Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ПОЛЫННЫЙ ВЕТЕР...

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Покосный день вымотал до последней жилочки.
Солнце за весь день напекло спину так, что рубаха прилипла намертво, и когда Григорий, сдав косу в подводу, побрел к Дону, в теле гудела каждая косточка. Но гудели они приятно — той мирной, мужицкой усталостью, от которой и сон слаще, и мысли покойнее.
Тропинка к реке вилась среди высоких таволожников и дикой малины, уже отцветающей,

РАССКАЗ. ГЛАВА 5.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Покосный день вымотал до последней жилочки.

Солнце за весь день напекло спину так, что рубаха прилипла намертво, и когда Григорий, сдав косу в подводу, побрел к Дону, в теле гудела каждая косточка. Но гудели они приятно — той мирной, мужицкой усталостью, от которой и сон слаще, и мысли покойнее.

Тропинка к реке вилась среди высоких таволожников и дикой малины, уже отцветающей, но еще пахнущей терпко и сладко.

Вечер опускался на землю медленно, торжественно.

Солнце уже ушло за бугор, но небо над Доном еще полыхало — багровое, золотое, лиловое, и в этом закатном пожаре отражалась вода, делаясь похожей на расплавленный металл.

Где-то далеко, на луговой стороне, уже зажглась первая звезда — робкая, еще неверная, но с каждой минутой разгорающаяся ярче.

Воздух был густой, пряный — намешано в нем было всего: и горечи отцветающей полыни, и сладости чабреца, и сырости речной, и тонкого, едва уловимого запаха дыма откуда-то с бахчей, где жгли сухой бурьян.

Григорий вдыхал этот воздух полной грудью, и казалось ему, что вместе с ним входит в грудь вся эта вечерняя благодать, вытесняя из души накипь войны, усталость, тоску.

Он спустился к самой воде, туда, где берег зарос густым тальником и старые ветлы склоняли ветви почти до самой реки.

Место было укромное, скрытое от посторонних глаз — не то что открытый плес, где бабы белье полощут. Здесь и вода была чище, и дно песчаное, пологое.

Григорий скинул рубаху, сапоги, порты и, перекрестившись по привычке (мать приучила с детства — без креста в воду не лезь), шагнул в реку.

Вода обожгла прохладой — после знойного дня казалась ледяной.

Но Григорий, пересилив себя, окунулся с головой, вынырнул, фыркая, и поплыл.

Плыл он сильно, размашисто, по-казачьи — саженками, рассекая воду широкими взмахами рук.

Вода принимала его, ласкала уставшее тело, смывала пот и пыль, и вместе с ними, казалось, смывала и всю тяжесть, накопившуюся за эти месяцы.

Наплывшись, он перевернулся на спину, раскинул руки и замер, глядя в небо.

Река тихонько несла его, покачивала на мелкой волне.

Небо над головой было уже не багровое, а темно-синее, с редкими звездами, и в этой бесконечной глубине утопал взгляд, растворялся, терял себя. Григорий плыл по течению, слушая, как плещет вода у ушей, как где-то на берегу кричат ночные птицы, и думал — нет, не думал даже, а просто чувствовал, как хорошо жить на этом свете, несмотря ни на что.

Он выбрался на берег, когда совсем стемнело.

Одеваться не стал — сел на теплый еще песок, обхватил колени руками и уставился на реку.

Вода теперь была черной, как смоль, и только лунная дорожка дрожала на ней, серебряная, зыбкая.

Тишина стояла особенная, какая бывает только у большой воды ночью. Не тишина даже, а многоголосье, сложенное из едва слышных звуков: плеска рыбы у берега, шороха камыша, далекого крика коростеля в степи, и надо всем этим — тихое, непрерывное дыхание реки.

И вдруг в эту тишину вплелся другой звук — легкие шаги по тропинке. Кто-то спускался к воде.

Григорий замер, вглядываясь в темноту.

Скоро он разглядел фигуру — женскую, стройную, в темном платье и светлом платке.

Фигура эта остановилась у самой воды, шагах в двадцати от него, и замерла, глядя на реку.

Сердце Григория стукнуло сильно и часто.

Он узнал ее. Ксения.

Она стояла неподвижно, и даже в темноте, даже со спины, в ней чувствовалось то, что выдавало ее состояние — глубокая, неизбывная тоска.

Плечи ее были опущены, голова чуть склонена, и вся она казалась такой одинокой, такой потерянной, что у Григория защемило в груди.

Она не видела его — он сидел в тени старой ветлы, и лунный свет до него не доставал.

Ксения смотрела на реку, на лунную дорожку, на тот берег, и Григорию вдруг показалось, что она смотрит не на воду, а в саму вечность, ищет там ответа на вопросы, которых никто не знает.

Он не выдержал. Поднялся, шагнул вперед, на свет.

— Ксения, — сказал негромко.

Она вздрогнула, обернулась резко, и в глазах ее, широко распахнутых, плеснулся страх.

Но тут же страх сменился чем-то другим — болью, узнаванием, и — надеждой? Или ему показалось?

— Григорий? — голос ее дрогнул. — Ты... ты здесь?

— Здесь, — он сделал еще шаг, остановился. — Искупаться пришел. После покоса.

Она молчала, смотрела на него, и в этом взгляде было столько всего, что Григорий растерялся.

Тоска — вот что было главное. Тоска огромная, как этот Дон, как эта степь, как это небо.

И еще что-то, чему он не знал названия, но от чего сердце его заходилось.

— Ты как? — спросил он глупо, шагнув к ней. — Тяжело, поди, одной?

Она отшатнулась, будто он ударить ее собирался. Рука ее взметнулась к горлу, сжала платок.

— Не надо, — выдохнула она. — Не подходи.

— Ксения... — он протянул руку, но не двинулся с места. — Я поговорить хочу. Просто поговорить.

— Не о чем нам говорить, — голос ее стал тверже, хотя в глазах по-прежнему стояла боль.

— Ступай себе. Или Аксютку жди. Она, поди, заждалась.

— При чем здесь Аксютка? — удивился Григорий.

Ксения горько усмехнулась:

— А то не знаешь? Вся станица говорит. Аксютка Бессонова — твоя невеста. Красивая, молодая, чистая. Чего тебе еще?

Григорий шагнул к ней, но она отступила еще дальше, к самой воде.

— Неправда это, — сказал он твердо. — Никакая она мне не невеста. Просто девчонка, которую я с детства знаю. И ничего между нами нет.

— А взгляды? — Ксения смотрела на него в упор.

— А улыбки? Я видела, Григорий. На покосе видела.

Как она к тебе подходила, как ты на нее смотрел.

И она на тебя... как на икону.

Григорий молчал. Что он мог сказать? Что она права — смотрел? Что улыбался? Что было тепло и легко рядом с этой юной, светлой девушкой?

— То-то, — тихо сказала Ксения, и в голосе ее послышались слезы.

— Не морочь мне голову, Григорий. И себе не морочь. У тебя своя дорога, у меня — своя.

Она развернулась и быстро пошла прочь, взбираясь по тропинке вверх. Григорий рванул было за ней, но споткнулся о корягу, замер, а когда поднял голову — ее уже и след простыл. Только кусты шевелились, провожая ее бегство, да где-то далеко зашлась лаем собака.

Он остался один.

Стоял на берегу, смотрел на лунную дорожку, и в груди его разливалась такая горечь, какой он не испытывал даже на войне. Там все было ясно: враг — свои, смерть — жизнь.

А здесь... здесь все запуталось, переплелось, и не найти концов.

Он вернулся к своей одежде, долго сидел на песке, глядя в темноту. Вода плескалась у ног, звезды мерцали в вышине, пахло полынью и рекой, и в этом запахе, в этом плеске, в этой ночи было что-то такое вечное, такое непреходящее, перед чем все человеческие страдания казались мелкими, нестоящими.

Но сердце не слушалось вечности. Сердце болело.

— Ксения, — прошептал он в темноту. — Ксюша...

Имя это, произнесенное вслух, обожгло губы.

Он понял вдруг, что никогда не называл ее так — по имени, с лаской. А хотелось.

Хотелось сказать ей что-то теплое, доброе, такое, от чего растаяла бы боль в ее глазах.

Но она ушла. Сбежала. И не догонишь.

Домой он вернулся, когда уже совсем рассвело.

Мать не спала, сидела на крыльце, кутаясь в шаль.

Увидев сына, поднялась, вгляделась в лицо.

— Гриша... Ты чего? Случилось что?

— Ничего, маманя, — ответил он хрипло. — Искупался, засиделся. Спать иди.

Она не стала расспрашивать. Только вздохнула и перекрестила его на ночь.

Григорий прошел в хату, повалился на лавку. Сон не шел.

Перед глазами стояла она — Ксения, с глазами, полными тоски, убегающая от него в темноту.

И не знал он, что делать, как быть, как достучаться до ее сердца.

За окном светало.

Над Доном поднимался туман, белый, молочный, скрывающий и реку, и тот берег, и всю степь. И в этом тумане тонули все надежды, все мысли, все чувства.

— Господи, — прошептал Григорий, — надоумь. Наставь на путь.

И заснул тяжелым, тревожным сном, в котором Ксения все уходила от него, уходила, и он не мог догнать.

Месяц пролетел как один день. Незаметно, торопливо, будто кто-то невидимый подстегивал время, и оно, послушное, неслось вскачь, не оглядываясь.

Еще вчера, казалось, только начался июль с его знойными днями и душными ночами, а сегодня уже август перевалил на вторую половину, и в воздухе, в самом его дыхании, стала чувствоваться тонкая, едва уловимая нотка приближающейся осени.

Григорий остро, до боли, ощущал бег времени.

Каждое утро, просыпаясь, он первым делом думал: еще один день прошел.

Еще на один день меньше осталось до отъезда.

Месяц — всего месяц — и снова эшелоны, окопы, смерть. А здесь... здесь останется мать, останутся друзья, останется она.

Мысли о Ксении не отпускали ни днем, ни ночью.

После той встречи у реки, когда она сбежала от него,

Григорий несколько раз порывался пойти к ней, поговорить, объясниться.

Но всякий раз останавливал себя. Что он скажет? Чем утешит?

Он, уезжающий через месяц на войну, не имеющий права ни на что, кроме как на тихую, безнадежную тоску.

Аксинья попадалась на глаза часто. То у колодца, то на улице, то в церкви по воскресеньям.

Она всегда улыбалась ему, всегда находила повод подойти, заговорить. И взгляд ее — синий, сияющий — провожал его повсюду.

Бабы в станице уже в открытую судачили: быть свадьбе. И только Григорий знал, что нет, не быть. Потому что сердце его занято другой.

Тоска поселилась в груди тяжелым, ноющим комом.

Работа помогала забыться, но только на время.

А вечерами, когда спадала жара и на станицу опускались сумерки, тоска возвращалась, наваливалась, душила.

Григорий стал часто уходить к Дону. Садился на обрыве, смотрел, как течет вода, как меняются краски на закате, как зажигаются звезды.

Дон в эти предосенние дни стал каким-то особенно торжественным, величавым.

Вода в нем потемнела, посуровела, и только у самого берега, на мелководье, еще играла золотом и синью.

Трава на склонах начала желтеть, и в воздухе, вместе с полынным духом, все явственнее чувствовалась тонкая, чуть горьковатая прель увядания.

Природа готовилась к осени, и Григорий чувствовал эту готовность каждой клеточкой своего тела. Скоро и он уедет.

Скоро все это — Дон, степь, эти звезды — останется позади. И вернется ли он — один Бог ведает.

В субботу вечером Митька забежал запросто, сияющий, как начищенный самовар.

— Гриша, приходи сегодня! — затараторил он с порога.

— Малаша пирогов напекла, самогон свой, из вишен, поставила.

Посидим, поговорим, как в старые времена. А то ты все один да один, ровно волк бирюк.

Григорий усмехнулся. Друг прав — за последнее время он и вправду сторонился людей. Но отказывать Митьке не хотелось.

— Приду, — сказал он. — Ждите.

Вечером, когда солнце село и на станицу опустились сумерки, Григорий собрался и пошел к Левиным.

В руках нес гостинец — бутыль медовухи, что мать с осени прошлой берегла.

У Митьки в хате было по-праздничному чисто, пахло пирогами и еще чем-то домашним, уютным.

Малаша встретила его у порога, поклонилась низко:

— Проходи, Григорий Иванович, гостем будешь. Митяй, принимай друга!

Митька сидел за столом, рядом с ним на лавке пристроился мальчонка, Павлуша, и смотрел на Григория круглыми, любопытными глазами.

Увидев кресты, малец аж рот открыл.

— Дядь Гриша, а это что? — ткнул пальцем. — Кресты? Настоящие?

— Настоящие, — ответил Григорий, присаживаясь.

— А вы герой? — не унимался Павлуша.

— Молчи, егоза, — прикрикнула Малаша, но беззлобно.

— Дай людям поговорить.

Ужинали долго.

Малашины пироги с капустой и яйцом таяли во рту, самогон из вишен пился легко, но голову кружил знатно. Говорили о разном — о хозяйстве, о станичных новостях, о войне.

Митька, захмелев, полез обниматься.

— Гриша, — бормотал он, — друг ты мой единственный.

Если б не ты, не видать бы мне счастья.

И Малаши не видать, и Павлушки этого...

Спасибо тебе.

— Ладно, — отмахивался Григорий. — Сам бы справился.

— Не справился бы, — убежденно говорил Митька. — Ты мне жизнь спас. И здесь, и там, на войне.

Малаша смотрела на них, улыбалась, подкладывала еще пирогов. Павлушка уснул тут же, на лавке, подложив под голову кулачок.

В хате было тепло, уютно, покойно.

А Григорию от этого покоя становилось еще тоскливее. Смотрел на Митьку с Малашей, на их счастье, такое простое и такое желанное, и думал о своем.

О том, что у него, может, никогда так не будет.

Выпили еще.

Разговор перекинулся на прошлое, на войну, на товарищей.

Митька вспоминал, как они вместе в разведку ходили, как под пулями лежали, как Перемышль брали. Григорий слушал, кивал, наливал.

За окном совсем стемнело. Звезды зажглись крупные, яркие, и в открытое окно тянуло ночной прохладой и запахом полыни.

— Пойду я, — поднялся Григорий, чувствуя, что хмель ударил в голову. — Поздно уже.

— Оставайся, — предложил Митька. — Куда пойдешь? Ночь на дворе.

— Пойду, — твердо сказал Григорий. — Воздухом подышу.

Малаша завернула ему с собой пирожков, перекрестила на дорогу. Митька вышел проводить до калитки.

— Ты это, Гриша, — сказал он, понизив голос. — Ты не тоскуй.

Все образуется.

И у тебя образуется.

— Образуется, — невесело усмехнулся Григорий. — Спи, Митя. Счастливый ты.

И пошел в темноту.

Ночь обняла его, приняла в свои прохладные объятия.

Улицы станицы спали, только кое-где лаяли собаки да светились огоньки в редких окнах.

Григорий шел не спеша, и ноги сами принесли его не к дому, а в другую сторону — туда, где на краю станицы, у самого выгона, стояла хата Ксении.

Он остановился у плетня, прижался к нему горячим лбом.

В окнах было темно — спала уже, видно. Или не спала, а просто не зажигала свет, сидела в темноте, думала о своем.

Григорий достал кисет, свернул цигарку, закурил.

Огонек вспыхнул, осветил на миг его лицо — хмурое, осунувшееся, с глубокими складками у рта.

Он курил и смотрел на темные окна, и сердце его колотилось где-то в горле.

Что он здесь делает? Чего ждет?

Она не выйдет, не позовет.

Она гордая, сильная.

Ей не нужна жалость, не нужна помощь. И он ей не нужен.

А может, нужен? Может, она тоже не спит, тоже думает, тоже ждет? Может, стоит только шагнуть, постучать, и все изменится?

Он сделал шаг к калитке — и замер. Нет. Нельзя.

Не имеет права.

Через месяц уедет, а она останется. С этой болью, с этой надеждой, которая не сбудется.

Он стоял под окнами долго, курил одну цигарку за другой, смотрел на звезды, слушал, как где-то далеко, на выгоне, ржет лошадь, как перекликаются ночные птицы. Пахло полынью — горько, терпко, до слез.

Наконец бросил окурок, растоптал его и пошел прочь.

Не оглядываясь.

Потому что если оглянется — не уйдет.

Дома, как назло, не спалось. Григорий прошел в хату, прилег на лавку, но сон не шел.

Ворочался с боку на бок, слушал, как мать возится за перегородкой, как вздыхает во сне.

Степанида тоже не спала.

Вышла, запахнув шаль, присела рядом.

— Гриша, — позвала тихо. — Ты чего не спишь?

— Не спится, маманя.

Она помолчала, потом заговорила — осторожно, будто ощупью:

— Я все хотела спросить, сынок... Ты про Аксинью подумал?

Девка сохнет по тебе, вся станица говорит. И мать ее заходила, намекала... Хорошая семья, работящая. И сама она красавица, добрая, незлобивая.

Григорий молчал, глядя в потолок.

— Тебе уж двадцать семь, — продолжала Степанида. — Пора.

А она молодая, чистая.

Детей нарожает, хозяйство поднимете. И ждать будет, если что. Я знаю, такие ждут.

— Маманя, — перебил Григорий. — Не надо.

— Чего не надо? — не поняла мать.

— Не надо про это, — он поднялся, сел на лавке. — Не могу я сейчас. Не о том думаю.

— А о ком думаешь? — спросила Степанида прямо. — О Ксении? О вдове Кудинова?

Григорий вздрогнул. Мать все видела, все понимала.

— О ней, — сказал он глухо. — О Ксении.

Степанида вздохнула, помолчала. Потом сказала тихо:

— Тяжелая она, Гриша.

Обожженная.

С таким сердцем жить трудно. И ты... ты уезжаешь скоро. А ей и так больно. Не береди душу, сынок. Не надо.

— Знаю, — ответил Григорий. — Потому и молчу. И не хожу. И ничего не делаю.

Он встал, шагнул к двери.

— Ты куда? — испугалась мать.

— Покурю, — бросил он через плечо. — Спать иди.

Он вышел на крыльцо, сел на ступеньки.

Ночь была все так же звездна, все так же тиха.

Он закурил, глядя на звезды.

Мысли его были там, у темного окна, где, может быть, тоже не спала она, и тоже смотрела на эти звезды, и тоже думала о нем.

— Ксения, — прошептал он в темноту. — Ксеня...

Имя это, произнесенное вслух, обожгло губы.

И в груди разлилась такая тоска, такая горечь, что хоть вой самому, как эти волки за Доном.

А звезды все мерцали, равнодушные к человеческим страстям. И пахло полынью — горько, терпко, пьяняще. Пахло домом. Пахло разлукой. Пахло жизнью, которая идет своим чередом, не спрашивая нас, хотим мы этого или нет.

Григорий докурил, посидел еще немного, потом поднялся и пошел в хату. Завтра будет новый день. И нужно будет жить дальше.

А там — как Бог даст.

. Продолжение следует.

Глава 6