В тот октябрьский день, когда в их дом пришла весть о чужой женщине, Глафира Савельева еще не знала, что война бывает не только на фронте. Самая страшная война — та, что начинается в женском сердце, когда любимый мужчина смотрит не на тебя.
Октябрь сорок первого года выдался в Берёзовке на удивление теплым. Солнце еще по-летнему припекало, но по утрам уже плотно лежали холодные росы, а с реки тянуло сыростью. Война была где-то далеко, за тысячи верст, но ее дыхание уже чувствовалось: мужики ушли на фронт, в сельсовете появился военком, а по вечерам бабы собирались у почты, ожидая писем-треугольников.
Глафира Савельева возвращалась с фермы, где они с матерью управлялись теперь за троих. Валенки отсырели, платок сполз на затылок, а в руках — пустой бидон из-под обрата. Шла она не спеша, хотя дома ждала работа: надо было накормить поросенка, проверить кур, да и матери помочь с ужином. Но мысли ее были далеко — там, где за лесом, в райцентре, грузили эшелоны с ранеными и оборудованием.
Говорили, что к ним в Берёзовку эвакуируют какой-то завод. Что это значит, Глаша понимала смутно. Знала только, что в их доме, который они делили с Сазоновыми, приказано выделить угол для работницы.
— Скажите спасибо, что не семью с детьми, — сказал председатель сельсовета дядька Михей, когда собирал сходку. — У Сазоновых дом большой, пусть и потеснятся.
Глаша тогда промолчала, но внутри у нее все перевернулось. Их половина и так была меньше, чем у Сазоновых. Мать с отцом ютились в маленькой горнице, она сама — в закутке за печкой. А теперь еще и чужая? Да еще и баба, говорят, молодая.
Она не сразу заметила, что уже подошла к калитке. Калитка была старая, скрипучая, и этот скрип всегда выдавал ее возвращение. Вот и сейчас — противно заскрипела, и в окне мелькнуло лицо матери.
— Глаша! — Мария Савельева выскочила на крыльцо, вытирая руки о передник. — Ты слышала? Приехали! Уже в сельсовете, сейчас сюда приведут.
Глаша замерла. Сердце глухо стукнуло.
— Кого приведут?
— Да ту самую, с завода. Зовут Зоя. Из Ленинграда эвакуировали. Молоденькая, говорят, красивая.
Красивая. Это слово отозвалось в груди Глаши глухой болью. Она знала, что некрасива. Широкие скулы, крупные руки, вечно растрепанные волосы. Мать говорила: «Работящая ты у меня, Глаша, это главное». А Пашка Сазонов смотрел на нее как на пустое место. На сестру смотрел, не больше.
— Ну и пусть, — буркнула Глаша, проходя в дом. — Места всем хватит.
Но внутри у нее уже поднималась волна — темная, липкая, которую она сама боялась признать ревностью. Пашка последнее время только и говорил что о фронте. Рвался на войну, но его не брали: на заводе, который теперь работал на оборону, каждый станок был на счету. Павел был лучшим токарем, и ему выдали бронь. Он злился, ходил мрачный, но по вечерам все равно приходил в их половину — посидеть с дядей Глебом, послушать сводки.
Глафира украдкой смотрела на него, на его упрямый подбородок, на темные вихры, и сердце заходилось. Она бы все отдала, лишь бы он посмотрел на нее по-другому. Но Павел видел в ней лишь соседку, почти сестру. И вот теперь появится эта Зоя, из Ленинграда, красивая...
Она вошла в горницу. Мать уже хлопотала у печи, отец сидел у окна, чинил хомут. При виде дочери он поднял голову:
— Что нос повесила? Помогать матери надо. Скоро гостью принимать.
— Какая она нам гостья? — вырвалось у Глаши. — Чужая она.
— Не чужая, — строго сказал отец. — Такая же труженица, как мы. Война всех уравняла. И не смей ей нос воротить. Сазоновы уже согласились, Лев свою горницу освободил.
Лев Сазонов — отец Павла, тот самый, что когда-то приютил их семью после раскулачивания. Глаша с детства слышала эту историю: как ее дед, купец Савельев, не захотел в колхоз, как его сослали, как отец остался ни с чем, и только Лев Сазонов, бывший друг, пустил их в свой дом. С тех пор жили под одной крышей — мирно, но каждый сам по себе. Сазоновы в правой половине, Савельевы — в левой.
И вот теперь эта половина станет еще теснее.
За окном послышался шум мотора. Редкость по нынешним временам. Глаша выглянула в окно: к дому подъезжала полуторка, вся в пыли. Из кабины вылез председатель, а следом за ним — женщина.
Глаша впилась взглядом. Женщина была в длинном пальто, не по погоде теплом, в платке, из-под которого выбивались светлые волосы. Она подхватила с кузова небольшой чемодан и узел и пошла к калитке. Шла легко, несмотря на тяжелую ношу.
— Ну, встречайте, хозяева! — крикнул председатель, распахивая калитку. — Принимайте пополнение. Зоя Павловна Орлова, с Ленинградского завода. У себя в горнице будет жить.
На крыльцо вышел Лев Сазонов, высокий, седой, с окладистой бородой. За ним показался Павел.
Глаша видела, как Павел взглянул на приезжую. Взглянул и замер. А Зоя подняла голову, сняла платок, и Глаша увидела ее лицо — тонкое, бледное, с огромными серыми глазами. Красивая. До обидного, до зубовного скрежета красивая.
— Проходите, Зоя, — сказал Лев Сазонов. — Чай, с дороги устали. Павел, помоги девушке вещи донести.
Павел шагнул вперед, взял у Зои чемодан. Их руки соприкоснулись, и Глаша, стоявшая у окна, вдруг отчетливо поняла: это начало конца. Ее тихого, привычного мира, где Павел был просто Павлом, а она — просто Глашей. Теперь в их доме поселилась чужая. И она уже отвоевала то, что Глаша считала своим.
— Мам, я пойду кур покормлю, — хрипло сказала Глаша и выскочила во двор, чтобы не видеть, как Павел смотрит на эту Зою.
Но даже во дворе, среди перепуганных кур, она не могла избавиться от мысли: «Не бывать этому. Не позволю».
Так в сорок первом году, в октябре, под одной крышей встретились две женщины — одна, полная надежды на новую жизнь, и другая, готовая защищать свою любовь любой ценой.
***
Первые две недели Глаша старалась держаться. Мать учила: "Не выноси сор из избы, люди скажут — Савельевы злые, гостью невзлюбили". Отец и вовсе запретил косо смотреть на Зою: "Она девка работящая, с утра до ночи на заводе, не чета некоторым". Глаша молчала, но внутри у неё всё кипело.
Зоя и правда оказалась работящей. Уходила затемно, возвращалась затемно, руки вечно в масле, усталая до полусмерти. Но даже усталая, в прожжённой спецовке, она умудрялась оставаться той, кого Глаша ненавидела всей душой — красивой. И Павел это видел.
Он теперь каждый вечер торчал в их половине. То воду принесёт Зое, то дров подбросит в печку, то просто сидит, слушает её рассказы о Ленинграде. Зоя рассказывала негромко, с какой-то затаённой болью: о блокаде, о погибшей матери, о том, как вывозили завод под бомбёжками. Павел слушал, сжимая кулаки, и Глаша видела, как в его глазах загорается то, чего для неё никогда не было — нежность.
— Глаш, ты бы поужинала с нами, — звала мать. — Чего в углу сидишь?
Но Глаша не могла. Сидеть за одним столом с ней? Видеть, как Павел пододвигает ей хлеб, как смотрит, будто она хрустальная? Нет уж.
Вечером в субботу случилось то, что Глаша запомнила на всю жизнь.
Она возвращалась с фермы раньше обычного — коровы разболелись, управились быстро. В доме было тихо. Мать ушла к соседке за солью, отец возился в сарае. Глаша прошла в свою каморку, скинула валенки и вдруг услышала голоса. Из горницы, где жила Зоя, доносились смех и плеск воды.
Глаша замерла. Сердце заколотилось где-то в горле. Она на цыпочках подкралась к двери, приоткрыла щёлку и замерла.
Зоя стояла посреди комнаты в одной нижней рубашке, тонкой, почти прозрачной. Она только что мылась в корыте, и теперь вытирала длинные светлые волосы. А напротив неё, прислонившись к косяку, стоял Павел. Стоял и смотрел. Не отрываясь.
— Паш, ты чего? — Зоя смущённо прикрылась полотенцем, но в голосе не было злости. Было что-то другое. Что-то, отчего у Глаши потемнело в глазах.
— Красивая ты, Зоя, — тихо сказал Павел. — До чего ж красивая.
— Иди ты... — Зоя отвернулась, но Глаша успела заметить, как дрогнули её губы в улыбке.
Глаша отшатнулась от двери, прижалась спиной к холодной стене. В ушах шумело. Он сказал это. Сказал то, что Глаша мечтала услышать всю жизнь. Не ей. Другой.
Она не помнила, как оказалась в своей каморке. Сидела на кровати, глядя в одну точку, и внутри разрасталась чёрная пустота. А потом взгляд упал на узел, который Зоя оставила в сенях, когда приехала. Разбирать вещи всё недосуг было, так и лежал.
Глаша встала, словно во сне, подошла к узлу. Развязала.
Сверху лежало платье. Шёлковое, ярко-синее, с мелким цветочным рисунком. Таких в Берёзовке отродясь не носили. Глаша провела рукой по прохладной ткани — пальцы ощутили невесомую гладкость. Она прижала платье к себе, поднесла к лицу. Пахло чем-то чужим, городским, ленинградским. Тем, что было у Зои и чего никогда не будет у неё, Глафиры Савельевой.
В голове что-то щёлкнуло.
Она не думала, не рассуждала. Просто взяла с печки коробок спичек, вышла во двор, за сарай, где стояла старая бочка для мусора. Сунула платье в бочку, чиркнула спичкой.
Ткань вспыхнула мгновенно — ярко, жадно, с каким-то злым шипением. Синий шёлк почернел, съёжился, превращаясь в пепел. Глаша смотрела на огонь и чувствовала странное облегчение. Пусть. Пусть теперь она не такая. Пусть она страшная и неуклюжая. Но и у Зои не будет этого платья. Не будет.
— Глаша! Ты чего тут?
Она вздрогнула, обернулась. В двух шагах стоял Павел. Смотрел на догорающее платье, на неё, и лицо его менялось — от непонимания к ужасу.
— Это... это Зоино? — спросил он тихо.
Глаша молчала. Она не могла произнести ни слова.
— Ты что, с ума сошла? — Павел шагнул к ней, схватил за плечи, встряхнул. — Ты понимаешь, что ты наделала? Это же единственное её хорошее платье! Она его берегла как память, мать перед смертью ей сшила!
Глаша подняла на него глаза. В них стояли слёзы — злые, обидные, которые она ненавидела больше всего на свете.
— А ты не смотри на неё, — выдохнула она. — Не смей на неё так смотреть.
Павел отпустил её, отшатнулся. В глазах его было что-то новое — не гнев даже, а брезгливость.
— Дура ты, Глашка, — сказал он устало. — Дура несчастная.
И ушёл, даже не оглянувшись.
Глаша осталась одна у догорающей бочки. Ветер шевелил пепел, унося чёрные хлопья в темноту. И только тогда до неё дошло, что она натворила. Завтра Зоя узнает. Завтра все узнают. И Павел... Павел теперь никогда на неё не посмотрит.
Но вместо раскаяния в душе поднималась холодная, расчётливая злость. Она проиграла этот бой. Но война не кончена.
Глаша вытерла слёзы рукавом, поправила платок и пошла в дом. В сенях столкнулась с Зоей — та выходила из своей горницы, закутанная в шаль, разрумянившаяся после мытья.
— Глаш, ты не видела мой узел? Я платье хотела достать, а его нет, — спросила Зоя просто, без подозрения.
Глаша посмотрела ей прямо в глаза. Спокойно, даже с вызовом.
— Не видела. Видно, сама куда-то задевала.
И прошла мимо, чувствуя спиной недоумённый взгляд Зои.
Ночью она не спала. Лежала на своей жёсткой кровати, слушала, как за стеной тихо переговариваются Павел и Зоя. Павел что-то объяснял, Зоя всхлипывала. А потом наступила тишина.
Глаша закрыла глаза. Она знала, что утром начнётся что-то страшное. Но странное дело — ей было всё равно. Пусть. Пусть все знают, на что она способна. Пусть Павел ненавидит. Лишь бы не смотрел сквозь неё, как раньше.
Лишь бы заметил.
За окном занимался холодный октябрьский рассвет. Война шла где-то далеко, но здесь, в Берёзовке, в доме под одной крышей, начиналась своя война — тихая, женская, от которой нет спасения.
***
Утро после того, как сгорело платье, выдалось серым и злым. Небо набухло низкими тучами, и к обеду повалил снег — первый в этом году. Он падал густо, наискосок, заметая следы, двор, старую бочку с пеплом.
Глаша не спала всю ночь. Лежала на своей жесткой кровати, смотрела в потолок и ждала. Чего? Крика? Обвинений? Она сама не знала. Но в доме было тихо. Даже слишком.
Утром она вышла в сени и нос к носу столкнулась с Зоей. Та стояла у вешалки, заматывала шею шерстяным платком, собираясь на завод. Глаша замерла, готовясь к самому худшему. Но Зоя лишь скользнула по ней взглядом — усталым, пустым — и вышла, не проронив ни слова.
Глаша выдохнула. Пронесло? Или это только начало?
В кухне уже хлопотала мать. Увидев дочь, Мария Савельева поджала губы и отвернулась к печи. Глаша поняла: знает. Все знают. Только почему молчат?
— Мам, ты чего? — осторожно спросила она.
Мать резко обернулась, и Глаша увидела в её глазах такое, отчего сердце ухнуло вниз. Не гнев. Разочарование. Горькое, тяжёлое.
— Чего? — переспросила Мария. — А того, дочка, что опозорила ты нас на всю Берёзовку. Зоя-то молчит, никому не сказала. А Павел Льву рассказал. Лев — твоему отцу. Так что весь дом знает, какая у нас Глафира — завистливая да злая.
— Я не злая, — прошептала Глаша, но в горле пересохло.
— Не злая? — Мария шагнула к ней. — А кто чужое последнее платье спалил? Кто сироту обидел? Она же ни отца, ни матери, одна на всём белом свете, а ты...
Мать не договорила, махнула рукой и снова повернулась к печи. Глаша постояла минуту, а потом выскочила во двор. Снег падал на лицо, таял на щеках, и она не сразу поняла, что плачет. Плачет впервые за много лет.
Вечером, когда стемнело, в доме собрались все. Лев Сазонов сидел во главе стола, рядом с ним — Глеб Савельев. Женщины жались по углам. Павел стоял у окна, смотрел на заметённую улицу. Зоя пришла с завода усталая, в масле, и села на лавку у двери — самая чужая из всех, хотя именно из-за неё собрался этот совет.
— Ну, что будем делать? — спросил Лев Семёнович. Голос у него был спокойный, но твёрдый. — Так жить дальше нельзя. Под одной крышей — и такая вражда. До добра не доведёт.
— А чего решать? — буркнул Глеб. — Девку мою наказать надо, чтоб неповадно было. И делу конец.
— Наказать, — кивнул Лев. — А толку? Она от этого добрее станет? Нет, Глеб, тут другое нужно.
Он посмотрел на Глашу. Та сидела, низко опустив голову, и теребила край фартука.
— Ты, Глафира, скажи нам одно, — продолжил Лев. — Ты Зое в глаза смотреть сможешь? Прощения просить будешь?
Глаша молчала. Внутри всё клокотало. Прощения? У неё? У этой ленинградской, которая Павла отняла? Но сверху, из-под ресниц, она увидела лицо Зои. Измученное, бледное, с тёмными кругами под глазами. И вдруг вспомнила, как та в первый день приехала — с чемоданчиком, с узелком, с затравленным взглядом. Как рассказывала о блокаде, о погибшей матери. Как работала сутками, не жалуясь.
А она, Глаша, что? У неё отец жив, мать рядом, дом тёплый. И Павел... да что Павел? Павел никогда её не любил. Может, и не полюбит. А Зоя тут ни при чём.
— Буду, — сказала Глаша чужим голосом. — Прощения... попрошу.
В комнате стало тихо. Даже мать замерла у печи.
Глаша встала, подошла к Зое. Та подняла голову, смотрела настороженно, готовая к любой подлости.
— Прости меня, Зоя, — выговорила Глаша с трудом. — Дура я. Последняя дура. Завидно мне было, что ты красивая, что Павел на тебя смотрит, что у тебя жизнь... другая. А я тут как есть. Прости, если сможешь.
Зоя долго молчала. Потом встала. Они стояли друг напротив друга — две женщины, две судьбы, разделённые войной и стеной, которая, казалось, никогда не рухнет.
— Я платье то у матери выпросила, — тихо сказала Зоя. — Она шила его три месяца. По ночам, при коптилке. В блокаду. Говорила: "Дочка, ты красивая у меня, пусть и у тебя будет красивая жизнь". А жизнь... — она махнула рукой. — Какая уж есть.
Глаша стояла, не зная, что сказать. А потом вдруг протянула руку и взяла Зою за ладонь. Холодную, шершавую от работы.
— Я тебе новое сошью, — пообещала она. — После войны. Честное слово.
Зоя посмотрела на неё долгим взглядом, и в глазах её блеснуло что-то, похожее на слезу. Но она сдержалась, только кивнула.
— Садись ужинать, — сказала Мария Савельева, первой нарушив тишину. — Завтра всем на работу. А после войны видно будет.
Ужинали молча, но это было другое молчание. Не враждебное — усталое, примирительное. И когда Павел, уходя к себе, на секунду задержал взгляд на Глаше, в нём уже не было той брезгливости, что вчера. Было удивление. Будто он впервые увидел её по-настоящему.
Глаша этого взгляда не заметила. Она смотрела на Зою, которая ела жидкий суп, стараясь не проронить ни капли, и думала о том, какая же она, оказывается, сильная. И как ей, Глаше, далеко до этой силы.
Ночью она опять не спала. Слушала завывание ветра за окном, думала о войне, о Павле, о Зое. А под утро провалилась в глубокий сон без сновидений.
Проснулась от громкого стука в дверь. В сенях топали, кричали. Глаша накинула платок, выскочила. У порога стояла тётя Нюра, почтальонка, вся в снегу, и держала в руках треугольник письма.
— Павлу! — крикнула она. — С фронта!
Павел вылетел из своей половины босой, в одной рубахе, выхватил письмо, развернул дрожащими руками. Читал долго, а когда поднял глаза — лицо у него было белее снега.
— Отец... — выдохнул он. — Отец в госпитале. Тяжело ранен.
В доме всё замерло. Лев Сазонов, рассудительный, мудрый, всегда бывший опорой для обеих семей, лежал где-то далеко в прифронтовом госпитале, и неизвестно было, выживет ли.
— Ехать надо, — сказал Павел. — Завтра же. Узнать, помочь.
— Кто ж тебя отпустит? — ахнула Мария. — Ты с броней, на заводе нужен.
— А я самовольно поеду, — отрезал Павел. — Под трибунал пойду, а отца не брошу.
— Не надо под трибунал, — вдруг подала голос Зоя. Она стояла в дверях своей горницы, уже одетая, собранная. — Я поеду. У меня документы эвакуированной, меня пропустят везде. А ты здесь нужнее.
Все уставились на неё. Павел шагнул было к ней, но она остановила его жестом.
— Лев Семёнович меня приютил, — сказала Зоя просто. — Теперь мой черёд.
Глаша смотрела на неё и чувствовала, как в груди разрастается что-то тёплое. Не зависть, нет. Восхищение.
— Я с тобой, — сказала она вдруг. Сама не зная, зачем. Просто не могла остаться в стороне.
Зоя обернулась. Встретилась с ней взглядом и чуть заметно кивнула.
— Собирайся, — сказала она. — Выезжаем через час.
За окнами мела позёмка. Война катилась дальше, не спрашивая никого. Но в маленькой Берёзовке, в доме под одной крышей, в это утро родилось то, чего война не могла убить: человечность. И две женщины, ещё вчера готовые разорвать друг друга, вышли за ворота вместе — искать спасения для чужого человека.
Это был первый шаг к настоящему миру. Но впереди их ждали новые испытания. И главное из них — то, что таилось в сердцах, — ещё только начиналось.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: