Найти в Дзене
Валерий Коробов

Степная птица - Глава 2

Когда его внесли на носилках, обгоревшего, чёрного от копоти, с лицом, превратившимся в сплошную рану, она даже не знала его имени. Лётчик открыл мутные глаза, посмотрел на неё сквозь боль и спросил: «Вы ангел?» Она ответила: «Заткнись, жить будешь». И не подозревала, что этими словами связала их судьбы навсегда. Глава 1 Февраль сорок третьего встретил Наташу в разрушенном Сталинграде. Город больше не горел. Он замерз — в буквальном смысле слова. Развалины домов, остовы заводов, искорёженная техника — всё это покрылось ледяной коркой после оттепели и последовавших за ней морозов. Немецкие трупы, которые не успели убрать, так и лежали штабелями вдоль дорог, чёрные, обмороженные, страшные. Победа под Сталинградом была полной и окончательной. Шестая армия Паулюса капитулировала. Наташа видела колонны пленных, когда их проводили через город, — обмороженных, оборванных, завшивленных, закутанных в женские платки и одеяла, которые они нахватали в городе, пытаясь спастись от холода. Жалкое зре

Когда его внесли на носилках, обгоревшего, чёрного от копоти, с лицом, превратившимся в сплошную рану, она даже не знала его имени. Лётчик открыл мутные глаза, посмотрел на неё сквозь боль и спросил: «Вы ангел?» Она ответила: «Заткнись, жить будешь». И не подозревала, что этими словами связала их судьбы навсегда.

Глава 1

Февраль сорок третьего встретил Наташу в разрушенном Сталинграде.

Город больше не горел. Он замерз — в буквальном смысле слова. Развалины домов, остовы заводов, искорёженная техника — всё это покрылось ледяной коркой после оттепели и последовавших за ней морозов. Немецкие трупы, которые не успели убрать, так и лежали штабелями вдоль дорог, чёрные, обмороженные, страшные.

Победа под Сталинградом была полной и окончательной. Шестая армия Паулюса капитулировала. Наташа видела колонны пленных, когда их проводили через город, — обмороженных, оборванных, завшивленных, закутанных в женские платки и одеяла, которые они нахватали в городе, пытаясь спастись от холода. Жалкое зрелище. Но жалости не было. Ни капли.

— Нагляделась? — спросил майор Соболев, подходя к ней. Она стояла на крыльце уцелевшего дома и смотрела на колонну, уходящую в степь.

— Нагляделась, — ответила Наташа. — Страшные они. Не люди.

— Люди, — возразил майор. — Такие же люди, как мы. Только с другой стороны. Не забывай это, Наташа. Война кончится, а люди останутся. И с ними жить.

— С этими? — она кивнула на пленных.

— В том числе. Мир, он целостный. Или мы все люди, или никто. Помни об этом.

Она не ответила. Только плотнее запахнула шинель — ветер пронизывал насквозь, выстужал душу не хуже, чем тело.

В марте медсанбат перебросили на пополнение под Курск. Там, говорят, немцы собирают силы, готовят новое наступление. Танки у них новые, тяжёлые, «тигры» и «пантеры», пробить их трудно. Наши тоже готовятся — роют окопы, подтягивают артиллерию, копят резервы.

Перед отъездом Наташа получила письмо от матери.

Пелагея писала редко — неграмотная была, только расписываться умела. Письма за неё писал кто-то из соседей, грамотный, и от этого они получались казёнными, без души. Но это письмо было другим — тёплым, живым.

«Доченька моя родная, Наташенька, — писала мать под диктовку, но чувствовалось, что слова эти — её, выстраданные. — Спаси Господи, что жива осталась. У нас тут немцы были, два месяца хутор держали. Страшно было, доченька. Забрали всё, что могли, кур всех порезали, корову Зорьку увели, собаку нашу, Шарика, застрелили — за то, что лаял на них. Дом наш заняли под постой, а нас с невестками в сарай выселили, с ребятишками. Холодно было, голодно. Хорошо, картошку припрятали в подполе, они не нашли. Тем и спасались.

Братья твои, Ефим с Григорием, в партизаны ушли, в лес. Я их не видела с осени. Слышала, живы пока. Спаси их Господи.

А третьего дня наши пришли, погнали немцев. Как мы радовались, доченька! Плакали, обнимались, не верили. И хутор наш освободили, и соседние. Теперь снова наши.

Ты береги себя, Наташа. Я за тебя каждую ночь Богу молюсь. И за отца. Где он, не знаешь? Писем от него нет с осени. Жив ли? Ты узнай, доченька, если можно. Сердце моё не на месте.

Жду весточки. Целую тебя, кровиночка моя. Мама».

Наташа перечитала письмо три раза. Потом спрятала за пазуху, ближе к сердцу.

Мать жива. Хутор уцелел. Братья в партизанах. А отец... Где отец?

Она пошла к майору Соболеву.

— Товарищ майор, вы обещали узнать про отца.

— Помню, — кивнул он. — Наводил справки. Твой отец, Пётр Кузьмич Корнев, числится в списках 45-й стрелковой дивизии. Был ранен под Воронежем в ноябре, легко. Лечился в полевом госпитале, выписан. Дальше след теряется.

— Как теряется?

— Дивизия попала в окружение под Харьковом в феврале. Многие погибли, многие в плен попали. Но списки уточняются. Есть шанс, что прорвался. Таких немало. Не отчаивайся раньше времени.

— Я не отчаиваюсь, — твёрдо сказала Наташа. — Он жив. Я знаю.

— Откуда знаешь?

— Знаю, — повторила она. — Он сильный. Он не мог погибнуть.

Майор посмотрел на неё, хотел что-то сказать, но раздумал. Только кивнул:

— Хорошо. Будем искать дальше.

Под Курск прибыли в конце апреля.

Весна в тот год выдалась ранняя, дружная. Снег сошёл быстро, земля просохла, зазеленела травой. В небе жаворонки заливались — так звонко, будто и нет войны, будто сорок первый не случился, будто можно просто лечь в траву, смотреть в небо и ни о чём не думать.

Но думать приходилось о другом. Окопы, блиндажи, ходы сообщения. Тысячи километров траншей, вырытых вручную, лопатами, часто по ночам, чтобы немец не заметил. Мины, колючая проволока, надолбы — всё готовилось к решающей битве.

Медсанбат развернули в небольшой роще, в километре от передовой. Землянки, палатки, операционная в бывшем овине — работай, не хочу.

Раненых пока было немного — шла позиционная война, редкие перестрелки, разведка боем. Но все знали: это затишье перед бурей. Немцы копят силы, наши копят. Будет жарко.

Наташа пользовалась затишьем, чтобы учить молодых. В медсанбат прибыло пополнение — девчонки восемнадцати-девятнадцати лет, не нюхавшие пороха, не видавшие настоящей крови. Их надо было учить всему: как тащить раненого, как накладывать жгут, как колоть обезболивающее, как не орать от страха, когда рядом рвётся мина.

— Главное, девоньки, — говорила Наташа, собрав их вечером у костра, — не думать о смерти. Думать о том, кому вы нужны. У каждого раненого есть мать, жена, дети, невеста. Вы для них — последняя надежда. Если вы струсите, не доползёте, не вытащите — они умрут. А могли бы жить. И родные их будут всю жизнь ждать и не дождутся. Помните об этом.

— А вы сами, товарищ старшина, — спросила тоненькая белобрысенькая санитарка Зоя, — вы не боитесь?

— Боюсь, — честно ответила Наташа. — Каждый раз боюсь. Но когда ползёшь, страх отступает. Работать надо. Некогда бояться.

Девчонки смотрели на неё с восхищением. Для них она была героем, легендой. Три года на фронте, две медали «За отвагу», Сталинград, Воронеж, сотни спасённых. А она чувствовала себя просто усталой женщиной, которой хочется домой, к матери, в хутор, где пахнет полынью и парным молоком.

— Расскажите, товарищ старшина, — попросила Зоя, — как вы Сталинград пережили? Страшно было?

— Страшно, — Наташа помолчала, глядя в огонь. — Там всё время страшно было. Но люди — они сильнее страха. Знаете, бывало, приползёшь на передовую, а там бойцы лежат, из последних сил держатся, и видят тебя — и глаза у них светлеют. Потому что знают: санитарка пришла, значит, не бросят, значит, вытащат. Ради этого стоит жить.

Она не стала рассказывать им про Волгу, про лёд, про раненых, которых пришлось оставить на льду, потому что мёртвых не спасти. Не стала рассказывать про ночные кошмары, которые снятся до сих пор. Не стала рассказывать про отца, о котором нет вестей уже полгода.

Зачем? Они ещё молодые. Пусть верят в хорошее. На войне без веры нельзя.

Пятое июля сорок третьего Наташа запомнила навсегда.

Утро началось с гула. Странного, низкого, тяжёлого, который шёл откуда-то издалека, нарастал, приближался, заполнял собой всё — небо, землю, воздух.

— Артподготовка, — сказал майор Соболев, выходя из землянки. — Наша. Слышишь? Это наши бьют. Упреждающий удар.

Гул длился часа два, не меньше. Потом стих. И сразу же началось другое — немецкое.

Они попёрли танками. Тысячи танков — «тигры», «пантеры», самоходки. Пехота за ними — плотная, серая, бесконечная. Авиация сверху — эскадрильи «юнкерсов» и «мессершмиттов», закрывающих небо так, что солнца не видно.

Курская дуга горела.

Первые раненые пошли через час. Сначала потекли ручьём, потом рекой, потом морем. Их везли, несли, тащили — обожжённых, контуженых, с оторванными конечностями, с вытекшими глазами, с распоротыми животами. Медсанбат захлебнулся в первые же сутки.

Наташа работала без остановки. Руки двигались сами — резали, шили, бинтовали, кололи. Мысли отключились. Осталось только тело, выполняющее заученные до автоматизма движения.

— Наташа! Там лётчика привезли! — крикнул кто-то на третьи сутки. — Сбитый! Сильно обгорел!

— Несите!

Его внесли на носилках четверо. Тяжёлый, рослый, в чёрной, обгоревшей кожаной куртке, лицо — сплошная рана. Глаза закрыты, губы спеклись, кожа на руках пузырилась — ожоги второй степени, если не третьей.

— Что с ним? — спросила Наташа, уже разрезая куртку специальными ножницами.

— Самолёт подбили над нашими позициями. Выпрыгнул с парашютом, но горел уже. Ветер дул на нейтралку, наши вытащили под огнём. Еле живого доставили.

— Термитные ожоги, — определила Наташа, увидев характерные чёрные пятна на коже. — Самолёт горел термитной смесью. Это плохо. Глубоко прожигает. Отойдите.

Она работала быстро и аккуратно. Обрабатывала раны, накладывала мазь от ожогов, которой в медсанбате было в обрез, делала обезболивающее. Лётчик не приходил в сознание, только стонал сквозь стиснутые зубы.

Когда она обрабатывала лицо, стараясь не задеть глаза, которые чудом уцелели, лётчик вдруг открыл глаза. Мутные, невидящие, но живые.

— Где я? — спросил он хрипло.

— В медсанбате. Вы ранены. Лежите спокойно.

— Самолёт? — он попытался приподняться. — Мой самолёт?

— Сгорел ваш самолёт, — жёстко сказала Наташа. — Вы живы, и радуйтесь. Лежите, говорю.

Он послушно опустился на носилки. Смотрел на неё — сквозь боль, сквозь пелену, сквозь распухшие веки. Смотрел так, будто видел впервые в жизни что-то важное.

— А вы кто? — спросил он тихо.

— Санинструктор Корнева. Лежите, не разговаривайте.

— Корнева, — повторил он. — Наташа?

Она вздрогнула. Подняла глаза.

— Откуда вы знаете моё имя?

— Не знаю, — он попытался улыбнуться, но обожжённые губы не слушались. — Просто... показалось. Вы как... как из детства. Из сна. Наташа. Хорошее имя.

— Лежите, — повторила она, отводя взгляд. — Потом поговорим.

Он закрыл глаза. Потерял сознание — то ли от боли, то ли от укола.

А Наташа смотрела на него и не могла понять, что с ней происходит. Что-то шевельнулось в груди — тёплое, забытое, почти незнакомое. Такого не было давно. С сорок первого, кажется. С той самой мирной жизни, которая кончилась на крыльце отчего дома.

— Кто такой? — спросила она у санитара, принёсшего лётчика.

— Лейтенант Алексей Воронцов. Лётчик-истребитель. Из-под самого Сталинграда, говорят. Соседи ваши, земляки.

— Земляки?

— Ну да. Он с хутора Верхне-Курмоярского. Это недалеко от ваших мест, кажись. Тоже заволжские степи.

Наташа кивнула. Верхне-Курмоярский она знала. Хутор на сотню дворов, в пятидесяти верстах от Привольного. Бывали там с отцом по ярмаркам до войны. Земляк, значит.

Земляк.

Она ещё раз посмотрела на обожжённое лицо, на руки в волдырях, на чёрную куртку, которую только что разрезала, чтобы добраться до ран. И вдруг поняла: этот человек будет жить. Обязательно будет. Она сделает всё, чтобы он выжил.

— В палату для тяжелых, — сказала она санитарам. — Отдельную, если есть. И следить, чтобы не ворочался. Ожоги глубокие, кожа может лопаться.

— Сделаем, товарищ старшина.

Его унесли. А она осталась стоять посреди операционной, глядя на дверь, за которой он скрылся.

— Наташа? — майор Соболев тронул её за плечо. — Ты чего? Устала? Иди отдохни.

— Да, товарищ майор, — она встряхнулась, прогоняя наваждение. — Иду.

Но перед тем как уйти, она задержалась у палаты, где положили лётчика. Заглянула в щёлку. Он лежал неподвижно, весь в бинтах, похожий на мумию. Только грудь вздымалась — живой.

— Живи, земляк, — шепнула она одними губами. — Ты уж живи.

И пошла к другим раненым. Их было много. Очень много. Война продолжалась.

Через три дня лётчик пришёл в себя.

Наташа зашла к нему утром, сделать перевязку. Он лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок — белый, дощатый, с подтёками от протечек.

— Очнулись? — спросила она, подходя.

Он перевёл взгляд на неё. В глазах — боль, но уже осмысленная.

— Очнулся, — голос хриплый, слабый. — Вы — та самая Наташа?

— Я. Лежите, не двигайтесь. Перевязку буду делать.

Она села рядом, начала разматывать бинты. Под ними — сукровица, местами — здоровая кожа. Ожоги заживали медленно, но правильно. Гноя не было — отходили чисто.

— Не больно? — спросила она, смазывая края ран мазью.

— Терпимо, — ответил он. И вдруг спросил: — Скажите, Наташа, а вы верите в судьбу?

Она подняла глаза.

— В какую судьбу?

— Ну, в то, что всё не случайно. Что встречи не случайны. Что мы здесь не просто так.

Наташа помолчала. Потом ответила:

— Не знаю. Я в Бога верю. Мать научила. А в судьбу... Может, и есть она. Только на войне про это думать некогда.

— А я верю, — сказал лётчик. — Я когда горел, в самолёте, когда парашют рвал — думал: всё, конец. И вдруг — земля. И наши. И вы. Не случайно это.

— Лежите, — мягко сказала Наташа. — Разговаривать вам пока нельзя. Силы берегите.

Он замолчал. Но смотрел на неё — пристально, неотрывно, будто пытался запомнить каждую чёрточку.

— Как вас зовут? — спросила она, заканчивая перевязку.

— Алексей. Воронцов Алексей.

— Откуда вы, Алексей?

— С хутора Верхне-Курмоярский. Слыхали?

— Слыхала. Я сама с Привольного.

Он оживился:

— С Привольного? Знаю. У нас там родня по матери. Корневы, кажется. Не родственники вам?

Наташа замерла.

— Корневы — это мы. Я — Корнева Наталья. Дочь Петра Кузьмича.

— Петра Кузьмича? — лётчик даже приподнялся на локтях, забыв про боль. — Дядя Петя? Конюх? Так он же мне крёстный! Мать рассказывала, как меня крестили, а крёстным был Пётр Кузьмич из Привольного. Это же выходит...

Они смотрели друг на друга. Он — обожжённый, забинтованный, но с горящими глазами. Она — усталая, седая не по годам, но с вдруг вспыхнувшим румянцем на щеках.

— Выходит, мы с вами... — начала Наташа.

— Кумовья, — закончил он. — Почти родня.

Она не знала, что сказать. Такое совпадение — среди миллионов людей, на огромной войне, в этом медсанбате, под Курском, встретить человека, которого крестил твой отец. Невероятно. Невозможно. Но факт.

— А где дядя Петя? — спросил Алексей. — Жив? Я, как на фронт уходил, мать наказывала письмо ему передать, да всё недосуг было. А потом война.

— Не знаю, — голос Наташи дрогнул. — Пропал без вести под Харьковом. С февраля нет вестей.

Алексей помолчал. Потом сказал твёрдо:

— Найдётся. Такие люди не пропадают. Я помню его — большой, сильный, от него лошадьми пахло. И добрый. Он меня на руках носил, когда маленький был. Я потом лошадей полюбил, наверное, из-за него. Найдётся, Наташа. Обязательно.

— Спасибо, — тихо сказала она. — За добрые слова.

— Это вы мне спасибо скажите, — он слабо улыбнулся сквозь бинты. — Вы меня с того света вытащили. Я ж горел, как факел. Помню только, что рванул кольцо, а дальше — темнота. И вдруг — свет. И вы. Ангел в белом халате.

— Какой там ангел, — смутилась Наташа. — Работа у меня такая.

— Работа, — повторил он. — Хорошая у вас работа. Спасительная.

Она закончила перевязку, собрала инструменты, встала.

— Поправляйтесь, Алексей. Я завтра зайду.

— Зайдёте? — в голосе его послышалась надежда.

— Зайду. Обещаю.

Она вышла из палаты и прислонилась к стене. Сердце колотилось, как у девчонки. Глупости какие. Война, кругом смерть, раненые, а она — о чём думает?

Ни о чём. Просто — тепло стало внутри. Впервые за долгие месяцы. Тепло и светло.

Она приходила к нему каждый день.

Делала перевязки, меняла бинты, кормила с ложечки — руки у него ещё плохо слушались. Разговаривала. Мало, в основном он говорил — о доме, о степи, о лошадях, об отце, которого помнил с детства. О том, как мечтал летать, как поступил в лётное училище, как попал на фронт в сорок втором, как сбил первый самолёт.

— Страшно было? — спросила она однажды.

— Страшно, — признался он. — Первый раз — очень страшно. А потом привык. Там, в небе, времени бояться нет. Там думать надо — как маневрировать, как прицелиться, как уйти от атаки. Страх мешает. Выключаешь его — и всё.

— Я тоже выключаю, — сказала Наташа. — Когда ползу под пулями. Если думать о страхе — не доползёшь.

— Мы с вами похожи, — улыбнулся Алексей. — Оба умеем страх выключать.

— Похожи, — согласилась она.

Через две недели его должны были отправлять в тыловой госпиталь — долечиваться. Ожоги заживали, но требовали длительного ухода, а в медсанбате места нужны были для новых раненых — бои на Курской дуге не стихали.

Накануне отъезда он попросил:

— Наташа, можно вас попросить?

— О чём?

— Напишите мне. Когда я уеду. Адрес оставлю. Просто — напишите. Как вы тут. Как война. Мне будет легче выздоравливать, если буду знать, что вы есть.

Она хотела отказаться. Сказать, что некогда, что письма писать не умеет, что это глупости. Но посмотрела в его глаза — молодые, светлые, смотрящие на неё с такой надеждой — и кивнула:

— Напишу.

Он улыбнулся. Впервые за всё время — широко, открыто, по-настоящему.

— Спасибо, Наташа. Вы не представляете, как это для меня важно.

— Представляю, — тихо ответила она. — Очень даже представляю.

Утром его увезли. Наташа стояла у входа в медсанбат и смотрела, как санитарная машина увозит его по разбитой дороге, поднимая облака пыли.

— Провожаешь? — майор Соболев подошёл неслышно.

— Провожаю, — не оборачиваясь, ответила она.

— Хороший лётчик, — сказал он. — Говорят, три самолёта сбил лично, два в группе. Герой. Представлен к ордену.

— Знаю.

— И ты ему, кажется, небезразлична, — осторожно заметил майор.

Наташа обернулась. Посмотрела на него долгим взглядом.

— Товарищ майор, — сказала она спокойно. — Война идёт. Мне раненых спасать надо. А про остальное — потом. Когда-нибудь потом. Если доживём.

— Если доживём, — эхом отозвался Соболев.

Она пошла в операционную. Там ждали новые раненые. Ждали её руки, её успокоение, её сила.

А письма она будет писать. Ночью, при свете коптилки, выводя карандашом на обрывках бумаги простые слова: «Здравствуй, Алёша. У нас всё по-прежнему. Бои не стихают. Раненых много. Ты поправляйся скорей. Жду весточки. Наташа».

Письма будут уходить на восток, в тыловой госпиталь, где забинтованный лётчик будет читать их снова и снова, гладить пальцами неровные строчки и ждать.

Ждать, когда кончится война.

Ждать, когда они встретятся снова.

***

Август сорок третьего выдался жарким — не только погодой, но и боями.

Курская дуга прогорела, прогрохотала, пропиталась кровью и сталью. Наши погнали немцев на запад — сначала медленно, с боями, потом всё быстрее, не давая опомниться, не давая закрепиться на новых рубежах. Харьков освободили, Брянск, Смоленск — сводки Совинформбюро звучали как музыка, как обещание скорого конца.

Но конца не было видно.

Медсанбат двигался вместе с наступающими частями. Раненых меньше не становилось — наоборот, в наступлении их было даже больше, чем в обороне. Немцы сопротивлялись отчаянно, цеплялись за каждый рубеж, и наши дивизии несли потери, освобождая родную землю.

Наташа уже сбилась со счёта, сколько раз за эти месяцы она смотрела смерти в лицо. Десятки? Сотни? Каждый день приносил новых раненых, новых умирающих, новых, кого не успели, не довезли, не спасли. Она научилась не плакать. Слёзы кончились ещё под Сталинградом. Осталась только глухая, тягучая боль где-то внутри, которую она не показывала никому.

Но одно дело — боль за чужих, за каждого бойца, которого не удалось вытащить. И совсем другое — боль за своего, за близкого. За отца.

Писем от Петра Кузьмича не было.

Наташа писала запросы во все инстанции, какие только могла. В штаб дивизии, в госпитали, в справочное бюро. Ответы приходили казённые, обнадёживающе-безнадёжные: «Пропал без вести... Не значится в списках убитых... Не значится в списках пленных... Сведений не имеется...»

— Не верю, — говорила она майору Соболеву, когда тот пытался её утешить. — Он жив. Я знаю.

— Откуда знаешь?

— Сердце знает.

Майор вздыхал, отворачивался. Что он мог сказать? Он видел сотни таких, как она, — жён, матерей, дочерей, которые отказывались верить, которые ждали годами, которые сходили с ума от неизвестности. Война не щадила никого.

Единственным светлым пятном в этой чёрной, бесконечной ночи были письма. От Алексея.

Они приходили редко — почта работала с перебоями, — но каждый раз, когда санитарка Зоя вбегала в палатку с криком «Наталья Петровна, вам письмо!», сердце её делало странный прыжок. И она откладывала всё, чтобы прочитать — быстро, жадно, перечитывая по несколько раз.

Письма были простые, без особых красот. Алексей писал о госпитале, о том, как заживают ожоги, о новых друзьях-лётчиках, о том, что рвётся обратно в небо. Но между строк читалось другое: он скучал. Он ждал её писем. Он жил ими.

«Здравствуй, Наташа!

Получил твоё письмо, спасибо. Очень обрадовался, когда увидел на конверте твой почерк. Здесь, в госпитале, дни тянутся медленно, как на привязи. Всё думаю о доме, о степи. Знаешь, иногда кажется, что я никогда не улетал из тех мест. Закрою глаза и вижу: ковыль, небо синее-синее, жаворонки поют. И ты рядом. Странно, правда? Мы виделись всего ничего, а кажется — всю жизнь тебя знаю.

Ожоги заживают. Руками уже могу шевелить, даже ложку сам держу. Врачи говорят, месяца через два в строй вернусь. Рвусь обратно, Наташа. Не могу, когда другие воюют, а я здесь, в тылу, как трус какой. Понимаю, что не трус, а раненый, а всё равно совестно.

Ты береги себя. Я знаю, что ты сильная, что ты много кого спасаешь. Но себя тоже береги. Ладно? Ты мне нужна.

Пиши, как только сможешь. Каждое твоё письмо — как глоток воздуха.

Твой Алёша».

Наташа перечитывала эти строчки и улыбалась. Впервые за долгое время — улыбалась по-настоящему. Прятала письмо за пазуху, ближе к сердцу, и шла к раненым. И они, глядя на неё, тоже начинали улыбаться. Потому что в палате словно светлело.

— Наталья Петровна, — говорила молоденькая Зоя, подглядев однажды, как она читает письмо, — это от жениха?

— Какой жених, глупая, — смущалась Наташа. — Просто знакомый. Лётчик один. Земляк.

— Ага, земляк, — хитро щурилась Зоя. — Я же вижу, как вы улыбаетесь. Только от женихов так улыбаются.

— Цыц, — строго говорила Наташа. — Работать надо, а не женихов искать.

Но сама ловила себя на том, что всё чаще думает об Алексее. О его глазах, которые смотрели на неё сквозь бинты. О его голосе, хриплом от ожогов. О его словах: «Вы мне нужны».

Нужна. Кому она нужна? Трёхлетняя война выжгла из неё всё женское, оставила только солдата, санинструктора, машину для спасения раненых. А тут — письмо, и в нём — не про войну, не про раны, а про неё. Про Наташу. Про женщину.

Она писала ответы по ночам, при свете коптилки, когда всё затихало и можно было остаться наедине со своими мыслями. Писала о том, что видела за день, о раненных, о погоде, о том, что думает о доме. Писала просто, без затей, как умела. Но в каждую строчку вкладывала то, о чём боялась сказать вслух.

«Алёша, здравствуй!

Получила твоё письмо. Очень рада, что поправляешься. Ты не торопись, дай телу зажить как следует. В небе ещё налетаешься, твоего неба хватит на всю войну.

У нас тут наступление. Немцы бегут, но злые, кусаются. Раненых много. Вчера привезли мальчишку, совсем молоденького, ровесника, наверное, моим племянникам. Грудь навылет. Думала, не выживет. А он — ничего, оклемался. Молодость, она живучая.

Знаешь, Алёша, я часто думаю о том дне, когда тебя привезли. Лежишь весь чёрный, обгоревший, а глаза живые. Смотрел на меня так... Я потом долго не могла забыть этот взгляд.

Ты спрашиваешь, верю ли я в судьбу. Наверное, да. Как иначе объяснить, что из миллионов людей мы встретились именно там и именно тогда? И что ты оказался крестником моего отца? Не может быть случайным.

Папу ищу до сих пор. Писем нет. Но я не теряю надежды. Он жив, я знаю. Сердцем чувствую.

Поправляйся скорее. Пиши.

Твоя Наташа».

Она запечатала письмо, написала адрес полевой почты и спрятала в карман, чтобы утром отправить.

А наутро был новый бой.

Сентябрь перешёл в октябрь. Дороги развезло, наступила классическая русская распутица, когда ни пройти ни проехать. Наступление замедлилось, но не остановилось совсем — наши части упорно двигались к Днепру.

Медсанбат развернули в полуразрушенной школе какой-то деревни, названия которой Наташа даже не запомнила. Все деревни были на одно лицо — почерневшие избы, раскисшие дороги, мокрые куры под крыльцом и бабы в чёрных платках, глядящие на проходящие войска с застывшей, невыплаканной скорбью.

В середине октября пришло письмо от матери.

Пелагея писала, что братья вернулись из партизанского отряда, живы, здоровы, воюют дальше — уже в действующей армии. Хутор понемногу оправляется после оккупации, но тяжело — скота почти нет, семян нет, мужиков мало. Держатся бабами да стариками.

«А от отца, доченька, нет вестей. Совсем нет. Уж и не знаю, что думать. Может, в плену он? Может, убит? Молиться буду до последнего, а ты, если можешь, узнай. Ты там близко, может, услышишь что».

Наташа прочитала письмо и долго сидела неподвижно, глядя в одну точку. Потом встала, нашла майора Соболева.

— Товарищ майор, разрешите обратиться?

— Обращайся, — он поднял глаза от бумаг. Усталый, серый, с красными от недосыпа глазами.

— Можно мне на пару дней в штаб фронта съездить? В справочное бюро? Лично узнать про отца.

Майор покачал головой:

— Не пущу, Наташа. Сама знаешь — не время. Раненых море, ты одна тут за троих работаешь. И потом, что ты там узнаешь? Бумаги и там такие же. Пиши запросы, я отправлю с оказией.

— Писала уже сто раз, — в голосе Наташи впервые за долгое время прозвучало отчаяние. — Ответ один: «пропал без вести». А я знаю, что он жив! Понимаете? Жив!

— Понимаю, — мягко сказал майор. — Но ничем помочь не могу. Извини.

Она вышла от него, сдерживая слёзы. Слёзы, которые не проливались даже под Сталинградом. Слёзы, которые она запретила себе три года назад.

И в этот момент её окликнули:

— Товарищ старшина! Раненых привезли! Много!

Она вытерла глаза рукавом, поправила пилотку и пошла к раненым. Работа ждать не будет.

Письма от Алексея стали приходить чаще. Он уже вернулся в строй, снова летал, сбил ещё два самолёта. Писал коротко, между вылетами, но в каждой строчке чувствовалось то же, что и прежде — тепло, нежность, надежда.

«Наташа, родная!

Только что с задания. Чудом уцелел — «мессер» зашёл в хвост, еле ушёл переворотом. Думал о тебе в этот момент. Странно, правда? Когда смерть рядом, думаешь не о ней, а о жизни. О том, что есть на земле человек, ради которого хочется жить.

Ты — этот человек.

Я знаю, что мы виделись всего ничего, что почти не знаем друг друга. Но мне кажется, я знаю тебя всю жизнь. Твои руки, которые меня спасли. Твои глаза, которые смотрели на меня сквозь боль. Твой голос, который сказал: „Жить будет“.

Я хочу, чтобы ты знала: если со мной что случится, мои последние мысли будут о тебе. Но лучше — ничего не случится. Я буду жить. Ради тебя.

Береги себя, Наташа. Очень прошу.

Твой Алёша».

Она перечитала письмо три раза. Потом спрятала в карман гимнастёрки, туда же, где лежала материнская ладанка. Рядом. Близко к сердцу.

И впервые за долгие месяцы позволила себе помечтать. О том, как кончится война, как она вернётся в Привольный, как выйдет в степь, где пахнет полынью и ковылём. И он придёт. С того края хутора, из Верхне-Курмоярского. Придёт и скажет... Что скажет? Неважно. Главное — придёт.

А пока — война.

В ноябре медсанбат перебросили на Украину. Днепр форсировали с огромными потерями, и раненых было столько, что Наташа перестала спать совсем — дремала урывками, по полчаса, сидя на табурете.

И в этой круговерти, в этом бесконечном потоке крови и боли, пришло письмо, которое перевернуло всё.

Обычный серый конверт, полевой почтой, адрес — её рукой. Но обратный адрес... Она смотрела и не верила глазам.

«В/ч 18472, П.К. Корневу».

Отец.

Руки задрожали так, что она едва не порвала конверт, вскрывая его. Достала листок, развернула — и по щекам потекли слёзы, которых она не сдерживала больше.

«Доченька моя родная, Наташенька!

Жив я, жив, кровиночка моя. Пишу тебе из госпиталя, из-под Свердловска. Тяжело ранен был в феврале под Харьковом, когда из окружения выходили. Контузия, осколки в спине, ногу чуть не отняли, да спасли. Долго без памяти лежал, потом по госпиталям таскали. Писем ваших не видел, не получал. А как очнулся, стал спрашивать — никто не знает, где вы, как. Адреса вашего у меня не было. Писал матери в хутор — молчат. Оккупация там была, не до писем.

А неделю назад пришла в госпиталь медсестра, землячка наша, с Дона. Я ей про тебя рассказал, она и говорит: есть, говорит, такая Наташа Корнева, санинструктор, я про неё слышала. И адрес дала полевой. Вот, пишу теперь.

Жив я, доченька. Нога заживает, ходить уже могу, хоть и с палочкой. Скоро выпишут, пойду опять на фронт. Не могу в тылу, когда там наши воюют. В строй проситься буду, хоть и контуженный. Коней, скажут, сможешь? Смогу, отвечу. Мне коня дай, я воевать буду.

Ты береги себя, Наталья. Я как на свободу выйду, сразу тебя искать стану. Матери напиши, она, поди, с ума сходит.

Целую тебя, кровиночка. Жди. Я вернусь.

Твой отец».

Наташа прочитала письмо и разрыдалась.

Впервые за три года. Громко, навзрыд, не стесняясь. Слёзы текли по лицу, капали на бумагу, размывая чернила. Она плакала и смеялась одновременно, прижимая листок к груди.

— Наталья Петровна! — вбежала испуганная Зоя. — Что случилось?

— Жив, — сквозь слёзы выдохнула Наташа. — Отец жив. Понимаешь? Жив!

Зоя всплеснула руками, бросилась обнимать её. А Наташа всё плакала и смеялась, и никак не могла остановиться.

Вошёл майор Соболев, увидел эту картину, и лицо его разгладилось в улыбке.

— Дождалась? — спросил он негромко.

— Дождалась, товарищ майор! — Наташа вскочила, вытянулась по стойке смирно, со слезами на глазах, но счастливая. — Дождалась!

— Ну, славно, — кивнул он. — Поздравляю. А теперь — работай. Там раненые.

— Есть работать! — и она, улыбаясь сквозь слёзы, побежала к операционной.

В тот день она спасла семерых. И каждый раз, когда боец открывал глаза и видел её лицо, он улыбался в ответ. Потому что на лице Наташи сиял свет. Свет надежды. Свет жизни.

В декабре пришло письмо от Алексея.

Он писал, что его часть перебросили под Житомир, что идут тяжёлые бои, что он сбил ещё один самолёт и представлен к ордену Красного Знамени.

«Наташа, родная!

Я всё думаю о нашей встрече. О том, как ты наклонилась надо мной, как твои руки касались моих ран. Знаешь, мне иногда кажется, что это был сон. Что не могло такого быть. А потом достаю твои письма, читаю — и понимаю: было. Ты есть. И это главное.

Война когда-нибудь кончится. Обязательно кончится. И тогда я приду к тебе. В твой хутор, в Привольный. Можно? Ты позволишь?

Я не знаю, что будет дальше. Но знаю одно: я хочу быть с тобой. Хочу видеть тебя каждый день. Хочу, чтобы ты улыбалась мне, как тогда, в палате, когда сказала: „Жить будет“.

Ты мне нужна, Наташа. Очень нужна.

Жди меня. Я вернусь.

Твой Алёша».

Она прочитала письмо вечером, при свете коптилки, когда все уже спали. Прочитала и долго сидела неподвижно, глядя в темноту.

А потом достала огрызок карандаша и клочок бумаги.

«Алёша, здравствуй.

Получила твоё письмо. Отец нашёлся. Жив, в госпитале, поправляется. Мать напишу завтра.

А ты... Ты спрашиваешь, можно ли прийти. Можно, Алёша. Приходи. Я буду ждать.

Только доживи. Ты слышишь? Обязательно доживи. Мы ещё в степь пойдём, когда война кончится. Я тебе покажу, где жаворонки поют. Где ковыль до горизонта. Где небо такое синее, что глазам больно.

Доживи. Я буду ждать.

Твоя Наташа».

Она запечатала письмо, поцеловала конверт и спрятала до утра.

А утром началось новое наступление. И новые раненые. И новая кровь.

Война продолжалась.

Но теперь у Наташи было ради чего жить. Ради отца, который нашёлся. Ради матери, которая ждала. Ради Алексея, который обещал вернуться.

Ради себя самой.

Впервые за три года она позволила себе надеяться на будущее.

***

Январь сорок четвёртого встретил Наташу на правобережной Украине.

Наступление продолжалось. Наши части гнали немцев всё дальше на запад, освобождая город за городом, село за селом. Киев уже был наш, правобережье Днепра очищалось от врага, и сводки Совинформбюро звучали победным маршем.

Но война ещё не кончилась. Немцы цеплялись за каждый клочок земли, огрызались контратаками, бросали в бой всё, что могли. Раненых было по-прежнему много, и Наташа работала, не разгибая спины.

Медсанбат стоял в небольшом местечке под Винницей, разместившись в уцелевших зданиях сахарного завода. Цеха с проваленными крышами, битое стекло под ногами, запах гари и чего-то сладкого, пригоревшего — но стены крепкие, и это главное.

В середине января пришла весточка от отца.

Пётр Кузьмич писал, что выписался из госпиталя, получил небольшой отпуск для поправки здоровья и едет домой, в Привольный. На несколько дней — повидать мать, наладить хозяйство, а потом снова на фронт. Просил Наташу, если сможет, тоже приехать — хоть на денёк, хоть на час, чтобы увидеться.

— Товарищ майор, — Наташа стояла перед Соболевым, сжимая в руках письмо. — Отпустите. Хоть на три дня. Я год отца не видела. Он с того света вернулся.

Майор смотрел на неё долго. Потом вздохнул:

— Ладно, Наташа. Отпускаю. Пять суток дам. Но чтоб как штык — на место. Ты нам нужна.

— Спасибо, товарищ майор! — она едва не расцеловала его, но сдержалась. Только улыбнулась так, что Соболев отвернулся, пряча глаза.

— Иди уж. Соберись. Завтра с попутной машиной до железной дороги доберёшься. А там — как выйдет.

Дорога домой заняла четверо суток.

Сначала попутный грузовик до станции, потом товарняк до Сталинграда — вернее, до того, что от него осталось. Город ещё лежал в руинах, но уже оживал — восстанавливали заводы, разбирали завалы, строили бараки для тех, кто возвращался.

Из Сталинграда Наташа добиралась на перекладных — то на попутной полуторке, то на подводе, то пешком, когда машины кончались. Знакомые места — степь, хутора, перелески. Только всё в снегу, морозно, тихо.

И наконец — Привольный.

Она увидела его издалека, когда поднялась на последний пригорок. Родные хаты, раскинувшиеся вдоль замёрзшей Кобыльей, трубы, из которых валил дым, — живой хутор, выживший, отстоявший себя.

Сердце забилось часто-часто, дыхание перехватило.

— Ну, здравствуй, — шепнула она. — Здравствуй, родной.

Она пошла быстрее, почти побежала. Мимо крайних хат, мимо колодца, мимо покосившегося плетня. Вот он — дом. Родимый дом, где она родилась, выросла, откуда ушла на войну.

Калитка была приоткрыта. Наташа толкнула её, вошла во двор. Всё знакомо — сарай, поленница дров, банька в углу. И запах — дыма, снега, чуть-чуть навоза — родной, до слёз.

Дверь в хату распахнулась, и на пороге появилась мать.

Пелагея стояла, вцепившись в косяк, и смотрела на дочь. Постаревшая, осунувшаяся, в старом залатанном полушубке, в платке, из-под которого выбивались седые волосы. Смотрела и не верила.

— Мама! — Наташа бросилась к ней.

— Наташенька! Доченька! — Пелагея рванулась навстречу, и они сцепились, обнялись, заплакали обе — громко, навзрыд, не стесняясь.

— Живая... Живая... — шептала мать, ощупывая дочь, гладя её лицо, плечи, руки. — Господи, спасибо Тебе, Господи... Живая...

— Мама, мамочка... — Наташа уткнулась лицом в материнское плечо и плакала, не могла остановиться. Все три года, все слёзы, что она копила в себе, вышли разом.

Они стояли посреди двора, обнявшись, и плакали. А из хаты вышел он.

Пётр Кузьмич.

Осунувшийся, с палкой в руке, прихрамывающий на левую ногу, но живой. Настоящий. Смотрел на дочь и улыбался в усы, а по щекам текли слёзы.

— Тятька! — Наташа вырвалась от матери и повисла у него на шее. — Тятька, родной! Живой! Живой!

— Живой, дочка, живой, — он гладил её по голове большой, тяжёлой ладонью. — Живой я. Прости, что заставил ждать. Прости, родная.

Они вошли в хату. Всё было по-прежнему — та же печь, тот же стол, те же иконы в красном углу. Только беднее стало, пустее. Немцы многое пограбили, но главное — семья, жизнь — уцелело.

Сели за стол. Пелагея налила щей — жидких, постных, но горячих. Достала солёные огурцы, картошку в мундире, сала маленький кусочек — берегла для такого дня.

— Ешь, доченька, ешь, — приговаривала она, подкладывая дочери. — Худая-то как, страсть. Не кормят вас там?

— Кормят, мам, — улыбалась Наташа. — Война, сама знаешь. Не до жиру.

Пётр Кузьмич сидел рядом, молчал, только смотрел на дочь. Насмотреться не мог.

— Рассказывай, — сказал наконец. — Где была? Что видела? Как воевала?

И Наташа рассказала. Всё, что могла. Про Воронеж, про Сталинград, про Волгу, про Курскую дугу. Про раненых, про смерть, про то, как спасала. Про майора Соболева. Про Лизу, которую ранило, но она выжила. Про то, как письма от матери получала и ждала.

Про Алексея она рассказала не сразу. Помялась, потом всё же решилась:

— Тять, а помнишь, у тебя крестник есть в Верхне-Курмоярском? Воронцов Алёша?

Пётр Кузьмич нахмурился, вспоминая. Потом лицо его просветлело:

— Как же, помню! Воронцовых хорошо знаю. Мы с Петром Воронцовым — он отцу Алёшиному — вместе в Гражданскую воевали. А как Алёшка родился, меня в кумовья позвали. Хороший парень должен был вырасти. А что?

— Встретила я его, тять. Под Курском. Лётчик он, истребитель. Сбили его, горел. Я спасала. И оказалось — ваш крестник. Земляк.

Пётр Кузьмич смотрел на дочь, и в глазах его загорался понимающий огонёк.

— И что? — спросил он осторожно.

— Ничего, — Наташа опустила глаза. — Переписываемся. Воюет дальше. Обещал после войны приехать.

— А ты ждёшь? — прямо спросил отец.

Наташа подняла глаза. В них было столько всего — и надежда, и страх, и счастье, и боль.

— Жду, тять. Очень жду.

Пётр Кузьмич помолчал. Потом улыбнулся:

— Ну, значит, так тому и быть. Крестник — это хорошо. Свой человек. Я Петру, отцу его, напишу. Пусть знают.

— Тять, не надо, — смутилась Наташа. — Рано ещё. Война же.

— Война войной, а жизнь — жизнью, — твёрдо сказал Пётр Кузьмич. — Нечего откладывать. Завтра же напишу.

Три дня пролетели как один миг.

Наташа спала на печи, как в детстве, зарывшись носом в овчину. Ела материнские щи, пила парное молоко — соседи поделились, узнав, что Корнева дочка с фронта приехала. Ходила по хутору, здоровалась с соседями, отвечала на расспросы.

Люди смотрели на неё с уважением. Три года на фронте, медали, старшина — не каждая баба такое выдюжит. А она выдюжила.

На второй день зашёл разговор о братьях.

— Ефим с Григорием где? — спросила Наташа.

— Воюют, — ответила мать, и лицо её омрачилось. — Ефим под Ленинградом, Григорий — на Карельском фронте. Письма редко шлют, но живы пока. Дай Бог.

— А жёны их?

— Тут, при детях. Помогают по хозяйству. Немцев вместе пережидали, в погребе прятались. Ничего, живы.

Наташа кивнула. Хорошо, что семья держится. Значит, есть куда возвращаться.

Вечером третьего дня, когда уже смеркалось и за окнами завывала февральская вьюга, в дверь постучали.

Пелагея пошла открывать. На пороге стоял незнакомый военный — в полушубке, в шапке-ушанке, с вещмешком за плечами. Молодой, красивый, только лицо в шрамах — следы ожогов.

— Здравия желаю, — сказал он глуховато. — Корневы тут живут?

— Тут, — настороженно ответила Пелагея. — А вы кто будете?

— Я — Алексей Воронцов. К Наташе я. Сказали, она здесь.

Из хаты выскочила Наташа. Увидела его — и замерла на пороге, не веря своим глазам.

— Алёша? Ты? Как? Откуда?

Он улыбнулся — той самой улыбкой, которую она запомнила ещё в медсанбате.

— Отпросился, — сказал он просто. — Узнал, что ты здесь, и отпросился. На два дня. Думал, не успею. А вот успел.

Она стояла и смотрела на него. На его обожжённое, но уже зажившее лицо, на его глаза — светлые, молодые, счастливые. На его руки — сильные, лётчика, сбившего не одного врага.

— Заходи, — сказала она тихо. — Заходи, Алёша.

Он вошёл. Снял шапку, перекрестился на иконы. Поздоровался с Петром Кузьмичом, с Пелагеей. Сел за стол, принял кружку горячего чая.

— Как нашёл? — спросила Наташа, садясь рядом.

— Командир отпустил, когда узнал, что я крестника ищу. Сказал: езжай, Воронцов, пока затишье. А дорогу спрашивал — люди подсказывали. Добрался.

— Надолго?

— До завтрашнего утра. Поезд в шесть утра со станции.

Наташа кивнула. Один вечер. Одна ночь. Но и это — счастье.

Они сидели за столом, пили чай, разговаривали. Пётр Кузьмич рассказывал про Гражданскую, про то, как с отцом Алексея вместе воевал. Пелагея подкладывала гостинцы, приговаривая: «Ешь, сынок, ешь, худой-то какой». А Наташа смотрела на Алексея и не могла насмотреться.

— Пойдём, — сказала она, когда стемнело совсем. — Пойдём, я тебе степь покажу. Ночную.

Они вышли за околицу. Вьюга стихла, небо очистилось, и звёзды — крупные, яркие, немигающие — висели над головой, как фонари. Мороз пощипывал щёки, но они не замечали холода.

— Смотри, — Наташа показала рукой вдаль. — Это наша степь. Днём она рыжая, а ночью — белая, снежная. Красиво, правда?

— Красиво, — сказал Алексей. Но смотрел он не на степь. Смотрел на неё.

— Ты чего? — смутилась Наташа.

— Смотрю на тебя. Вспоминаю, как ты надо мной склонилась тогда, в медсанбате. Я думал, ангел. Серьёзно. Бредил, наверное. Но образ твой запомнил. Искал потом в других лицах — нет, не то. А ты — та самая.

— Я не ангел, Алёша. Я просто человек. Усталый, израненный войной человек.

— Самый лучший человек, — сказал он твёрдо. — Самый родной.

Он взял её руку. Рука была холодная, в шрамах от осколков, с мозолями от лопаты и носилок. Но для него она была самой красивой рукой на свете.

— Наташа, — сказал он тихо. — Я понимаю, что война. Что мы почти не знаем друг друга. Но я знаю одно: я жить без тебя не могу. Эти месяцы, когда мы переписывались, я только тобой и дышал. Ты для меня — свет в окне. Понимаешь?

Она молчала. Смотрела на него — и видела не лётчика-героя, не красивого парня со шрамами, а своего, родного, того, кому можно доверить всё.

— Понимаю, — сказала она наконец. — Я тоже... Я тоже без тебя не могу, Алёша. Только боялась признаться. Боялась, что война всё отнимет.

— Не отнимет, — он сжал её руку. — Мы выживем. Обязательно выживем. И будем вместе. Ты веришь?

— Верю.

Они стояли посреди заснеженной степи, под огромным звёздным небом, и смотрели друг на друга. Вокруг — ни души, только ветер, только снег, только бескрайний простор.

Алексей шагнул к ней, обнял осторожно, боясь спугнуть. Прижал к себе — крепко, надёжно.

— Наташа, — шепнул он в самые волосы. — Наташа моя.

Она уткнулась лицом в его шинель, пахнущую морозом, махоркой и чуть-чуть — бензином, неистребимым запахом лётчика. И впервые за три года почувствовала себя в безопасности.

— Алёша, — ответила она тихо. — Только живи. Очень тебя прошу. Живи.

— Буду, — пообещал он. — Ради тебя буду.

Утром она провожала его до околицы.

Солнце только вставало над степью, окрашивая снег в розовый цвет. Мороз пощипывал, но уже слабее — к теплу шло.

— Писать буду, — сказал Алексей, поправляя вещмешок. — Каждый день буду писать. Ты отвечай.

— Буду.

— И береги себя. Ты мне нужна живая.

— И ты береги.

Он поцеловал её. В первый раз. Легко, осторожно, будто пробуя на вкус.

— Я вернусь, Наташа. Жди.

— Буду ждать.

Он пошёл по дороге, к станции, быстро, не оглядываясь. А она стояла и смотрела ему вслед, пока фигура не скрылась за поворотом.

— Вернётся, — раздался голос отца за спиной.

Наташа обернулась. Пётр Кузьмич стоял, опираясь на палку, и смотрел туда же, куда она.

— Вернётся, дочка. Хороший парень. Настоящий.

— Я знаю, тять, — улыбнулась Наташа. — Я знаю.

Они пошли в дом. Пелагея уже хлопотала у печи, собирая дочери узелок в дорогу.

— Ешь, доченька, — приговаривала она. — В дороге-то небось кормить не будут.

— Мам, не маленькая, — улыбалась Наташа. — Проживу.

Пётр Кузьмич сидел у окна, крутил самокрутку, смотрел на дочь.

— Ты это, — сказал он негромко. — Ты если что — пиши. Мы с матерью всегда за тебя молимся. И за Алёшку тоже.

— Спасибо, тять.

Через час она уходила. Обняла мать, отца, перекрестилась на пороге.

— Я вернусь, — сказала твёрдо. — Обязательно вернусь. Когда война кончится.

— Ждём, дочка, — мать вытирала слёзы фартуком. — Всегда ждём.

И Наташа ушла. В степь, в дорогу, на войну.

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ:

Птицы
1138 интересуются