Рассказ. Глава 1.
Пыль на проселке была особенная – серая, тонкая, как просяная мука, и еще по-утреннему холодная, не успевшая нагреться под солнцем.
Макар ступал по ней осторожно, будто боясь вспугнуть тишину, разлитую над полями, над перелесками, над всем миром, который вдруг перестал стрелять. Сапоги, исходившие не одну версту по чужой, искалеченной войной земле, теперь мягко утопали в родной пыли, и от этого непривычного чувства щемило под ложечкой, сосало под сердцем, как бывало в детстве, когда возвращался с долгой рыбалки и еще издали видел огонек в родном окне.
Война кончилась для него только вчера.
Там, за пригорком, где ветер гнул худые придорожные лозины, она еще гремела в ушах, еще стояла перед глазами – рваными вспышками, черным дымом, криками «ура» и стонами раненых
. А здесь, в этих ржаных волнах, что тянулись до самого горизонта, она уже отступила, растворилась, ушла в землю вместе с утренней росой. Рожь стояла высокая, по грудь человеку, налитая тяжелым, почти спелым зерном.
Колосья клонились к тропинке, цеплялись за рукав выцветшей гимнастерки, за ремень, за край вещмешка, будто узнавали его, здоровались, гладили: вернулся, вернулся, слава богу. И от каждого прикосновения по телу пробегала мелкая дрожь.
Макар шел и неслышно шевелил губами, в который раз повторяя одно только слово, простое и великое, как сама жизнь: «Домой».
Он гнал от себя мысли, что там могло все измениться, что мать, может, не дождалась, что изба сгорела или рухнула без мужской руки.
Он знал одно: сейчас он ступает по той самой земле, где каждая кочка, каждый куст помнят его босые ноги. Вон за тем бугром они с отцом пахали клин под овес.
Вон в той низинке, у ручья, косили траву.
А вон там, у одинокой ракиты, он впервые поцеловал Нюрку Прокудину – тайком, озираясь, боясь, что увидят.
Обогнув старый, замшелый валун, что лежал на развилке с незапамятных времен – еще прадеды сказывали, что этот камень помнит татарское нашествие, – Макар увидел деревню.
Она сползала с косогора к речке Серебрянке, рассыпавшись почерневшими от времени избами, сараями, баньками, похожими на старые грибы.
Крыши, крытые дранкой и соломой, пестрели заплатками свежего теса и зеленым мхом у коньков, там, где скапливалась влага.
Где-то уже курился ранний дымок – хозяйки топили печи, пекли хлеб. Солнце только поднималось из-за леса, и длинные, косые тени от деревьев и домов тянулись через огороды, путаясь в ботве картошки и подсолнухах, что гордо несли свои желтые головы выше плетней, выше заборов, выше людских забот.
Макар остановился на взгорке, у крайней березы, с которой в детстве лазил за сережками.
Сердце колотилось где-то в горле. До войны ему казалось, что речка широкая, как Волга, а лес за ней – темный и бескрайний, уходящий в самые дебри, где водятся медведи и лешие. Теперь, после чужих равнин, выжженных солнцем степей, после Европы, где все было чужое – и земля, и небо, и люди, – лес показался негустым и светлым, почти родным, а речку он перемахнул бы одним махом, будь он тем мальчишкой, что ловил здесь пескарей и голышом нырял с кручи. Но он уже не был мальчишкой. Грудь пересекали награды, под левым ребром сидел осколок, который врачи побоялись вытаскивать, а в глазах, в самой глубине, навсегда поселилась та жуткая, смертная усталость, какую не снимешь ни баней, ни отдыхом.
Спускаясь к околице, он услышал знакомые с детства звуки: перестук топоров где-то за огородами, мычание коровы, которую гнали в стадо, и женские голоса у реки. Бабы полоскали белье на мостках. Их голоса звонко разносились над водой, смешиваясь с шлепками мокрого полотна о мокрые камни, с плеском воды, с криками чаек, что кружили над речной заводью. Кто-то обернулся на скрип колес – мимо проезжала телега, груженная сеном, – и вдруг вгляделась в фигуру одинокого солдата на тропинке. Вгляделась, приставив ладонь козырьком, и вдруг заголосила на всю округу:
– Глянь-ко! Люди! Макарка! Евдокимин Макар! Живой! Вернулся!
Крик этот, как спугнутая птица, взлетел над рекой, заметался меж изб, ударился о церковную ограду и стих где-то в оврагах. Но эхо его уже разбудило деревню. Из дворов выбегали собаки, хлопали калитки, показывались любопытные лица. Макар сбавил шаг, чувствуя, как наливаются свинцовой усталостью ноги. Он не был готов к этой встрече. Не здесь. Не при всех. Он хотел сначала войти в избу, обнять мать, посидеть молча, привыкнуть к тишине, а потом уже выходить к людям.
Но судьба распорядилась иначе.
От крайней избы, утопающей в зарослях малины и крапивы, отделилась маленькая, сгорбленная фигура. Мать бежала по тропинке, цепляясь за прясла, спотыкаясь о кочки, и в каждом ее движении была такая отчаянная, вырвавшаяся наружу боль ожидания, такая мольба и надежда, что у Макара перехватило горло, и он, сам того не замечая, побежал навстречу, забыв про усталость, про осколок под ребром, про все на свете.
Платок сбился у матери на плечи, седые волосы разметались по ветру, руки, черные от земли и работы, были протянуты вперед, будто она хотела дотянуться до него, поймать, удержать, не дать исчезнуть, как исчезал он все эти годы в солдатских снах, как таял в дыму пожарищ, как уходил на дно вместе с тонущими эшелонами.
– Ма-а-кар! – голос ее сорвался, стал тонким, почти детским, каким она, наверное, звала его, когда он, трехлетний, прятался в лопухах. – Сыно-о-ок!
Они столкнулись на меже, разделяющей две судьбы. Евдокия повисла у него на шее, прижимаясь морщинистой щекой к колючему сукну гимнастерки, пахнущему потом, махоркой, порохом и дальней дорогой. Она не плакала навзрыд – только мелко-мелко тряслась всем телом и часто, прерывисто дышала, вжимаясь в сына так, будто хотела защитить его от всех бед, что уже отгремели, и от тех, что еще только таились за горизонтом.
– Ну, мам, ну, будет... – бормотал Макар, гладя ее по острым, худым плечам, чувствуя под пальцами грубую ткань старой кофты, залатанной на локтях, чувствуя, как дрожит каждый мускул в этом изможденном теле. – Живой я. Вернулся. Видишь? Вот он я. Вернулся.
Он чувствовал, как его собственные глаза щиплет, и по щеке скатывается что-то горячее и соленое, чего он не испытывал с самого первого боя, когда хоронил друга под Старой Руссой. Он не стыдился этих слез. Здесь, на родной земле, под этим мирным небом, можно было позволить себе быть слабым.
Над ними, в высоком, бледно-голубом небе, заливался жаворонок. Его трель падала вниз, на поле с дозревающей рожью, на притихшую деревню, на мать и сына, стоящих посреди тропинки. Солнце поднялось выше, припекало уже по-летнему жарко, обещая погожий, долгий день. Где-то за огородами лениво забрехала собака, захлопала крыльями потревоженная курица. Бабы у реки притихли, глядя на эту встречу, и утирали глаза концами фартуков. Жизнь, простая и вечная, текла своим чередом, и война, липнувшая к Макару, начинала понемногу отпускать, тая в этом тепле, в этих объятиях, в этой тишине.
Евдокия отстранилась, наконец, и подняла на него глаза – выцветшие, мокрые, но уже начинающие светиться робкой, недоверчивой радостью. Она провела шершавой, как наждак, ладонью по его щеке, по небритому подбородку, по глубокой складке у рта, словно проверяя, взаправду ли он, не мираж ли, не привиделся ли после бессонной ночи. Потом перевела взгляд на грудь, на медали, тускло блестевшие на солнце, и покачала головой.
– Батюшки, сколько навешали... – прошептала она. – Ишь ты... Герой.
– Ничего я не герой, мам, – хрипло ответил Макар. – Живой просто.
– Живой, – эхом отозвалась Евдокия. – Это главное. Пойдем, сынок. Пойдем домой. Щи вчерашние есть, я картошки начищу, самовар поставлю. Ты, поди, с дороги-то голодный, усталый... Пойдем, пойдем.
Она взяла его за руку, как маленького, и они пошли по тропинке к околице, мимо крайних изб, мимо любопытных соседей, которые уже высыпали на улицу и кланялись, крестились, здоровались, но не приставали, понимая, что сейчас не время. Макар кивал им, улыбался через силу, а сам не отпускал материнской руки, чувствуя, как от ее сухой, горячей ладони по всему телу разливается спасительное тепло.
Изба стояла на самом краю деревни, у спуска к реке. Она почернела от времени, осела одним углом, крыльцо перекосилось, и ступеньки стерлись до половины. Но окна были чисто вымыты, занавески свежие, а в палисаднике буйно цвели мальвы – розовые, малиновые, белые, – склоняя свои тяжелые головы к запыленным листьям лопуха. Под окном стояла старая скамья, на которой любил сидеть отец, глядя на закат.
Макар переступил порог и остановился. Внутри пахло так, как не пахло нигде на войне, ни в одном доме, ни в одной землянке: сушеными травами, мятыми яблоками, кислым хлебом, теплом русской печи и еще чем-то неуловимым, родным, что не опишешь словами. В красном углу висели старые иконы, перед ними теплилась лампадка – мать, видно, молилась за него каждый день, каждую ночь. Стол был накрыт чистой холстиной, на полатях лежала гора подушек в наволочках с вышивкой. Все было на своем месте, как в детстве.
– Проходи, садись, – засуетилась Евдокия. – Я мигом.
Она бросилась к печи, загремела ухватами, задвигала чугунами. Макар сел на лавку у окна и вдруг почувствовал, как наливаются тяжестью веки, как свинцом наливается каждая косточка. Он снял вещмешок, поставил его у ног, расстегнул ворот гимнастерки. В открытое окно тянуло свежестью, доносились голоса ребятишек, игравших в лапту на выгоне, мычание возвращающегося стада, далекий паровозный гудок со станции. Мирные звуки, забытые за годы войны.
Евдокия поставила на стол миску со щами, положила краюху черного хлеба, нарезала лука, принесла кринку с молоком. Сама села напротив и смотрела, не отрываясь, как сын ест, как отламывает хлеб, как макает ложку в щи, как жует, – и в глазах ее стояли слезы, но теперь это были слезы радости.
– Отощал-то как, – причитала она. – Кожа да кости. Кормить тебя надо, откармливать. Вон щеки-то впали. А был парень – кровь с молоком...
– Ничего, мам, – улыбнулся Макар. – Дома отъемся.
Он доел щи, выпил молока, откинулся на спинку лавки. Тишина обволакивала его, мягкая, как пуховая перина. Он слушал, как тикают на стене старые часы с кукушкой, как потрескивает лучина в светце, как мать хлопочет у печи, и постепенно напряжение последних лет отпускало, уходило куда-то глубоко внутрь, пряталось до поры.
За окном смеркалось. Догорал закат за лесом, окрашивая небо в багровые и золотые тона. Над рекой поднимался туман, белый и густой, как молоко. В избе стало совсем тихо. Евдокия зажгла лампу, поставила на стол, и мягкий свет разогнал темноту по углам.
– Ну, рассказывай, сынок, – попросила она, садясь рядом. – Как ты там был? Как воевал? Не ранили?
Макар помолчал, собираясь с мыслями. Рассказывать о войне не хотелось. Слова были бессильны передать тот ужас, ту грязь, ту кровь, те потери, что он видел. Но мать ждала.
– Всяко бывало, мам, – начал он глухо. – И в атаки ходили, и в окружении сидели. Терял друзей. Сам два раза раненый был. В госпитале лежал. А в сорок третьем под Курском контузило – до сих пор в ушах звенит.
Евдокия ахнула, всплеснула руками.
– Ишь ты! А молчишь! Врачам показывался? Лечат?
– Лечат, мам. Всё заживет. Главное – домой дошел.
Они сидели так до полуночи, говорили о деревенских новостях: кто женился, кто умер, у кого корова отелилась, какой урожай нынче на картошку. Мать рассказывала, как однажды немецкий самолет бомбил станцию, и стекла в избе задребезжали, как она тогда упала на колени перед иконами и молилась за сына. Как работала в поле от темна до темна, как соседи помогали – кто дров привезет, кто хлеба краюху даст.
– А Нюрка Прокудина замуж вышла, – вдруг сказала Евдокия, глядя в сторону. – В позапрошлом годе. За агронома из райцентра. Уехала.
Макар молча кивнул. Что-то кольнуло внутри, но он давно уже привык к потерям. Невеста, которая не дождалась, была лишь одной из многих потерь.
– Ну и ладно, – сказал он. – Значит, не судьба.
За окном совсем стемнело. В небе зажглись звезды – крупные, яркие, такие, какие бывают только в конце лета в средней полосе. Месяц взошел над лесом и посеребрил крыши, реку, дальние поля. С реки тянуло прохладой, пахло тиной и мокрой травой.
– Ложись, сынок, – сказала мать. – Утро вечера мудренее. Я на сеновале постелила, там мягко. Али в избе хочешь?
– На сеновале, мам. Давно на сене не спал.
Они вышли во двор. Ночь дышала свежестью, стрекотали кузнечики, где-то в овраге ухал филин. Макар поднялся по лестнице на сеновал, зарылся в душистое сено, смешанное с чабрецом и мятой. Где-то рядом возились мыши. Снизу доносилось мычание коровы, которая еще не ложилась. Он лежал, глядя в открытый лаз, в квадрат звездного неба, и думал о том, что завтра начнется новая жизнь. Мирная, простая, трудная – но своя.
Внизу скрипнула дверь, мать вышла на крыльцо, постояла, глядя на сеновал, перекрестила его и ушла в избу. Макар улыбнулся в темноте. Он был дома. Война кончилась. Впереди была жизнь.
Глава вторая. Как всё начиналось
Спал Макар плохо. Ворочался на душистом сене, прислушивался к ночным шорохам, к далекому лаю собак, к скрипу колодезного журавля у соседей. Тело, отвыкшее от мягкого, ныло и ломило, а в голове, как назло, крутились обрывки мыслей, воспоминаний, лиц. Под утро, когда за околицей начали перекликаться первые петухи, он провалился в глубокий, тяжелый сон без сновидений.
А проснулся от яркого солнца, что било прямо в лицо через щель в крыше. Сено вокруг нагрелось, пахло так остро и сладко, что кружилась голова. Где-то совсем рядом жужжал шмель, запутавшийся в сухой травинке. Макар лежал, не открывая глаз, и слушал, как мать внизу гремит подойником, как мычит нетерпеливая корова, как где-то за огородами перекликаются бабы. И вдруг, сквозь эту мирную утреннюю какофонию, нахлынуло на него воспоминание – такое яркое, такое живое, будто это было вчера.
---
...Лето тысяча девятьсот тридцать девятого года выдалось жарким, сухим, благодатным. Рожь стояла стеной – выше головы, густая, как щетина, налитая тяжелым зерном. Макару тогда только-только сравнялось девятнадцать. Был он черняв, как цыган, кудряв, быстроглаз, и улыбка никогда не сходила с его лица, обветренного, чуть скуластого, с ямочкой на подбородке. Девки на деревне сохли по нему, а он будто и не замечал – всё с гармошкой на завалинке, всё с парнями на выгоне в лапту, всё с отцом в поле. Пока однажды не увидел её.
Нюрка Прокудина жила на другом конце деревни, у самого леса, в ветхой избушке с покосившимся крыльцом. Жили они бедно – мать, вечно больная, да куча мелких, а Нюрка, старшая, тянула на себе и дом, и огород, и ребятишек. Была она тоненькая, светловолосая, с косицей, перекинутой через плечо, и глазами такими синими, что в них, казалось, само небо отражалось. Работала не покладая рук – и в поле, и в огороде, и по дому, а на гулянки выходила редко, всё больше издали смотрела, как другие пляшут.
Макар впервые разглядел её на сенокосе. Вся деревня вышла на заливные луга за рекой. Косили миром, вперегонки, кто быстрее, кто чище. Звон литовок стоял над рекой, перемешиваясь с птичьим свистом и далекими раскатами грома – где-то за лесом собиралась гроза, но пока небо оставалось чистым, только душным и тяжёлым от цветочной пыльцы.
Макар работал рядом с отцом, широко, размашисто забирая траву, и краем глаза следил, как бабы и девки сгребают сено в валы. Нюрка была среди них. В длинной, поношенной юбке, в старой кофте с закатанными рукавами, она ловко орудовала граблями, и каждый её шаг, каждый поворот головы отзывались в сердце Макара сладкой, доселе неведомой болью.
– Чего засмотрелся? – окликнул отец, вытирая пот с лица рубахой. – Аль в грабли попал? Гляди, ноги порежешь.
Макар мотнул головой, отогнал наваждение и снова вонзил косу в траву. Но взгляд то и дело возвращался туда, где мелькала светлая косица.
К вечеру, когда солнце начало клониться к закату, окрашивая реку в расплавленное золото, а тени от стогов стали длинными и синими, грянул ливень. Да какой! Сразу, стеной, без предупреждения. Все бросились кто под телеги, кто к шалашам, кто просто бежал к деревне, прикрывая головы чем попало.
Макар, схватив охапку сена, прикрыл голову и тоже побежал к мосткам, где стояла его лодка. И вдруг увидел Нюрку. Она сидела на корточках у воды, пытаясь прикрыть собой маленьких брата и сестру, которые жались к ней и ревели в голос. Сама она промокла до нитки, кофта прилипла к телу, волосы облепили лицо, и она растерянно оглядывалась, не зная, куда бежать.
– А ну, за мной! – крикнул Макар, перекрывая шум дождя. Он схватил мальчишку на руки, другой рукой подхватил девчонку и кинулся к своей лодке, перевернутой вверх дном у самой воды. – Полезайте!
Под лодкой было сухо и тесно. Макар втиснул туда ребятишек, а сам, пригнувшись, заслонил вход спиной, принимая на себя потоки воды. Нюрка осталась снаружи, присела рядом, прижавшись к нему плечом, и они замерли, глядя, как по реке хлещут косые струи, как пузырится вода, как молнии рвут небо над лесом.
– Спасибо тебе, – крикнула она, стараясь перекрыть шум грозы. – А то бы утонули они у меня...
Макар повернул голову и встретился с ней взглядом. Вблизи глаза её оказались ещё синее. С ресниц стекала вода, губы дрожали – то ли от холода, то ли от страха. И такая она была в этот момент беззащитная, тоненькая, мокрая, что у Макара что-то оборвалось внутри.
– Да ладно, – буркнул он, отводя глаза. – Не на войне.
Гроза прошла так же внезапно, как и началась. Туча ушла за реку, выглянуло солнце, и всё вокруг заискрилось, засияло, задышало свежестью. Ребятишки вылезли из-под лодки и побежали к матери, которая уже бежала по мосткам, размахивая руками. А Нюрка и Макар остались стоять у воды.
– Тебя как звать-то? – спросил он, хотя знал, конечно. Знал давно.
– Анна, – тихо ответила она. – А ты Макар, я знаю. Ты у Евдокии, крайний дом.
– Ага, – кивнул он. – Слушай... Анна... Может, на гулянку сегодня придёшь? У нас на выгоне гармонист будет, пляски. Приходи.
Она опустила глаза, покраснела, теребя мокрый подол.
– Некогда мне. Дома делов полно. И мамка хворает.
– А ты улучи минутку, – не отставал Макар. – Хоть на часок. Я провожу потом.
Она подняла на него глаза, долго смотрела, словно решая что-то, и, наконец, кивнула.
– Ладно. Приду.
Вечером он ждал её у околицы, возле старой ветлы, что склоняла ветви к самой воде. Солнце уже село, но небо ещё горело багрянцем, и на том берегу, в лесу, куковала кукушка. Река была гладкая, как зеркало, и в ней отражались первые звёзды. Пахло нагретой за день землёй, мятой, луговыми цветами. Где-то в деревне уже заиграла гармонь, послышались смех, топот, задорные выкрики.
Она пришла. Переоделась в чистое платье, хоть и старенькое, но выстиранное, выглаженное. Коса перекинута через плечо, перевязана лентой. В руках – букетик полевых ромашек, сорванных по дороге.
– Это тебе, – протянула она, краснея.
Макар взял цветы, растерянно повертел в руках – никогда ему девушки цветов не дарили, – и вдруг рассмеялся счастливым, звонким смехом.
– Пойдём! – и схватил её за руку.
Они побежали через луг к деревне, где уже вовсю играла гармонь, где пыль столбом стояла над кругом, где девки в цветастых платках и парни в вышитых рубахах отплясывали так, что земля гудела. И весь вечер Макар не отпускал её руки, и весь вечер она улыбалась ему, и весь вечер соседи переглядывались и шептались: «Глянь-ко, Макарка-то наш Нюрку окручивает. Ай да парень!»
Нюркина мать, тётка Дарья, поначалу ворчала: «Куда ты, дура, с голытьбой связалась? У них самих ни кола ни двора, отец только и умеет, что землю пахать. Жить-то чем будете?» Но Нюрка только головой трясла: «Молчите, маманя. Это моё дело». И убегала на свидания.
А свидания были чудные. То на реке, в лодке, среди кувшинок, когда Макар грёб одним веслом и рассказывал небылицы про рыбу, что водится в омуте. То в лесу, по грибы, когда они забредали в такую глушь, где только птицы да белки, и там, на мху, под высокой сосной, он впервые поцеловал её – неумело, но от всего сердца. То вечерами на завалинке у её дома, когда уже стемнеет, месяц взойдёт над лесом, звёзды высыплют, как горох, и они сидят, прижавшись друг к другу, и молчат, и так хорошо, что и слов не надо.
Осень в тот год стояла долгая, тёплая, золотая. Лес горел багрянцем, листья падали под ноги, шуршали, кружились в воздухе. Пахло прелью, грибами, дымом от костров, где жгли картофельную ботву. Нюрка уже не пряталась, не отворачивалась, когда на неё смотрели. Ходила гордая, счастливая, с румянцем во всю щеку. А Макар и вовсе летал, как на крыльях. Работал за двоих, помогал и своим, и Нюркиным – и крышу перекрыл у них, и дров наколол на всю зиму, и забор поправил.
– Жениться бы вам, ребята, – говорили соседи. – Чего тянуть-то?
– Успеем, – отмахивался Макар. – Всему своё время.
А время поджимало. В ноябре пришла повестка. Финская война началась, и Макара, как первоочередника, забирали. Сборы были быстрыми, горькими. Мать выла, причитала, отец хмуро курил на крыльце. А Нюрка пришла провожать на околицу, когда уже рассвело, когда мороз щипал щёки, а снежок припорошил дорогу.
Стояли они у той же ветлы, где всё начиналось. Ветла теперь стояла голая, в инее, и ветви её, скованные льдом, тихо позванивали на ветру. Река замёрзла, и снег на ней лежал ровный, белый, нетронутый. Небо было серое, низкое, тяжёлое. Где-то далеко, за лесом, каркали вороны.
– Ты пиши, – прошептала Нюрка, глотая слёзы. – Каждый день пиши. Я ждать буду.
– Буду, – пообещал Макар, кусая губы. – Ты только жди. Вернусь – сразу свадьбу сыграем. Такую свадьбу закатим – вся деревня гулять будет.
Она кивнула, не в силах говорить, прижалась к нему, уткнулась лицом в шинель, что выдали перед отправкой. Он гладил её по голове, по косе, по плечам, и чувствовал, как она дрожит – то ли от холода, то ли от страха.
– Ну всё, – сказал подошедший старшина. – Прощайся, боец. Пора.
Макар поцеловал её в последний раз – долгим, горьким, прощальным поцелуем. Потом повернулся и пошёл к подводе, где уже сидели такие же парни, как он, молодые, необстрелянные, в новых шинелях, с котомками за плечами.
Она стояла у ветлы, маленькая, тоненькая, закутанная в платок, и махала рукой, и что-то кричала вслед, но ветер уносил слова, и Макар только видел, как она плачет, и чувствовал, что сердце разрывается на части.
Подвода тронулась, заскрипела полозьями по снегу, покатила по дороге в город, на станцию, на войну. Макар обернулся в последний раз. Деревня уже скрылась за бугром, только верхушки берёз виднелись да дым из труб поднимался к серому небу. И всё. И больше он её не видел.
---
...Макар открыл глаза. На сеновале было жарко, душно, сено кололось. Он лежал, глядя в потолок, и чувствовал, как по щеке течёт слеза. Чёртова память. Зачем она вернула его в то счастливое, безвозвратное время? Затем, наверное, чтобы понял: всё, что было до войны, – это другая жизнь. И той жизни уже не вернуть.
Внизу мать позвала обедать. Макар встал, отряхнул сено с гимнастёрки, спустился по лестнице. Солнце стояло высоко, день разгорался, обещал быть жарким. Над рекой кружили ласточки, в огороде гудели пчёлы, пахло укропом и цветущей картошкой. Жизнь продолжалась.
Но в груди, там, где сидел осколок, что-то ныло и болело. И не только от раны.
Глава третья. Утро нового дня
Макар спустился с сеновала и остановился на крыльце, щурясь от яркого солнца. Утро уже перевалило за половину, день набирал силу, обещая быть знойным, какими и бывают обычно дни в конце лета, когда вся природа замирает в томительном ожидании скорой осени.
Роса уже высохла, только в тени под забором ещё держалась влажная прохлада, да на лопухах, широких, как блины, блестели редкие капли, не успевшие испариться. Воздух был густой, плотный, напоённый запахами нагретой зелени, цветущего укропа, коровьего навоза и речной свежести, что тянула снизу, от Серебрянки. Пчёлы гудели над палисадником, зарываясь в чашечки мальв, тяжёлые, бархатистые, ленивые. Где-то за огородами неугомонно трещали кузнечики, и этот треск сливался в сплошной, монотонный звон, от которого клонило в сон.
Макар глубоко вдохнул, прикрыл глаза. После сырости и холода окопов, после запахов пороха, горелой плоти и машинного масла, этот воздух пьянил, кружил голову, казался нереальным, сказочным. Он стоял и слушал тишину, которая на самом деле была полна звуков – мирных, живых, таких привычных и таких забытых.
Из-за угла избы вышла мать, несла в подоле колотые дрова для печи. Увидела сына, остановилась, улыбнулась – светло, радостно, будто солнце выглянуло из-за туч.
– Проснулся, сокол? А я уж думала, до вечера проспишь. Иди завтракать. Я яичницу с салом сготовила, молоко парное надоила. Иди, иди, пока не остыло.
Они вошли в избу. Там было прохладно и сумрачно после яркого света. Мать засуетилась у печи, вытащила чугунок, налила в миску густых, наваристых щей, положила огромный ломоть хлеба, поставила сковороду с яичницей – желтки ярко-жёлтые, глазчатые, сало шкворчит, шкварки румяные.
– Ешь, сынок, ешь. Вон какой худющий. Откормить тебя надо.
Макар сел за стол, взял ложку. Ел молча, сосредоточенно, чувствуя, как с каждым глотком в тело вливается сила, тепло, жизнь. Мать сидела напротив, подперев щеку рукой, и смотрела на него не отрываясь. Глаза её, выцветшие, морщинистые, лучистые, светились такой благодарностью, такой невысказанной любовью, что у Макара снова защемило под ложечкой.
– Чего ты, мам? – спросил он, отодвигая пустую миску.
– Да так, – вздохнула она. – Смотрю на тебя и не верю. Всё думала: а вдруг сон? Вдруг проснусь – а нет тебя? Третью ночь не спала, всё на сеновал выходила, слушала, дышишь ли ты. Думала, с ума сойду от радости.
– Живой я, мам. Вернулся. – Он накрыл её руку своей, большой, загрубевшей, с чёрными трещинками на ладони. – Никуда теперь не денусь.
Помолчали. В избе было тихо, только муха билась о стекло да тикали ходики на стене. Макар огляделся. Всё здесь было по-прежнему: иконы в углу с вышитым рушником, фотографии на стене в деревянных рамках, старый комод с вязаными салфетками, железная кровать с горой подушек. И только одного не хватало – отца.
– Тяжело без бати было? – спросил он тихо.
Евдокия вздохнула, отвернулась к окну.
– А как ты думаешь? Мужик в доме – это мужик. И дрова колоть, и крышу латать, и с сеном управиться. Соседи помогали, конечно. Петрович с того края и дров привезёт, и забор поправит. А всё равно – не своя рука. Да и тоска... – голос её дрогнул. – Как проводили мы его в сорок первом, так и всё. Похоронка через полгода пришла. Под Вязьмой, сказано. Где она, Вязьма та? Далеко поди?
– Далеко, мам, – глухо ответил Макар. – Там тяжёлые бои были.
– Тяжёлые, – эхом отозвалась мать. – А у нас тут свои тяготы. Немец не дошёл, слава тебе господи. А голод – дошёл. Хлеб по карточкам, работы – не продохнуть. Бабы да старики да мы, бабы, в поле от зари до зари. А детишки... – она махнула рукой. – Да что говорить. Сами всё знаешь.
Макар молчал. Он знал. Он видел, как умирали от голода в блокаду, как пухли и падали замертво прямо на улицах. Здесь, в тылу, было легче, но тоже несладко.
– А Нюрка? – спросил он вдруг, сам не ожидая от себя этого вопроса.
Мать помолчала, перебирая край фартука.
– Замуж она вышла, я тебе говорила. В сорок третьем. За агронома этого, из района. Видный такой, при костюме. Уехали они. Говорят, в город перебрались, в областной. Детей, слышно, нет пока.
Макар кивнул, глядя в окно. За стеклом колыхались мальвы, розовые, тяжёлые. На подоконник сел воробей, почистил перышки, вспорхнул и улетел.
– А чего она не дождалась? – спросил он тихо, будто сам у себя.
– А кто ж её знает, – вздохнула мать. – Писала ты ей с финской? Писал. Она читала, плакала. Потом война началась, ты на фронте. Месяц писем нет, два, три. А она молодая, красивая. Агроном этот приезжал к председателю, увидел её, зачастил. А потом и вовсе увез. Ты не вини её, сынок. Время такое было. Страшное время.
– Я не виню, – сказал Макар. – Кого винить-то? Война.
Он встал из-за стола, подошёл к окну. За палисадником, за огородами, за рекой синел лес, тот самый, где они с Нюркой бродили по грибы, где он целовал её под сосной. Лес стоял спокойный, величавый, тёмно-зелёный, с проплешинами желтизны – первые весточки осени. Над ним плыли белые, пухлые облака, медленно, лениво, как сонные коровы.
– Пойду пройдусь, – сказал он. – По деревне. На людей погляжу.
– Иди, иди, – закивала мать. – Тебе надо. А я пока обедом займусь. Ты к обеду-то будешь?
– Буду.
Он вышел на крыльцо, постоял, прислушиваясь. Где-то далеко за деревней, на выгоне, пастух сгонял стадо, слышались щелчки кнута, мычание коров, крики ребятишек. Солнце пекло уже нещадно, хотелось в тень.
Макар надел гимнастёрку, зачем-то прицепил медали, хотя сразу же подумал: "Зачем? Пыжишься, как павлин", – но снимать не стал. Сошёл с крыльца и пошёл по тропинке вдоль огородов к центру деревни.
Деревня встретила его тишиной и безлюдьем. Все, кто мог работать, были в поле – убирали сено, пололи, копали раннюю картошку. Только старухи сидели на завалинках, перебирая шерсть или лузгая семечки, да малышня возилась в пыли у дороги.
– Макар! Макар вернулся! – закричали ребятишки, и стайкой побежали к нему, разглядывая медали, гимнастёрку, сапоги, вещмешок.
– Дядь Макар, а ты немцев убивал?
– А где ты воевал?
– А это что за медаль?
– А ты нам с фронта гостинцев привёз?
Макар улыбнулся, присел на корточки, достал из кармана горсть карамелек, что мать сунула на дорогу.
– Держите, сорванцы. А немцев – убивал. Только это неинтересно. Вы лучше скажите, рыба в Серебрянке ловится?
– Ловится! – загалдели ребята, расхватывая конфеты. – Я вчера пескарей наловил!
– А я окуня видел! Во такого! – развёл руками самый маленький.
– Ну, молодцы, – Макар потрепал их по вихрам. – Бегите, играйте.
Он пошёл дальше. Вот дом Прокудиных – Нюркин дом. Изба стояла заколоченная, ставни закрыты, калитка заперта на засов. Крапива у крыльца вымахала в пояс, лопухи – с тележное колесо. Запустение, глухота. Макар постоял минуту, глядя на закрытые ставни, за которыми когда-то горел для него свет, и пошёл дальше.
У колодца встретил тётку Глафиру, старую сплетницу, которая тащила два ведра на коромысле, кряхтя и охая.
– Макарка! Родной! – заголосила она, роняя вёдра. Вода расплескалась, но она не заметила, кинулась обнимать.
– Живой! Вернулся!
А мы уж и не чаяли! Мать-то как убивалась, как плакала... А ты вон какой стал! Возмужал, возрос! А медали-то, медали! Герой!
– Здравствуйте, тёть Глаша, – улыбнулся Макар, высвобождаясь из объятий. – Живой, как видите.
– А как же, как же! – тараторила Глафира. – Ты к нам надолго?
Али опять на войну? Говорят, в Германию наших посылают, служить?
– Насовсем я, тёть Глаш. Демобилизовался. Рана тяжёлая, комиссовали.
– Ой, горе-то, горе! – всплеснула руками Глафира, хотя по глазам было видно – никакого горя, одно любопытство. – А куда ранило? Покажь? А ну, покажь!
– Да что показывать, – отмахнулся Макар. – Под ребро попало. Зажило уже.
– Ну, слава тебе господи! – перекрестилась Глафира. – А ты Нюрку-то, говорят, не застал?
Уехала, уехала, с агрономом. И не пишет, не наведывается. Гордая стала. А ты не горюй, Макар!
Девок у нас много, любую выбирай! Вон Манька Косолапова, поди, до сих пор не замужем, всё тебя ждёт, дура!
– Ладно, тёть Глаш, мне идти пора, – поспешил ретироваться Макар. – Мать обедать ждёт.
– Иди, иди, сокол! А вечером приходи на посиделки! У колодца собираемся, песни поём!
Макар кивнул и зашагал прочь. Разговор с Глафирой оставил неприятный осадок – будто в грязное окунули.
Но он отогнал эти мысли.
Война научила его не обращать внимания на мелочи.
Он вышел на выгон, широкий луг за околицей, где пасли коров и где по вечерам водили хороводы.
Трава здесь была выбита, вытоптана, только у самого леса зеленела нетронутая.
Макар лёг прямо в траву, на спину, раскинул руки и уставился в небо.
Небо было высокое, чистое, бесконечное. По нему плыли облака – белые, пушистые, причудливые. Одно похоже на корабль, другое – на лошадь, третье – на какого-то зверя. Где-то высоко-высоко, почти невидимый, пел жаворонок, и его трель падала вниз, на луга, на реку, на деревню, на Макара.
Он лежал и думал. Думал о том, что война кончилась. Кончилась для всех. Для тех, кто погиб, для тех, кто выжил, для тех, кто ждал.
Вон она, деревня, – живёт своей жизнью, дышит, пахнет, шумит. Люди работают, едят, спят, рожают детей. И никто уже не стреляет. И можно просто лежать в траве и смотреть на облака.
Мысли текли медленно, лениво, как смола по сосновой коре. Вспомнилось вдруг, как в окопе подо Ржевом он тоже смотрел на небо. Только тогда небо было чужое, низкое, перечёркнутое трассерами, дырявое от разрывов. И жаворонка не было – одни снаряды выли. А сейчас – благодать.
Солнце припекало, клонило в сон. Макар прикрыл глаза и задремал прямо в траве, под открытым небом, как в детстве, когда убегал на целый день на реку и засыпал на берегу, убаюканный плеском воды и стрекотом кузнечиков.
Проснулся он от того, что кто-то тронул его за плечо.
Открыл глаза – над ним стоял незнакомый мужик, пожилой, с бородой, в старой фуфайке, с косой через плечо.
– Ты чего тут разлёгся, служивый? – спросил мужик без злобы, скорее с любопытством.
– Али плохо тебе?
– Хорошо мне, – ответил Макар, садясь. – Заснул вот. Пригрело.
– Видать, с дороги уморился, – мужик присел рядом, достал кисет, протянул Макару. – Закуривай. Своего, самосаду. С войны, поди?
– С войны, – Макар взял щепотку табаку, свернул цигарку, прикурил от спички, чиркнув о коробок. Затянулся, закашлялся – табак был крепкий, деревенский, не то что махорка.
– Не привык, – усмехнулся мужик. – А я, брат, два года в партизанах отвоевал. В брянских лесах.
Там табачок покрепче будет. А теперь вот – дома. Сенокос. Жизнь, она своё берёт.
Макар посмотрел на мужика внимательнее.
Лицо тёмное, обветренное, морщинистое, глаза – спокойные, мудрые, с хитринкой. Руки – в мозолях, в цыпках, в трещинах. Рабочий человек.
– А я Макар, – представился он. – Евдокимов. Крайний дом у реки.
– А, знаю, – кивнул мужик. – Евдокии сын. Слыхал про тебя. Ты, говорят, с финской ещё? И всю войну прошёл?
– Всю. От звонка до звонка.
– Молодец, – мужик протянул руку. – Меня Петровичем кличут.
Иван Петрович. Мы с твоим батькой, царство ему небесное, дружили. Вместе рыбачили, вместе лес валили. Хороший мужик был.
Жалко, не дожил.
Помолчали, глядя на реку, на лес, на облака. Каждый думал о своём.
– Ты, Макар, к нам надолго? – спросил Петрович.
– Насовсем, – ответил Макар. – Комиссовали.
Ранение тяжёлое.
– Это хорошо, – неожиданно сказал Петрович. – Насовсем – это хорошо. Земля наша, она мужиков требует. Без мужика земля сирота. А мы тут, считай, все сиротами стали.
Баб полно, детей полно, а мужиков – по пальцам пересчитать.
Ты приходи завтра на сенокос. Поможешь. А там видно будет.
– Приду, – пообещал Макар.
Они ещё покурили, поговорили о житье-бытье, о погоде, об урожае. Петрович рассказал, как немцы подходили к их местам, как партизанили, как бабы одни управлялись с хозяйством.
Макар слушал и удивлялся: оказывается, и здесь, в тылу, была своя война – не такая, как на фронте, но тоже война. Тоже смерть, тоже голод, тоже страх.
Когда солнце начало клониться к закату, Макар встал, попрощался с Петровичем и пошёл домой.
Шёл медленно, вбирая в себя каждый звук, каждый запах, каждую травинку.
У колодца уже собирались бабы – с вёдрами, с коромыслами, с разговорами.
Где-то заиграла гармошка – тоненько, заливисто, по-деревенски. Ребятишки гоняли мяч на выгоне. Жизнь текла своим чередом.
Мать встретила его на крыльце, всплеснула руками:
– Где ж ты ходишь, сынок? Я уж обыскалась! Ужин стынет!
– Мам, я не один, – улыбнулся Макар. – Я с деревней знакомлюсь. Вспоминаю, как это – дома быть.
Они вошли в избу, сели ужинать. Мать налила щей, положила картошки, нарезала хлеба. Макар ел молча, думая о чём-то своём.
– Мам, – сказал он вдруг. – А что, если я завтра на сенокос пойду? Петрович звал. Помочь надо.
– Сходи, сынок, сходи, – обрадовалась Евдокия.
– И людям польза, и тебе разминка. А то залежишься – потом и не разогнёшься.
После ужина Макар вышел на крыльцо. Солнце садилось за лесом, окрашивая небо в багровые, розовые, золотые тона.
Над рекой поднимался туман – лёгкий, молочный, прозрачный.
Где-то вдали, за деревней, заливалась гармошка, слышались смех, песни.
Макар постоял, слушая, вдыхая вечернюю прохладу, и вдруг почувствовал, как что-то тёплое разливается в груди.
Он дома. Он вернулся. Война осталась позади. А впереди – жизнь. Трудная, непонятная, но своя, родная.
Он поднялся на крыльцо, вошёл в избу, лёг на лавку, прикрыл глаза.
За стеной мать укладывалась спать, шептала молитву.
В избе пахло хлебом, травами, покоем. И под этот запах, под эти звуки Макар заснул – крепко, спокойно, без снов, как не спал ни разу за всю войну.
****
Макар проснулся затемно, когда за окном ещё только-только начинало сереть, а петухи ещё не успели продрать горло после первой полуночной переклички.
Спал он чутко, по-солдатски – от малейшего шороха открывал глаза, прислушивался, и только спустя минуту, вспомнив, где находится, снова проваливался в дрёму.
Но в этот раз, едва забрезжил свет, он встал окончательно.
В избе было прохладно и тихо.
Мать ещё спала за перегородкой, слышалось её ровное, чуть присвистывающее дыхание.
Макар на цыпочках прошёл к умывальнику, плеснул в лицо ледяной водой из ведра, вздрогнул, вытерся холщовым полотенцем, пахнущим мылом и сушёной мятой. Надел старые штаны, на ноги – лёгкие, разношенные кирзовые сапоги, оставшиеся с фронта, сверху гимнастёрку, уже без медалей, и тихо вышел во двор.
То, что он увидел, заставило его замереть на крыльце.
Туман.
Густой, молочный, непроглядный, стоял над деревней, над рекой, над всем миром.
Он был такой плотный, что в двух шагах ничего не разглядеть – только белая, клубящаяся стена, которая медленно двигалась, дышала, жила своей особой жизнью.
Крыши соседних изб тонули в нём, словно корабли в море.
Деревья у забора стояли призрачными, размытыми тенями, и казалось, что они висят в воздухе, оторванные от земли.
Макар сошёл с крыльца и побрёл к огороду, раздвигая туман руками. Тот расступался нехотя, обволакивал лицо влажной прохладой, оседал каплями на ресницах, на волосах, на гимнастёрке.
Было тихо – ни птиц, ни собак, ни ветра. Только где-то далеко, словно с того света, доносился глухой, приглушённый стук – то ли дятел в лесу, то ли кто-то колотил по дереву. И в этой тишине, в этом белом безмолвии было что-то первозданное, древнее, будто время остановилось и мир ещё только готовился родиться заново.
****
Макар дошёл до реки.
Серебрянки не было видно – только слышно, как вода плещется у самых ног, но не поймёшь, где берег, где глубина.
Он постоял, вслушиваясь в этот плеск, вдохнул полной грудью сырой, пахнущий тиной и рыбой воздух и повернул назад. Пора было собираться в поле.
****
Мать уже проснулась, хлопотала у печи.
– Ты куда спозаранку? – всполошилась она, увидев сына, мокрого от тумана. – Простынешь ведь! Сырость-то какая!
– Не простыну, мам, – улыбнулся Макар. – Я закалённый. Позавтракаю и пойду. Петрович ждёт.
– Ох, господи, – вздохнула Евдокия, ставя на стол миску с пшённой кашей, щедро политой маслом. – Наработаешься ещё. Посидел бы дома хоть денёк.
– Успею, мам. Насижусь ещё. А сено ждать не будет.
Он быстро поел, запил парным молоком, надел пиджак, который мать с вечера приготовила, и вышел.
Туман уже начинал редеть, подниматься кверху, открывая сначала верхушки деревьев, потом крыши, потом всё остальное. Солнце, ещё невидное, уже обозначило своё присутствие розоватым сиянием на востоке, и в этом сиянии туман светился изнутри, переливался перламутром, таял на глазах.
Косарей Макар нашёл за рекой, на заливных лугах.
Ещё издали услышал звон литовок – тот особый, певучий звук, когда металл с шипением врезается в сочную траву, срезая её ровными рядами.
А когда подошёл ближе, увидел и людей – человек десять, не больше. Мужиков было всего трое: Петрович, ещё один пожилой, которого Макар не знал, да паренёк лет семнадцати, худой, длинный, с неуклюжими движениями.
Остальные – бабы. В платках, в длинных юбках, подоткнутых за пояс, с граблями в руках.
– А вот и подмога! – крикнул Петрович, увидев Макара.
Он остановился, вытер пот с лица рукавом рубахи, опёрся на косу. – Лёгок на помине!
А мы уж думали, заспишь ты после сладкой жизни.
– Не заспал, – Макар подошёл, поздоровался со всеми общим поклоном. – Косу давайте.
– Успеешь, – Петрович достал кисет, протянул Макару.
– Перекурим сперва. Вон, бабы, передохните маленько.
Бабы опустили грабли, распрямили спины, и тут Макар почувствовал на себе взгляды.
Много взглядов.
Они были разные: любопытные, оценивающие, насмешливые, а в некоторых – таких, что пониже и помоложе – и вовсе что-то такое, отчего Макар смутился, будто мальчишка.
– Чего смотрите? – спросил он, стараясь, чтобы голос звучал твёрдо.
– Али не видали никогда?
– Так , Макара, не видали, – ответила одна, бойкая, круглолицая, с лукавыми глазами. – Он вон какой важный стал, с медалями.
Небось, в городу теперь жить захочешь, а не с нами, с деревенщиной?
– Медали снял, – усмехнулся Макар. – А жить – здесь жить. Где ж ещё?
Бабы засмеялись, зашумели, и работа пошла дальше.
Макар взял косу, попробовал – отбита хорошо, лезвие острое, рука ложится удобно.
Размахнулся, пошёл по ряду, широко, размашисто, как учил когда-то отец. Трава была густая, сочная, по пояс – отличное сено получится.
Поначалу руки будто забыли движение, но уже через несколько взмахов тело само вспомнило, и коса заходила в лад, запела свою бесконечную песню.
Работа затягивала, засасывала, как омут.
Макар не замечал времени, не замечал, как солнце поднимается всё выше, как припекает спину, как пот заливает глаза.
Он только слышал звон своей косы, дыхание других косарей, шорох падающей травы.
Иногда, выпрямившись на минуту, видел вдали баб с граблями – они ворошили скошенное, собирали в валки, и их разноцветные платки мелькали на зелени, как крупные полевые цветы.
И всё это время он чувствовал на себе взгляд.
Один, особенный, не такой, как все. Он не мог понять, откуда он, кто смотрит, но спиной, затылком, каждой клеточкой ощущал, что чьи-то глаза не отпускают его, следят за каждым движением.
Он оглядывался несколько раз – бабы как бабы, склонились над работой, никто вроде не смотрит.
А взгляд был. Чёрный, жгучий, пронзительный.
В полдень, когда солнце поднялось в самый зенит и работать стало невмоготу, сделали перерыв. Расстелили на траве ряднину, достали кто что принёс: хлеб, сало, огурцы, лук, картошку в мундирах, крынку с молоком.
Петрович налил всем по кружке квасу – холодного, ядрёного, с хреном.
Макар сел в сторонке, под берёзой, прислонился спиной к белому стволу, жуя хлеб с салом.
Солнце светило сквозь листву, бросало на лицо кружевные тени.
В траве стрекотали кузнечики, где-то в вышине пел жаворонок.
Над лугом стоял густой, дурманящий запах скошенной травы – сладкий, терпкий, пьянящий.
От этого запаха кружилась голова, хотелось закрыть глаза и лежать так вечность.
Петрович подсел рядом, закурил, протянул кисет Макару.
– Не хочешь? Ну, как знаешь. – Помолчал, глядя на реку, на лес вдалеке. – Хорошо нынче сено. Бог дал. Убрать бы только.
– Уберём, – ответил Макар. – Людей бы побольше.
– Людей, – вздохнул Петрович. – Людей нет, Макар.
Ты погляди вокруг.
Бабы, старики да дети.
Мужиков – по пальцам пересчитать. И те – либо калеки, либо, как ты, с войны, но раненые.
Работать-то надо, а кем?
Макар молчал, слушал.
– Я тебя, Макар, вот о чём хотел спросить, – Петрович понизил голос, оглянулся, будто проверяя, не подслушивает ли кто.
– Ты как, надолго к нам? Всерьёз? Или так, отдохнуть и обратно?
– Всерьёз, – твёрдо сказал Макар. – Куда мне обратно?
Я своё отвоевал.
Домой пришёл.
– Ну и ладно, – кивнул Петрович. – Тогда слушай. Ты человек молодой, грамотный, войну прошёл, людей понимаешь.
Медали вон имеешь – уважение будет.
А у нас тут... – он махнул рукой, – беда.
– Какая беда?
– Председателя у нас нет, – выдохнул Петрович.
– Был Степан Михеич, царство ему небесное, в сорок втором на фронт ушёл, да и сгинул.
С тех пор и мыкаемся.
Присылали из района то одного, то другого – всё городские, всё с ленцой, всё норовят в район сбежать. Никто не держится.
А колхоз-то – «Заря», между прочим, не последний в области был до войны.
А теперь... сам видишь
. Бабы одни.
Макар слушал, глядя, как ветер шевелит траву, как по небу плывут редкие облака.
– И что?
– А то, – Петрович прищурился, взглянул на Макара в упор.
– Я в райкоме был намедни. Говорил с первым.
Просил, чтоб мужика прислали настоящего. А он мне: «Нету, говорит, мужиков, Иван Петрович.
Все на фронте. Кто вернулся – считай, по пальцам.
Выбирайте из своих». И твою фамилию назвал.
– Мою? – Макар даже привстал от неожиданности.
– Да вы что? Какой из меня председатель? Я косить умею, пахать умею, воевать умел, а командовать – не обучен.
– А кто обучен? – усмехнулся Петрович.
– Думаешь, я обучен? А командовать приходится.
И тебе придётся. Земля, она ждать не будет. Колхоз развалится – что делать будем?
Зимой с голоду подохнем? Ты погляди, сколько баб с ребятишками.
Их кормить надо. А мужиков нет. Ты – мужик. Ты вернулся. Значит, и ответ держать.
Макар молчал долго. Думал. Вспоминал окопы, атаки, смерть товарищей.
Вспоминал, как мечтал о тихой жизни, о покое, о том, чтобы просто работать на земле, как отец.
А тут – председатель. Колхоз. Ответственность.
– Я подумаю, – сказал он наконец.
– Думай, – кивнул Петрович. – Только недолго.
Время не ждёт. Осень на носу, уборка, сев озимых – всё на нас.
А без хозяина – пропадём.
Он встал, отряхнул штаны и пошёл к бабам, что-то крикнул, засмеялся.
А Макар остался сидеть под берёзой, глядя в небо.
Мысли путались, мешались, не давали покоя.
И снова он почувствовал тот же взгляд.
Обернулся резко – и встретился глазами с одной из баб.
Молодая, чернобровая, в белом платке, сбившемся на затылок, открывающем тёмные, густые волосы.
Она стояла поодаль, опершись на грабли, и смотрела прямо на него.
Не отрываясь. Не пряча взгляда. Глаза у неё были чёрные-пречёрные, большие, блестящие, и в них было что-то такое, от чего у Макара ёкнуло сердце.
Она не отвела глаз, когда он посмотрел на неё.
Наоборот, чуть прищурилась, будто изучала, оценивала, и в этом прищуре было и любопытство, и вызов, и ещё что-то, чему Макар не мог подобрать названия.
Он первый отвёл взгляд, будто обжёгся.
Посмотрел в сторону, на реку, на лес, на небо.
А когда снова глянул – её уже не было. Ушла к другим бабам, склонилась над граблями, и белый платок её мелькал среди зелени, словно белая птица.
– Кто это? – спросил он у Петровича, когда тот вернулся.
– А? – Петрович проследил за его взглядом.
– А-а, это Фроська.
Фрося Кольцова.
Ну, Кольцова по мужу, а так-то она наша, здешняя, Смирновых дочка. Муж у неё на фронте погиб, в сорок втором, под Сталинградом, кажись. Осталась одна с двумя пацанами. Хорошая баба, работящая. А чего?
– Да так, – пожал плечами Макар. – Ничего.
Солнце пошло на убыль, жара спала, и работа закипела с новой силой. Косили до самого вечера, пока не начало смеркаться, пока над рекой не пополз новый, вечерний туман, пока роса не начала оседать на траву
. Устали все страшно, но было и какое-то особенное, радостное чувство – сделали много, хорошо, дружно.
Домой Макар возвращался, когда солнце уже село и небо на западе горело багрянцем, переходящим в тёмно-синий.
Туман снова поднимался от реки, тонкий, прозрачный, серебристый в сумерках.
Пахло сыростью, дымом, вечерней прохладой.
Звёзды зажигались одна за другой – сначала самые яркие, потом помельче, и вот уже всё небо усыпано ими, как поле ромашками.
В избе горел свет. Мать ждала с ужином, но не ругала, только всплеснула руками:
– Упарился, поди? Исть хочешь?
Иди, иди, я баньку истопила. С дороги-то не парился, а с работы сам Бог велел.
Макар только сейчас почувствовал, как болит каждая косточка, как ноют руки, плечи, спина. Но боль эта была приятная, правильная – боль работы, а не войны.
В бане он отмокал долго, хлестал себя веником, парился, пока не закружилась голова, потом выбегал на улицу, окунался в ледяную воду из кадки и снова лез на полок.
И всё это время перед глазами стояли чёрные глаза, тот долгий, немигающий взгляд из-под белого платка.
Когда вернулся в избу, мать уже постелила ему на лавке, взбила подушки.
– Ты чего задумчивый такой? – спросила она, присаживаясь рядом. – Али случилось что?
– Нет, мам, – улыбнулся Макар. – Всё хорошо. Устал просто.
– Ну, спи, спи, – она перекрестила его, поцеловала в лоб, как в детстве. – Завтра новый день.
Он лёг, прикрыл глаза.
В избе было тихо, пахло хлебом, травами, баней.
Где-то за стеной сверчок завёл свою бесконечную песню.
Макар слушал этого сверчка, думал о председателе, о сенокосе, о завтрашнем дне.
А перед глазами всё стояли чёрные глаза, и он никак не мог понять – то ли радуют они его, то ли тревожат, то ли будят что-то давно забытое, что, казалось, умерло там, на войне.
Он повернулся на бок, вздохнул и провалился в глубокий, без сновидений, сон.
. Продолжение следует.
Глава 2