РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Утро над станицей вставало неспешно, будто нехотя отрываясь от ночной прохлады.
Солнце долго выбиралось из-за бугра, и первые лучи его, робкие и золотистые, скользили по верхушкам деревьев, по крышам хат, по ещё сонной глади Дона.
Река дышала утренним туманом, и в этой молочной дымке тонули противоположный берег, и курганы, и бескрайняя степь за ними.
Григорий проснулся оттого, что в сенях кто-то топтался и кашлял. Выглянул — Митька стоял, мял в руках картуз, и вид у него был такой, будто на собственные похороны собрался.
— Ты чего спозаранку? — удивился Григорий, натягивая рубаху.
Митька вздохнул, покосился на дверь в горницу, где спала Степанида, и прошептал:
— Гриша, выдь на минуту. Дело есть.
Они вышли на крыльцо. Утро только занималось, воздух был свеж и прозрачен, пахло росой и полынью. Где-то за плетнём уже скрипел колодезный журавль — бабы потянулись за водой.
— Ну, говори, — Григорий зевнул, потянулся.
Митька долго молчал, переминался с ноги на ногу, потом выпалил:
— Я это... решил, Гриша. Надумал жениться.
Григорий даже не удивился. Усмехнулся только:
— На ком же?
— На Малаше Поповой, — выдохнул Митька и покраснел так, что даже уши загорелись. — Ты ж сам говорил — хорошая баба, добрая, с дитём. Я подумал... она одна, я один. Чего терять?
Григорий посмотрел на друга внимательно. Митька хоть и краснел, но глаза у него были решительные, не шутил.
— А бабка Фрося как? — спросил он.
— Благословила, — Митька перекрестился. — Сказала, давно пора. И на Малашу согласная. Говорит, баба работящая, и дитё малое — не обуза, а радость.
— Ну, раз благословила — значит, дело верное, — Григорий хлопнул друга по плечу. — А меня зачем будишь?
— Так ты ж пойдёшь со мной? — Митька с надеждой заглянул ему в глаза. — Сватать пойдём. По обычаю.
Я без тебя не решусь.
Ты уважаемый человек, с крестами. При тебе и разговор легче пойдёт.
Григорий усмехнулся:
— Ну, друг, удружил. Ладно, пойду. Когда идти?
— Да хоть сегодня, — Митька заторопился.
— Чего тянуть? Бабка моя уж гостинцы собрала.
Я зайду за тобой к вечеру, как смеркаться начнёт. По обычаю.
— Добро, — кивнул Григорий. — Жду.
Митька ушёл, чуть не бегом, и Григорий долго смотрел ему вслед, качая головой. А жизнь-то идёт, и у каждого своя дорога.
К вечеру, когда солнце уже клонилось к закату и длинные тени легли от хат и плетней, Митька явился снова — принаряженный, в чистой рубахе, смазанные сапоги блестели, волосы приглажены.
В руках — узелок с гостинцами: бабка Фрося расстаралась.
— Ну, с Богом, — перекрестилась Степанида, провожая их. — Чтоб всё сладилось.
Пошли через станицу. Вечер был тихий, тёплый. Пахло сеном, дымом, нагретой за день землёй. Где-то играла гармошка, слышались девичьи голоса, смех.
Но Митька шагал молча, только губы шевелил — видно, молитву читал или слова заветные повторял.
Хата Малаши Поповой стояла на отшибе, у самого выгона.
Небогатая, но опрятная: плетень цел, двор метён, у крыльца цветы — мальвы розовые, высокие, как на подбор.
Малаша вышла навстречу — молодая ещё баба, лет двадцати пяти, круглолицая, румяная, с добрыми карими глазами.
За подол её держался мальчонка лет трёх — чумазый, серьёзный, с отцовской, видно, породы.
— Здравствуйте, люди добрые, — сказала Малаша негромко, и в голосе её чувствовалось и удивление, и робость, и надежда.
— Здравствуй, Маланья, — ответил Григорий за двоих, потому что Митька язык проглотил и только картуз мял. — Прими гостей. Мы с делом.
Прошли в хату.
В горнице было чисто, пахло пирогами и мятой. Малаша пригласила к столу, усадила, сама села напротив, дитя на колени посадила.
Митька сидел как на иголках, красный, и всё на Григория поглядывал — выручай, мол.
Григорий и выручил.
Говорил по-простому, без затей: вот, мол, друг мой, Митяй Левин, человек хороший, казак, георгиевский кавалер, раненый, но с душой чистой.
Живёт с бабкой, хозяйство имеет. Уважает тебя, Маланья, и хочет предложить тебе руку и сердце.
А ты как поглядишь?
Малаша слушала, глаза опустив, и только пальцы теребили край платка. Потом подняла взгляд на Митьку, и в глазах её блеснули слёзы — не то радости, не то жалости.
— А не побрезгуешь ты мной, Митяй? — спросила она тихо. — Я вдова с дитём. И сама не красавица.
Митька вдруг осмелел, подался вперёд:
— Что ты, Малаша! Краше тебя нету! А дитё — оно Божье. Вместе растить будем.
Я не обидчик, не пьяница, работящий. Бабка у меня добрая, примет как родную.
Малаша улыбнулась сквозь слёзы. Мальчонка, глядя на мать, тоже заулыбался и потянулся к Митьке ручонками.
— Ну, коли так, — сказала Малаша, — я согласная. Сватай, Митяй.
Тут уж и гостинцы пошли в ход, и разговоры о свадьбе, и чай с пирогами.
Григорий сидел, смотрел на друга — тот сиял, как медный самовар, и думал о том, что вот оно, счастье, рядом ходит, только руку протяни.
Уже в полной темноте вышли они от Малаши.
Звёзды крупные горели над станицей, пахло ночной прохладой, где-то далеко на Дону плескалась рыба.
— Спасибо тебе, Гриша, — сказал Митька, останавливаясь. — Век не забуду.
— Ладно, — отмахнулся Григорий. — Живи счастливо.
Сосватал — теперь твоё дело.
Но на душе у него было неспокойно. Глядя на счастье друга, он острее чувствовал своё одиночество.
На другой день был покос.
С утра пораньше мужики и бабы потянулись в степь, к дальнему лугу, где трава стояла густая, сочная, в самый раз для сена.
Григорий с Митькой тоже пошли — Митька хоть и с одной рукой, но с граблями управлялся, а Григорий косил за двоих.
Степь встретила их морем трав, густым, колышущимся под ветром, и необъятным небом над головой. Воздух был густой, пряный, напоённый запахами чабреца, полыни, цветущего донника. Солнце уже поднялось, но ещё не пекло, а ласково грело, обещая ясный день.
Бабы пришли гурьбой — с граблями, в цветастых платках, шумные, весёлые
. Среди них Григорий сразу увидел Ксению.
Она шла чуть поодаль, как всегда одна, в тёмном платье и белом платке, и лицо её было спокойно и строго. Но глаза... глаза её скользнули по Григорию и тут же отвелись в сторону.
Была там и Аксинья Бессонова — в ярком, лазоревом платье, в белой косынке, из-под которой выбивались русые кудри.
Она шла в толпе молодух, звонко смеялась чему-то, и голос её, как колокольчик, разносился над полем.
Работа закипела.
Мужики косили, бабы гребли, ворошили сено, складывали в копны.
Григорий шёл с косой широко, споро, оставляя за собой ровные ряды скошенной травы.
Руки делали дело сами, а мысли были далеко — то на Ксению оборачивались, то на звонкий смех Аксиньи.
К полудню, когда солнце стало припекать по-настоящему, объявили перерыв.
Бабы расстелили тряпицы в тени подводы, достали еду.
Мужики расположились рядом, курили, переговаривались.
Григорий присел на траву, достал кисет. И тут к нему подошла Аксинья.
Подошла легко, будто вспорхнула, и остановилась рядом, заслоняя солнце.
— Григорий Иванович, — сказала она звонко, — а вы устали? Может, водички испить?
В руках у неё была кружка с водой — холодной, из родника, и на донышке плавал листок мяты.
Григорий улыбнулся, взял кружку:
— Спасибо, Аксинья. Угодила.
Пил он медленно, а она стояла рядом и смотрела на него синими, сияющими глазами.
И в этих глазах было столько юного, чистого обожания, что Григорию стало и тепло, и неловко.
Вдруг Аксинья шагнула ближе, протянула руку и осторожно сняла с его рубашки сухую травинку, прилипшую к плечу.
— Вот, — сказала она, — прицепилась. А вы и не заметили.
Григорий замер.
Она стояла так близко, что он чувствовал тепло её тела, слышал её дыхание, видел, как дрожат длинные ресницы, как пульсирует жилка на тонкой шее.
Глаза её, большие, синие, смотрели прямо на него, и в них было что-то такое... доверчивое, нежное, от чего сердце сжималось.
Она улыбнулась — светло, открыто, по-детски, и эта улыбка озарила всё её лицо, сделав его ещё прекраснее. Аксинья была как цветок — яркий, нежный, благоухающий, только что распустившийся на радость всему миру.
— Какая ты... — начал Григорий и осекся. Не договорил, не знал, что сказать.
А она засмеялась — звонко, как ручеёк зажурчал, и этот смех разнёсся над полем, привлекая внимание.
— Какая я? — спросила она игриво. — Договаривайте, Григорий Иванович.
— Красивая ты, — сказал он просто. — Выросла. Я помню тебя маленькой, а теперь вон какая...
Аксинья вспыхнула, потупилась, но тут же снова подняла глаза:
— А я вас всегда помнила, Григорий Иванович. Вы мне ещё в детстве нравились. Высокий, красивый, на коне...
Григорий усмехнулся:
— Эх, Аксинья, мала ты ещё. И я тебе не пара.
— Не мала, — возразила она серьёзно. — Мне уж восемнадцать. Самая невеста.
Она ещё постояла, помолчала, потом улыбнулась и упорхнула обратно к бабам.
А Григорий долго ещё сидел, глядя ей вслед, и думал о том, как же всё-таки быстро летит время.
Бабы, конечно, всё видели. Дарья толкнула локтем Акулину, зашептала:
— Глянь-ка, глянь! Аксютка-то наша к Гришке липнет! И он ей улыбается. Быть свадьбе!
— Рано ещё, — отозвалась Акулина. — Поглядим.
Но глаза их горели любопытством, и шепотки поползли по рядам.
Ксения сидела в стороне, делая вид, что занята едой.
Но краем глаза она видела всё: и как Аксинья подошла к Григорию, и как сняла травинку, и как он смотрел на неё, и как она смеялась.
И что-то кольнуло в груди, остро и больно.
Она отвернулась, уставилась вдаль, на степь, на курганы, и долго сидела так, не шевелясь, только пальцы теребили край платка.
Григорий, словно почувствовав этот взгляд, обернулся.
Встретился глазами с Ксенией — и увидел в них то, что заставило сердце его забиться чаще.
Боль? Ревность? Или просто усталость?
Она отвела взгляд первой. Поднялась, взяла грабли и пошла в поле, не оглядываясь. Стройная, гордая, одинокая.
Григорий смотрел ей вслед, и в груди его боролись два чувства: тепло от Аксиньиной улыбки и горькая полынь от Ксениного взгляда.
Вечером, когда солнце село за Дон и на поле опустились сумерки, возвращались домой усталые, но довольные.
Митька светился — завтра к Малаше идти, свадьбу обсуждать.
Аксинья шла в толпе молодух и то и дело оглядывалась на Григория. Ксения шла одна, быстрым шагом, и скоро скрылась в темноте.
Григорий плёлся позади всех, слушая, как в степи перекликаются перепела, и думал о том, что жизнь, оказывается, сложная штука. И сердце не указ, и разум не помощник.
Над Доном взошла луна — огромная, жёлтая, как подсолнух. Звёзды зажглись одна за другой. Пахло полынью — горько, терпко, пьяняще. И в этом запахе было всё: и радость, и боль, и надежда, и отчаяние.
— Эх, жизнь, — вздохнул Григорий и ускорил шаг, догоняя ушедших вперёд.
День угасал медленно, нехотя, будто не желая уступать место ночи. Солнце уже скатилось за Дон, но небо на западе еще горело багрянцем и золотом, и в этом закатном свете вся станица казалась нарисованной на старой иконе — золотоглавой, тихой, благословенной. Река внизу темнела, наливалась свинцовой синью, и только у самого берега вода еще розовела, отражая уходящий день.
Григорий закончил с делами затемно.
Помог матери управляться со скотиной, натаскал воды, нарубил дров на завтра. Руки гудели от усталости, но в груди было беспокойно, и в хату не тянуло. Хотелось побыть одному, подумать, разобраться в том, что творилось в душе.
Он пошел на сеновал.
Сеновал стоял на задах двора, под одной крышей с сараем.
Туда вела шаткая лестница, и пахло оттуда сухим сеном, мятой и еще чем-то сладким, дурманящим. Григорий поднялся, откинул дощатую дверцу и шагнул внутрь.
Сено было прошлогоднее, но сохранилось хорошо — сухое, душистое, оно лежало высоким валом, занимая полсарая.
Григорий зарылся в него с головой, улегся поудобнее, глядя в раскрытую дверцу, откуда виднелось темнеющее небо.
Первая звезда уже зажглась — крупная, яркая, она дрожала в вышине, переливалась, будто живая. За ней другая, третья — и вот уже все небо усыпано алмазной россыпью. Тишина стояла такая, что слышно было, как где-то далеко, на том берегу Дона, перекликаются ночные птицы, как шуршит мышь в сене, как поскрипывает от ветра старая верба за плетнем.
Григорий лежал, закинув руки за голову, и думал.
Думал о войне. О том, что через месяц с небольшим уходить. О том, что там, на фронте, снова будет смерть, кровь, грязь, а здесь — сеновал, звезды, запах сена. И как же это все несовместимо, как странно устроена жизнь, что человек должен разрываться между раем и адом.
Думал о матери. О том, как она постарела за эти три года, как согнулась, как руки ее, темные, в трещинах, не знают покоя. И о том, что после его отъезда она снова останется одна — с хозяйством, с заботами, с вечным страхом за сына.
Думал о Митьке. Друг наконец-то нашел свое счастье — Малаша согласилась, свадьбу играть будут на той неделе. Хорошая баба, добрая, и парнишка у нее славный. Митька светится, как медный самовар, и бабка Фрося рада. Хоть у кого-то все складывается.
Думал о Ксении. О ее глазах, полных боли и гордости. О том, как она отвернулась на покосе, когда Аксинья подошла к нему. О том, как ушла в поле, не оглядываясь. Что у нее на душе? Думает ли она о нем? Или для нее он просто один из многих, кто прошел мимо?
И думал об Аксинье.
Аксинья... Она как этот запах сена — сладкий, дурманящий, молодой. Чистая, светлая, вся как майское утро. Когда она рядом, на душе становится легко и тепло, будто солнышко выглянуло. Она смотрит на него с таким обожанием, с такой верой, что хочется быть лучше, чище, сильнее.
Но сердце... Сердце тянулось к другой.
Григорий вздохнул, перевернулся на бок. Сено зашуршало, щекотно ткнулось в щеку. В раскрытую дверцу влетела ночная бабочка, заметалась, забилась о стены, потом выпорхнула обратно, в темноту.
— Эх, жизнь, — сказал он вслух.
Внизу заскрипела лестница. Кто-то поднимался. Григорий приподнялся, всмотрелся в темноту — и узнал мать.
Степанида забралась на сеновал осторожно, держась за перекладины. В руках у нее был узелок и тусклый фонарь, который она поставила у входа.
— Ты чего тут, сынок? — спросила она тихо, присаживаясь рядом на сено. — Я уж обыскалась. Думала, может, к Митьке ушел, а он говорит — нет.
— Решил подышать, маманя, — ответил Григорий. — В хате душно.
Степанида понимающе кивнула. Помолчала, потом развязала узелок:
— Я пирожков принесла. С яблоками. Ты же любишь.
Григорий взял пирожок, надкусил. Яблоки были кисловатые, с медом, пахли детством. Он жевал молча, и мать молчала рядом, только смотрела на него в полутьме, и в глазах ее светилась та тихая, всепонимающая материнская любовь, от которой на душе становилось и тепло, и больно.
— Гриша, — сказала она наконец. — Ты прости, что я лезу. Но сердце материнское не на месте.
— О чем ты, маманя? — спросил он, хотя уже догадывался.
— Об Аксинье, — просто ответила Степанида. — Бессоновой. Девка она хорошая, чистая, из хорошей семьи. И к тебе, я вижу, неровно дышит. И ты... ты ей улыбаешься, Гриша. Я видела на покосе.
Григорий промолчал. Сено под ним шуршало, пахло сухо и сладко.
— Ты не думай, я не неволю, — продолжала мать. — Твое дело. Но время идет. Тебе двадцать семь. А девка она славная.
Молодая, правда, но в самый раз. И чистая, невинная. Такую в жены взять — одно счастье.
— Маманя, — Григорий повернулся к ней. — Я через месяц уйду. Что я ей оставлю? Ждать, пока убьют? Или вдовой с дитем?
— А ты вернись, — твердо сказала Степанида. — Ты вернись, Гриша. Ради нее. Ради себя. Ради нас. Будешь знать, что есть ради кого возвращаться, — и вернешься.
Григорий молчал, глядя в раскрытую дверцу на звезды.
— Она дождется, — тихо сказала мать.
— Такие, как она, дожидаются. Я твоего отца три года ждала, с Турецкой. И дождалась. И она дождется, если полюбит.
— А если не полюбит? — спросил Григорий.
— Если я ей не нужен?
Если она просто... просто девочка, которой красивый дяденька понравился?
— А ты не гадай, — Степанида покачала головой. — Ты поговори с ней. Погляди в глаза. Душа подскажет.
Она помолчала, потом добавила тихо:
— А Ксения... Ксения — не твоего поля ягода. Она гордая, обожженная. Ей время нужно, чтоб оттаять. А у тебя времени мало. Не мучай ни себя, ни ее.
Григорий вздрогнул. Мать, оказывается, все видела. Все понимала.
— Маманя... — начал он.
— Молчи, — перебила Степанида. — Я не лезу. Я только говорю, что вижу.
А ты сам решай. Ты у меня взрослый, с крестами, герой. Сам разберешься.
Она поднялась, отряхнула юбку от сена, взяла фонарь.
— Пойду я. Ты тут не засиживайся, ночь уже. Утром рано вставать.
Она пошла к лестнице, но у двери остановилась, обернулась:
— Гриша... Подумай об Аксинье. Она тебе добра желает. И я желаю. А там... как Бог даст.
И ушла.
Григорий остался один. Лежал, смотрел на звезды, и думал. Думал о материнских словах, о Ксении, об Аксинье, о том, что время летит быстро, а жизнь одна.
Сено пахло сладко и дурманно. Звезды мерцали в вышине. Где-то далеко, за Доном, выли волки — протяжно, тоскливо, но в этом вое не было страха, была только вечная, древняя тоска степи.
Он закрыл глаза.
Перед ним стояли две женщины — одна гордая, с серыми глазами, полными боли, другая — светлая, с синими, как васильки, и с улыбкой, от которой на душе становилось тепло.
И не знал он, что выбрать, и сердце разрывалось надвое.
Ночь обняла его, укрыла звездным пологом, и Григорий Коршунов, георгиевский кавалер, двадцати семи лет от роду, заснул на сеновале под запах сухой травы и тихий шорох ночного ветра.
. Продолжение следует.
Глава 5