годов. Неженатый. Пора остепениться.

Девка смирная, работящая, видать. Не отдашь?

Тетка Марфа оживилась сразу. Глаза её, обычно тусклые, загорелись деловым интересом.

— А что дашь?

— Ну, договоримся, — усмехнулся Кирьян. — Лошадь твоя будет, за которую торгуемся.

И еще приплачу.

Сгодится?

Тетка даже руками всплеснула.

— Да забирай! Хоть сейчас!

Дарья стояла у крыльца с ведрами и слышала весь разговор.

Сердце её ухнуло вниз и забилось где-то в пятках, часто-часто, как у пойманного зайца.

Её продают. Меняют на лошадь. Как вещь. Как скотину.

Но возразить не посмела.

Вечером того же дня приехали смотреть её.

Тимофей вошел в избу, снял шапку, огляделся.

Высокий, широкоплечий, с тяжелым взглядом исподлобья — он показался Дарье старым, почти таким же, как теткин муж.

На самом деле ему было тридцать, но жизнь на пашне, работа с утра до ночи и привычка молчать состарили его раньше времени.

— Ну что, парень, — спросила тетка, подталкивая Дарью вперед, — гляди. Девка кровь с молоком, работящая, тихая, непьющая.

Чего еще надо?

Тимофей долго смотрел на Дарью. Та стояла, вцепившись в подол, бледная, с трясущимися губами, но глаз не поднимала.

— Годна, — сказал он коротко.

И всё.

Ни любви, ни нежности, ни даже простого человеческого участия. Просто «годна». Как лошадь, как корова, как любой другой товар, который покупают для хозяйства.

Свадьбу сыграли через неделю. Шумную, как положено, но безрадостную — для Дарьи, по крайней мере.

Её нарядили в чужое, взятое у соседки подвенечное платье, надели на голову венок из бумажных цветов, усадили за стол рядом с чужим мужиком.

Она сидела, смотрела в тарелку и думала только об одном: «Господи, сделай так, чтобы он был добрым. Хоть чуточку добрым».

Тимофей за весь вечер не сказал ей ни слова.

Только пил водку, косился на неё тяжелым взглядом и молчал.

А ночью, когда гости разошлись, взял её грубо, без ласки, как берут свое по праву.

Дарья терпела, закусив губу до крови, и думала о том, что теперь она не сирота, не бесприданница, а жена. Чья-то жена. Вещь, которую купили, чтобы работала, рожала, молчала.

****

Первые дни в доме Маховцевых стали для Дарьи адом, о котором она и не подозревала.

Свекровь, Маруся, оказалась не злой, но тяжелой, медлительной и требовательной.

Она не била Дарью, как тетка Марфа, но пилила с утра до вечера: не так подоила, не так истопила, не так хлеб поставила, не так постелила.

Дарья старалась изо всех сил, но угодить Марусе было невозможно — та всегда находила, к чему придраться.

— Ишь ты, барыня какая, — ворчала свекровь, глядя, как Дарья управляется по хозяйству. — Руки-то из одного места растут?

У нас в семье так не принято. У нас работают, как лошади. А ты всё по-своему норовишь.

Свекор, Кирьян, был другим.

Он не пилил, не кричал, но смотрел на неё так, что Дарья чувствовала себя мухой под стеклом.

Взгляд его тяжелый, оценивающий, будто прикидывал, окупится ли покупка.

Иногда, когда она проходила мимо, он мог хлопнуть её по заду, засмеяться грубо и сказать: «Ничего, Тимоха, баба справная, родит тебе работников».

Тимофей на такие шутки только отворачивался и молчал.

А вот Тимофей… С ним было тяжелее всего.

Он не обижал её нарочно, не бил, не кричал.

Но был чужим, холодным, далеким. Днем он работал, не замечая её, вечером садился ужинать и молчал, глядя в одну точку.

Ночью приходил к ней, делал своё дело и тут же засыпал, отвернувшись к стене.

Ни слова ласки, ни взгляда, ни даже простого «как ты?».

Однажды она осмелилась спросить:

— Тимофей, а ты… ты меня хоть чуточку любишь?

Он посмотрел на неё так, будто она спросила что-то нелепое, невозможное.

— Любовь, — буркнул он. — Ты работай, а не выдумывай. Любовь — это для бар.

А мы люди простые.

И вышел из избы.

Дарья тогда заплакала впервые за всё время замужества.

Плакала тихо, в подушку, чтобы никто не слышал. А наутро встала, как всегда, чуть свет, и пошла доить корову. Жизнь продолжалась.

****

…Очнулась Дарья оттого, что кто-то тронул её за плечо.

— Ты чего? — Тимофей стоял рядом, смотрел на неё странно — вроде бы с привычной тяжестью, но что-то новое мелькнуло в его глазах. — Задремала?

Иди спать, поздно уже.

Дарья огляделась. В избе было тихо. Хозяева улеглись на полатях, Маруся храпела на лавке, Кирьян курил у печи последнюю трубку перед сном. Огонь в печи догорал, тени плясали по стенам, и пахло хлебом, теплом, покоем.

— Иди, — повторил Тимофей и вдруг, помедлив, добавил тихо, почти неслышно: — Устала небось за день. Поспи.

Дарья подняла на него глаза. Впервые за месяц он сказал ей не «сделай то», не «принеси это», а что-то похожее на заботу. Простое, человеческое слово.

Она кивнула, поднялась с лавки, на которой сидела, и пошла к тому месту, где им с Тимофеем постелили на полу, на войлоке.

Легла, укрылась тулупом, закрыла глаза.

Тимофей лег рядом, помолчал, потом вдруг обнял её со спины, притянул к себе. Просто обнял — без грубости, без той тяжелой, требовательной силы, с которой брал её по ночам.

Просто прижал к себе, уткнулся носом в затылок и замер.

Дарья не шевелилась, боялась спугнуть это мгновение.

В груди у неё что-то дрогнуло, оттаяло, и слёзы снова подступили к глазам, но теперь это были другие слёзы.

— Спи, — шепнул он ещё раз, уже в темноту.

И она уснула — впервые за много лет с чувством, что она кому-то нужна. Пусть не любима, пусть просто нужна, как работница, как баба, как вещь, купленная за лошадь. Но всё же нужна.

А за окном кружил снег, заметал следы, укутывал деревню в белую тишину, и где-то далеко, за лесами и горами, ждала их неизвестная Сибирь — новая жизнь, в которой всё могло быть иначе. Или всё могло повториться сначала.

Дарья не знала этого. Она просто спала, и впервые за долгое время ей не снились ни тетка Марфа, ни тяжёлая работа, ни чужие, равнодушные лица. Ей снился снег. Белый, чистый, бесконечный — и они вдвоём с Тимофеем идут по этому снегу куда-то, где их никто не обидит.

. Продолжение следует.

Глава 4