РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Вечер опускался на станицу тихий, прозрачный.
Солнце уже скатилось за бугор, но небо на западе еще горело багрянцем и золотом, и в этом закатном свете вся степь казалась налитой медовым теплом. Дон внизу темнел, наливался свинцовой синью, и только у самого берега вода еще розовела, отражая уходящий день.
Григорий шел по тропе вдоль реки, возвращаясь от Митьки. День выдался хлопотный — помогал другу плетень чинить, потом за скотиной приглядывал, а теперь вот решил пройтись берегом, подышать вечерним воздухом, послушать тишину.
Воздух был густой, пряный — пахло полынью, чабрецом, речной сыростью и еще чем-то неуловимым, что бывает только в эти короткие часы между днем и ночью, когда мир замирает в ожидании темноты. Где-то в прибрежных кустах тревожно перекликались птицы, готовясь ко сну, а над водой носились ласточки — черные, быстрые, они выписывали в воздухе замысловатые круги.
Тропа вилась среди высоких трав, то подходя к самой воде, то отступая в сторону, к кустам тальника. Григорий шел не спеша, вдыхая полынный дух, и думал о своем. О матери, о хозяйстве, о том, что время летит быстро, а сделано еще не все. И о ней — о Ксении — думал тоже. Не мог не думать.
С того утра у реки, когда она обернулась и взглянула на него, образ ее не выходил из головы. Он ловил себя на том, что ищет ее глазами, когда идет по станице, прислушивается к женским голосам, надеясь услышать ее. И каждый раз, когда видел мельком — на улице, у колодца, в поле, — сердце заходилось, как у мальчишки.
Он корил себя за это. Говорил себе: не тронь, Григорий, не надо. Уйдешь через два месяца, а ей и так тяжело. Но сердце не слушалось.
Тропа сделала поворот, огибая большой куст ивняка, и Григорий вдруг остановился как вкопанный.
На тропе, шагах в десяти от него, стояла Ксения.
Она тоже, видно, шла от реки — в руках держала корзину с мокрым бельем, прикрытую холстиной. На ней было темное платье, голова покрыта черным платком — тем самым, вдовьим. Лицо ее, усталое, чуть раскрасневшееся от ходьбы, было обращено к нему, и в глазах — серых, глубоких — застыло удивление и что-то еще, чему Григорий не мог найти названия.
Они стояли так, глядя друг на друга, и время будто остановилось. Слышно было, как плещется рыба в реке, как шуршат камыши, как где-то далеко, в степи, перекликаются перепела. Полынный запах плыл над тропой, горький, терпкий, пьянящий.
Первым опомнился Григорий. Снял фуражку, поклонился:
— Здравствуй, Ксения.
Она словно очнулась. Опустила глаза, поправила платок, потом снова подняла взгляд.
— Здравствуй, Григорий, — ответила тихо.
Голос ее был ровен, но Григорий уловил в нем легкую дрожь. Или ему показалось?
— Ты... с реки? — спросил он глупо, кивая на корзину.
— С реки, — ответила она. — Белье полоскала.
— Поздно уже, — сказал Григорий и сам понял, что говорит не то. — Стемнеет скоро.
— Успею, — Ксения чуть повела плечом, будто хотела пройти, но не двигалась с места.
Григорий стоял на тропе, загораживая проход, и не мог заставить себя отступить. В голове было пусто, только сердце колотилось где-то в горле.
— Ксения, — выдохнул он вдруг. — Дай помогу. Корзина тяжелая, донесу.
Она подняла на него глаза — удивленные, настороженные.
— Не надо, — сказала твердо. — Сама донесу.
— Да что ты, — Григорий шагнул вперед, протягивая руки к корзине. — Я ж не чужой. Дай, говорю.
Ксения отступила на шаг, прижимая корзину к себе. Взгляд ее стал колючим, гордый огонек вспыхнул в серых глазах.
— Сказала — не надо, — отрезала она. — Сама справлюсь.
Григорий замер, опустил руки. Растерянность охватила его — он не знал, что сказать, как быть. Стоял и смотрел на нее, как мальчишка, пойманный за чем-то недозволенным.
Ксения выдержала его взгляд, не отвела глаз. Но в глубине их, в самой глубине, мелькнуло что-то — то ли боль, то ли сожаление, то ли просто усталость.
— Ты не серчай, Григорий, — сказала она тише. — Я не со зла. Просто... не надо. Я сама. Привыкла.
Она обошла его по узкой тропе, задев плечом, и пошла дальше, не оглядываясь. Корзина с бельем покачивалась в ее руке, черный платок развевался на ветру, и вся ее фигура — стройная, гордая, одинокая — долго еще стояла перед глазами.
Григорий стоял на тропе, глядя ей вслед, и чувствовал, как внутри все переворачивается. Растерянность, обида, непонятная радость — все смешалось в груди. Она ушла. Не обернулась. Не сказала больше ни слова.
А он стоял и смотрел, пока она не скрылась за поворотом, пока черный платок не растворился в сумерках.
Только тогда он перевел дух. Сел на траву у тропы, сорвал травинку, закусил. Полынь горчила на губах, и горечь эта была как сама жизнь.
— Дурак, — сказал он себе вслух. — Чего полез? Сама сказала — не надо. И правильно.
Но сердце не слушалось. Оно колотилось, как пойманная птица, и в груди росло, ширилось что-то теплое, живое, что он не мог ни назвать, ни прогнать.
Стемнело. Над Доном зажглись первые звезды — крупные, яркие, они дрожали в черной воде, как живые. Где-то за рекой завыли волки — протяжно, тоскливо. Вой этот плыл над степью, над рекой, над станицей, и в нем было что-то древнее, вечное, что не подвластно ни войне, ни смерти.
Григорий сидел на тропе, смотрел на звезды и думал о ней. О ее глазах, о том, как она сказала «не надо». О том, как гордо несла свою корзину, как не обернулась. И думал о том, что такая женщина стоит того, чтобы ждать, чтобы надеяться, чтобы верить.
Но у него — два месяца. Всего два месяца. А потом — неизвестность.
Он поднялся, отряхнул штаны, пошел домой. Ночь уже полностью вступила в свои права, и тропу едва было видно. Приходилось идти почти на ощупь, ориентируясь по звездам да по шуму реки.
В хате горел свет. Мать ждала с ужином. Григорий вошел, сел за стол, но еда не лезла в горло.
— Ты чего, сынок? — спросила Степанида, вглядываясь в его лицо. — Али случилось что?
— Нет, маманя, — ответил он. — Все хорошо. Просто устал.
Она не стала расспрашивать. Только вздохнула и перекрестила его на ночь.
Григорий лег на свою лавку, долго ворочался, глядя в потолок. За окном шумел ветер, доносил запах полыни. И в этом запахе, в этом шорохе, в этом бесконечном пространстве ночи он чувствовал ее — горькую, как полынь, и такую же живучую, как эта степная трава.
Засыпая, он улыбнулся в темноте. Впервые за долгие месяцы.
Глава 9. Девичья улыбка
Утро поднялось над станицей звонкое, прозрачное. Солнце только что выкатилось из-за бугра и заливало всё вокруг золотистым, ещё не жарким светом. Роса на траве горела алмазами, воздух был чист и свеж, напоён запахами мокрой земли, полыни и речной прохлады. Дон внизу искрился, переливался серебром, и чайки с криками носились над водой, выхватывая рыбу.
Григорий вышел из хаты, потянулся, оглядел двор. Мать уже управилась с утренними делами — корова была подоена, куры накормлены, в печи потрескивали дрова. Степанида возилась в огороде, полола грядки, согнувшись в три погибели.
— Маманя, я за водой схожу, — крикнул Григорий, подхватывая пустые вёдра.
— Сходи, сынок, — отозвалась мать, не разгибая спины.
Он вышел за калитку и направился к колодцу, что стоял на перекрёстке двух улиц, в тени старой развесистой вербы. Дорога шла мимо плетней, утопающих в зелени, мимо подсолнухов, что тянули свои жёлтые головы к солнцу, мимо вишнёвых садов, где уже наливались соком тёмно-красные ягоды.
У самого колодца он увидел Аксинью.
Она стояла с ведром, ожидая, пока наберётся вода, и поправляла съехавший с головы белый платочек. Аксинья была дочерью их соседей, Бессоновых, — тоненькая, белолицая, с русыми косами, уложенными венцом вокруг головы. Глаза у неё были синие, как васильки во ржи, и такие же чистые, наивные. Григорий помнил её ещё девчонкой, что бегала босиком по улице и дразнила мальчишек. Теперь она выросла, стала невестой на выданье, и вся станица знала, что Аксютка Бессонова — первая красавица на округе.
Увидев Григория, она вспыхнула, потупилась, но тут же подняла глаза и улыбнулась — светло, открыто, по-детски.
— Здравствуй, Григорий Иванович, — сказала она звонким, как ручеёк, голосом.
— Здравствуй, Аксинья, — ответил Григорий, подходя к колодцу и ставя вёдра на сруб. — Что ж ты одна с ведром? Где мать?
— Мамка на огороде, я сама, — Аксинья поправила платочек, и ветерок шевельнул лёгкие волосы у виска. — А вы, Григорий Иванович, будто и не навоевались? Всё по хозяйству хлопочете?
— Навоевался, — усмехнулся Григорий, берясь за журавль. — Теперь вот маме помогаю. Дел много.
Он опустил ведро в колодец, и оно с плеском ушло в тёмную глубину. Аксинья стояла рядом, не уходила, и Григорий чувствовал на себе её любопытный, сияющий взгляд.
— А говорят, вы с крестами, — проговорила она робко. — Правда?
Григорий вытащил ведро, поставил на сруб. Потом расстегнул верхнюю пуговицу гимнастёрки, показал Георгии. Солнце ударило в металл, зажгло холодным огнём.
— Ой, — выдохнула Аксинья, прижимая ладони к груди. — Красота-то какая! Два креста! И медали! Вы, верно, герой, Григорий Иванович?
— Какой там герой, — Григорий застегнул пуговицу, взялся за второе ведро. — Просто воевал, как все.
— Не как все, — тихо сказала Аксинья. — Не у всех кресты.
Она помолчала, потом вдруг решилась:
— Григорий Иванович, а вы мне поможете? Ведро тяжёлое, а мне до дому нести далеко. А вы сильный.
Григорий посмотрел на неё — на её сияющие глаза, на румянец, заливший щёки, на эту юную, доверчивую красоту — и вдруг улыбнулся. Впервые за долгое время улыбнулся легко, без горечи.
— Давай своё ведро, — сказал он. — Провожу.
Аксинья вспыхнула от радости, подхватила своё ведро, и они пошли рядом по пыльной улице — Григорий с двумя полными вёдрами, Аксинья с одним, но она всё равно то и дело перекладывала его из руки в руку, делая вид, что тяжело.
— Вы давно вернулись, Григорий Иванович? — спросила она, заглядывая ему в лицо.
— С неделю, — ответил он.
— И надолго?
— На два месяца.
— Ой, как мало! — огорчилась она. — А потом опять на войну?
— Потом опять.
Аксинья вздохнула, помолчала, потом сказала тихо:
— А я бы не хотела, чтоб вы уезжали. У нас тут без вас скучно. Молодых ребят мало, все на войне. А вы... вы красивый, Григорий Иванович. И кресты у вас. И глаза добрые.
Григорий покосился на неё. Говорила она искренне, без хитрости, как дитя, и от этой её искренности на душе становилось тепло и немного грустно.
— Ты, Аксинья, ещё молодая, — сказал он. — Найдёшь себе жениха получше меня.
— Нету получше, — убеждённо сказала она и тут же смутилась, отвернулась.
Они подошли к калитке Бессоновых. Григорий поставил ведро на лавку, поправил фуражку.
— Ну, бывай, Аксинья.
— Спасибо, Григорий Иванович, — сказала она, глядя на него сияющими глазами. — Заходите, если что. Мы всегда рады.
Он кивнул и пошёл обратно. У колодца забрал свои вёдра и направился домой. А на душе у него было светло и спокойно — так, будто лучик солнца заглянул в самую глубину.
---
К вечеру по станице поползли слухи. Бабы, что видели Григория с Аксиньей у колодца и по дороге, судачили без умолку. У колодца, у лавки, у плетней — везде только и разговоров было, что про Гришку Коршунова и Аксютку Бессонову.
— Своими глазами видала, — тараторила тётка Дарья, размахивая руками. — Идут рядышком, как голубки, и он ей улыбается, и она ему. А ведро её нёс!
— Ай-яй-яй, — качали головами старухи. — Жених-то видный, с крестами. А она невеста хоть куда — молодая, чистая, работящая.
— Да что вы, бабы, — вмешалась Акулина, — он же старше её годов на десять! Ему уж двадцать семь, а ей всего восемнадцать.
— Так это ж хорошо, — возразила Дарья. — Мужик взрослый, степенный, не какой-нибудь шалопай. И кресты, и хозяйство. А она девка справная, в самый раз.
— А Ксения Кудинова? — вставила кто-то. — Говорят, он на неё заглядывался.
— Ксения — вдова с двумя детьми, — отмахнулась Дарья. — Куда ей до Аксютки? Молодая, невинная, как голубица. Такую в жёны брать — одно удовольствие.
Слухи ползли, обрастали подробностями, и к ночи вся станица уже была уверена, что Григорий Коршунов вот-вот посватается к Аксинье Бессоновой.
---
Вечером, когда Григорий сидел на крыльце и курил, в калитку постучали. Вошёл Митька, весёлый, чуть возбуждённый.
— Гриша, здорово! — плюхнулся он рядом на завалинку. — Слыхал, что про тебя бабы говорят?
— А что говорят? — лениво спросил Григорий, пуская дым к звёздам.
— Да всё уже говорят, — Митька хитро прищурился. — Что ты с Аксюткой Бессоновой гуляешь, что вы поженитесь скоро.
Григорий усмехнулся:
— Глупости. Встретил у колодца, вёдра помог донести — вот и всё гулянье.
— Э, брат, — Митька покачал головой, — для баб этого довольно. Теперь они тебя уже женят. А знаешь, Гриша, я тебе скажу: Аксютка — девка хорошая. Чистая, невинная, работящая. И собой красавица. Чего тебе ещё? Женился бы, пока здесь. А там война кончится — и заживёте.
Григорий долго молчал, глядя на звёзды. Потом повернулся к другу:
— А ты, Митя, почему сам не женился до сих пор? Тебе уж двадцать пять, поди. Давай тебе сосватаем?
Митька смутился, заёрзал на месте.
— Да ну, Гриша, какая женитьба? Я ж калека. Рука не работает. Кто за меня пойдёт?
— А ты не калечь себя раньше времени, — строго сказал Григорий. — Рука — не главное. Главное — душа. А душа у тебя добрая, чистая. Найдётся девка, которая оценит.
— Да где ж найдётся? — Митька вздохнул. — Кому я нужен? Бабка старая, хозяйство бедное, сам не работник. Только обуза.
— А ты не думай так, — Григорий хлопнул его по плечу. — Ты казак, георгиевский кавалер? Раненый — да. Но с крестами. Это уважение. И лицом ты видный, и характером добрый. Девки таких любят.
Митька задумался. Потом спросил робко:
— А на ком бы мне, Гриша, жениться? Посоветуй.
Григорий усмехнулся:
— Вот тебе и посоветую. Вон у Назаровых Анютка — девка скромная, работящая. Или у Поповых Малаша — вдова молодая, муж на войне погиб, одна с дитём. Хорошая женщина, добрая.
Митька покраснел:
— Да что ты, Гриша, Малаша старше меня. И с дитём. Не ровня я ей.
— Почему не ровня? — Григорий пожал плечами. — Ты казак, она казачка. Вместе хозяйство поднимете, дитя вырастите. Чем не пара?
Митька задумался, молчал долго. Потом вздохнул:
— Ладно, Гриша, не до женитьбы мне. Бабка старая, за ней уход нужен. А девку в дом брать — она ж обижаться будет, что я всё при бабке.
— А ты не гадай, — сказал Григорий. — Ты смотри на дело. Бабка Фрося, она мудрая, поймёт. А если девка хорошая, она и бабку уважать будет. Ты не отказывайся от счастья раньше времени.
Митька поднялся, засобирался:
— Пойду я, Гриша. Бабка ждёт. А ты над своими словами подумай. Про Аксютку. Не зря тебе судьба её посылает.
— Ладно, — Григорий махнул рукой. — Иди с Богом.
Митька ушёл, а Григорий остался сидеть на крыльце. Ночь была тёплая, звёздная. Где-то далеко, за Доном, выли волки, и вой этот плыл над степью, над рекой, над станицей. Пахло полынью — горько, терпко, пьяняще.
Григорий думал о Митьке, о его словах, о том, что жизнь идёт, и каждому нужно своё счастье. А сам он... Он не знал, где его счастье. Аксинья — молодая, чистая, светлая. С ней будет покойно, тепло, просто. Но сердце его тянулось к другой — к той, что смотрела на него серыми глазами, полными боли и гордости, и говорила «не надо».
— Не надо, — повторил он вслух. — А что надо?
Ветер шевельнул полынь, донёс горький запах. И Григорию показалось, что сама степь отвечает ему: «Живи. Жди. Надейся».
Но на что надеяться — он не знал.
. Продолжение следует.
Глава 4