Найти в Дзене
Валерий Коробов

Степная птица - Глава 1

Хутор Привольный стоял на семи ветрах. Здесь, в семье конюха Петра Кузьмича Корнева, 12 мая 1921 года родилась девочка с глазами цвета васильков. Никто тогда не знал, что этой девочке суждено пройти через ад войны, спасти десятки жизней и встретить свою любовь там, где её меньше всего ждут — в грохоте разрывов, под заревом горящего неба. Хутор Привольный стоял на семи ветрах. Кто-то из стариков говорил, что название своё он получил ещё при царе-батюшке, когда казаки, получившие вольную, оседали здесь семьями. Другие утверждали, что всё дело в земле — привольной, раздольной, щедрой, хоть и не чернозёмной, а суглинистой, с рыжиной, за которую в округе прозвали эти места Красным Яром. Так или иначе, а хутор жил. Пятьдесят три двора растянулись вдоль мелководной речушки с удивительным названием Кобылья, которая только весной набирала силу, а к середине лета превращалась в цепочку тёплых, заросших камышом плёсов, где мальчишки ловили головастых пескарей и раков, прятавшихся под береговыми к

Хутор Привольный стоял на семи ветрах. Здесь, в семье конюха Петра Кузьмича Корнева, 12 мая 1921 года родилась девочка с глазами цвета васильков. Никто тогда не знал, что этой девочке суждено пройти через ад войны, спасти десятки жизней и встретить свою любовь там, где её меньше всего ждут — в грохоте разрывов, под заревом горящего неба.

Хутор Привольный стоял на семи ветрах.

Кто-то из стариков говорил, что название своё он получил ещё при царе-батюшке, когда казаки, получившие вольную, оседали здесь семьями. Другие утверждали, что всё дело в земле — привольной, раздольной, щедрой, хоть и не чернозёмной, а суглинистой, с рыжиной, за которую в округе прозвали эти места Красным Яром.

Так или иначе, а хутор жил. Пятьдесят три двора растянулись вдоль мелководной речушки с удивительным названием Кобылья, которая только весной набирала силу, а к середине лета превращалась в цепочку тёплых, заросших камышом плёсов, где мальчишки ловили головастых пескарей и раков, прятавшихся под береговыми корягами.

Здесь, в семье конюха Петра Кузьмича Корнева и его жены Пелагеи, 12 мая 1921 года и появилась на свет девочка, названная Натальей — в честь бабки, пережившей ещё турецкую кампанию и воспитавшей семерых.

Роды принимала соседка, бабка Агафья, славившаяся на всю округу умением заговаривать кровь и править грыжу. Пелагея кричала так, что на другом конце хутора собаки начинали выть, а Пётр Кузьмич, мужчина молчаливый и суровый, комкал в руках картуз и смотрел на выгоревшее, выцветшее небо, шевеля губами — то ли молитву читал, то ли уговаривал кого-то там, наверху, сжалиться.

— Ничего, Пётр, ничего, — успокаивал его вышедший покурить председатель хуторского совета дед Матвей. — Пелагея твоя баба крепкая, не чета городским. Выдюжит. Вон у тебя уже двое, и ничего, живы-здоровы. Этот третьим пойдёт. Бог троицу любит.

— Баб тройня, а тут девка опять, — глухо ответил Пётр Кузьмич. Он хотел сына, помощника. Старшие, два погодка, уже бегали, а вот сына Бог не давал.

— Девка — не беда, — усмехнулся дед Матвей, сплёвывая табачную слюну в придорожную полынь. — Девка — это цветы в доме. Вырастет, красавицей станет, замуж выдашь. Глядишь, и внуки пойдут. А там, глядишь, и хлопца народите.

Роды закончились к вечеру, когда солнце уже коснулось краем горизонта, окрасив степь в багровые тона. Бабка Агафья вышла на крыльцо, вытирая руки о холщовый передник, и коротко кивнула:

— Жива. Девка. Чистая, без родовых пятен. Здоровая, кричит — заслушаешься. Пойдёт, Пётр, прими жену.

Пётр Кузьмич вошёл в дом, пропахший потом, кровью и той особой, сладковатой горечью, что сопровождает появление новой жизни. Пелагея лежала на широкой кровати под старой выцветшей занавеской, бледная, но улыбающаяся. Рядом с ней, завёрнутая в отцовскую рубаху, посапывала крошечная сморщенная мордочка.

— Ну, чего встал? — тихо спросила Пелагея. — Иди, посмотри на дочку.

Пётр Кузьмич подошёл, наклонился. Девочка, будто почувствовав взгляд, открыла глаза — мутные, новорождённые, но уже удивительно синие, не по-деревенски яркие.

— Глаза-то, — выдохнул он. — Как у матери. Васильки.

— Васильки в поле цветут, — слабо усмехнулась Пелагея. — А это Наталья. Так бабку звали. Пусть имя её носит. Лёгкой ей будет дорога.

— Лёгкой, — эхом отозвался Пётр Кузьмич, и впервые за день тяжесть отпустила его плечи.

Детство Наташи выпало на годы, которые потом назовут «лихими». Двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий — голод, разруха, банды по степям шастали, шарамыжники всякие. В Привольном, правда, было потише — хутор стоял в стороне от больших трактов, затерянный между Волгой и Доном, в тех местах, где степь переходит в полупустыню, и где всякая живая душа на счету.

Корневы выжили благодаря Петру Кузьмичу. Работал он на конюшне при бывшей помещичьей экономии, которую национализировали и превратили в конезавод. Лошадей Пётр Кузьмич чувствовал, как себя. Мог подойти к любому, даже самому дикому жеребцу, положить руку на круп, и тот затихал, всхрапывая и кося кровавым глазом, но не смея лягнуть или укусить.

За это его ценили. И платили не деньгами — деньгам тогда цены не было, а пайком. Мешок пшеницы, ведро подсолнечного масла, иногда кусок сала или даже мяса, когда резали старую, негодную для развода лошадь.

Пелагея хозяйство вела крепкое. Держали кур, гусей, корову Зорьку, подаренную председателем за то, что Пётр Кузьмич выходил жеребёнка-первогодка, отбившегося от табуна и едва не затравленного волками. Огород сажали от души — картошка, свёкла, морковь, капуста. В голодные годы это спасало.

Наташа росла в тени старших братьев — Ефима и Григория. Те были на два и четыре года старше, вечно гоняли по хутору, лазали по деревьям, дрались с соседскими мальчишками и относились к сестре снисходительно, как к чему-то хрупкому и не слишком интересному.

— Наташка, отойди, не мешай! — кричал Ефим, когда она пыталась пристроиться к их играм. — У тебя девчачьи дела. Иди матери помогай.

— Девчачьи дела, — передразнивал Григорий, — кукол своих нянчь.

Кукол у Наташи не было. Вернее, была одна — тряпичная, сшитая матерью из старых лоскутов, с глазами-пуговицами и вышитым ртом. Но она быстро надоела. Наташу тянуло туда, где пахло лошадьми, сеном и кожей — к отцу на конюшню.

Пётр Кузьмич поначалу гнал её:

— Не девчачье это дело. Кобылы нервные, лягнуть могут. Иди, говорю!

Но она всё равно приходила. Садилась в углу на охапку соломы, сжималась в комочек и смотрела, как отец чистит лошадей, как разговаривает с ними негромким, утробным голосом, как они тянут к нему морды, доверчиво тычась мягкими губами в ладонь.

— Чего смотришь? — спросил он однажды, заметив её.

— Красиво, — просто ответила девочка. — Они тебя любят.

Пётр Кузьмич крякнул, отвернулся, чтобы не показать смущения, и больше не гнал. Так и повелось: Наташа — тенью за отцом, наблюдала, училась, запоминала.

А ещё она боялась пауков.

Смешно сказать: девчонка, выросшая в степи, где всякой живности полно, где змеи по ночам выползают греться на дороги, где мыши-полёвки шуршат в сарае, а в подполье тараканы водились целыми колониями, — она панически боялась именно пауков. Маленьких, чёрных, с тонкими, мохнатыми лапками, что плели свою вязь по углам.

— Дурочка, — смеялись братья, бросая ей за шиворот дохлого паука. Она визжала так, что стёкла звенели, и бежала жаловаться матери. Братьям, конечно, влетало от отца, но страх оставался. Глубокий, животный, необъяснимый.

В 1930-м, когда Наташе шёл девятый год, в Привольном организовали колхоз. Сначала — товарищество по совместной обработке земли, потом, через год — полноценный колхоз «Красный путиловец». Лошадей из экономии забрали в общий табун. Пётр Кузьмич остался работать при конюшне, но теперь уже не один, а под началом молодого, горячего бригадира из города.

Тот всё норовил перестроить, переделать на новый лад, но с лошадьми у него не ладилось. Животные, привыкшие к твёрдой, но справедливой руке Петра Кузьмича, нового человека не принимали, дичились, норовили лягнуть. Один жеребец, красавец Буян, так вообще взбесился — понёс по степи, едва не угробив бригадира вместе с телегой. Бригадир отделался вывихом и здоровенной шишкой на лбу, но на Петра Кузьмича после этого случая коситься стали.

— Неправильно ты их настраиваешь, Кузьмич, — говорил председатель на собрании. — Лошади — собственность колхозная, общественная. А они на тебя одного смотрят. Непорядок.

Пётр Кузьмич молчал, мял в руках картуз, но в глаза председателю смотрел твёрдо. Сказал только:

— Лошади, они как люди. Предательства не прощают. Вы их силой взять хотите, а надо — лаской.

Разошлись тогда миром. Но осадок остался.

Школа в Привольном была — начальная, четыре класса. Чтобы учиться дальше, надо было ездить в районный центр, станицу Подгоренскую, за двадцать пять вёрст. Ефим и Григорий после четвёртого класса дальше не пошли — помогали отцу, работали в колхозе. А Наташа, на удивление родителям, проявила упорство.

— Хочу учиться, — заявила она тринадцати лет от роду, глядя на мать твёрдыми, синими глазами. — Хочу в город поехать. На агронома выучусь.

— Кто ж тебя пустит? — всплеснула руками Пелагея. — Девка, одна, в город! Да что ты, сдурела?

— Не сдурела. В интернате жить буду. Теть Шура, учительница, говорила — есть места для колхозников. Стипендия будет.

Пётр Кузьмич долго молчал, сидел на лавке, крутил самокрутку. Потом спросил:

— Не боишься?

— Боюсь, — честно призналась Наташа. — Пауков боюсь. А города — нет.

Смешно прозвучало, но отец понял. Кивнул:

— Езжай. Учись. Грамотные люди везде нужны. А за пауков... — он усмехнулся в усы. — На войне, говорят, люди и не такого боятся, а потом привыкают. Так и ты привыкнешь.

Наташа уехала в Подгоренскую осенью тридцать четвёртого. Училась хорошо, легко, схватывала всё на лету. Математика, русский, география — всё давалось без труда. Учителя хвалили, прочили большое будущее. Но сама Наташа к тому времени уже поняла: агрономом она не будет. Слишком много цифр, расчётов, таблиц. Она полюбила статистику — строгую, чёткую науку, где всё разложено по полочкам, где нет места неожиданностям. Кроме тех, которые подкидывала жизнь.

В тридцать седьмом она окончила школу-семилетку и поступила на годичные курсы статистиков при районном земельном отделе. А в тридцать восьмом, семнадцати лет от роду, получила распределение обратно — в родной Подгоренский район, но не в хутор, а в станицу, в тот самый земельный отдел, где и проработала до самого сорок первого.

Каждые выходные, если была возможность, она ездила домой, в Привольный. Двадцать пять вёрст — не расстояние. То на попутной подводе, то пешком, если подводы не было. Мать встречала слезами, отец — коротким кивком и кружкой парного молока. Братья выросли, женились, жили своими семьями в соседних хатах. Появились племянники, которые льнули к молодой тётке, привозившей из станицы гостинцы — леденцы в бумажках, баранки, а однажды — настоящее чудо, апельсин, оранжевый и пахучий, которого никто из ребятишек в глаза не видел.

— Тётя Наташа, а это что? — спрашивали они, вертя в руках диковинный плод.

— Солнышко, — улыбалась Наташа. — Тёплое солнышко с юга.

Она делила апельсин на дольки, и всем хватало. Даже родителям перепало по маленькому кусочку. Пелагея нюхала корку и крестилась:

— Господи, и откуда только такие чудеса берутся?

— Весь мир, мама, теперь наш, — отвечала Наташа, сама ещё до конца не веря в эти слова.

22 июня 1941 года выдалось воскресным, солнечным и тихим.

Наташа приехала в Привольный накануне вечером — отпросилась с работы, чтобы помочь матери по хозяйству, прополоть грядки, засолить первую зелень. Утром проснулась рано, когда солнце только поднялось над степью, окрасив верхушки тополей в розовый цвет.

Она вышла во двор, умылась колодезной водой, ледяной, обжигающей. Где-то за речкой мычала корова, перекликались петухи. Пахло росой, полынью и свежим навозом — привычным, домашним запахом, без которого хуторская жизнь немыслима.

В двенадцать часов должны были идти к обеду. Мать уже хлопотала у печи, вынимала чугунок с картошкой, шкварчало сало на сковороде. Отец возился в сарае, чинил сбрую.

Первым услышал Григорий. Он прибежал со стороны колхозного правления, бледный, с выпученными глазами, и закричал ещё с порога:

— Война! Немцы напали! По радио передали!

Картошка выпала из рук Пелагеи, чугунок грохнулся на пол, разбившись, рассыпав горячие клубни по земляному полу. Она не заметила. Стояла, прижав руки к груди, и смотрела на сына, будто видела его впервые.

— Как война? — переспросила тихо. — С кем?

— С германцем, мама! С германцем! Молотов выступал, война!

Наташа вышла на крыльцо. Солнце стояло высоко, слепило глаза. Степь шумела ковылём, переливалась серебром. И в этом шуме, в этом свете, в этом запахе родной земли — не укладывалось, не вмещалось страшное, чужое слово.

Война.

Она ещё не знала тогда, что это слово на четыре долгих года станет её жизнью, её воздухом, её хлебом. Что она увидит такое, что не снилось и в страшном сне. Что научится не бояться пауков, потому что будут вещи пострашнее. Что спасёт десятки жизней, а одну — самую главную, самую дорогую — спасёт и не узнает об этом сразу.

Она стояла на крыльце отчего дома, и ветер трепал её тёмные, коротко стриженные волосы — моду такую завела в городе, на парижскую актрису похожую. Ветер нёс запах полыни и свободы.

Через месяц этой свободы не станет.

Через месяц она будет грузиться в эшелон, идущий на запад, в сторону Воронежа, где уже полыхало небо от первых налётов.

А пока — воскресенье, 22 июня, двенадцать часов дня.

Пётр Кузьмич вышел из сарая, услышав крик. Посмотрел на жену, на сыновей, на дочь. Вытер руки ветошью, снял картуз, перекрестился широко, по-старообрядчески, двумя перстами.

— Значит, так, — сказал негромко, но так, что все замерли. — Я завтра иду в военкомат. Добровольцем. Коней моих знают, пригодятся. А вы... — он посмотрел на Пелагею. — Вы тут. Дом берегите.

— Кузьмич, — ахнула Пелагея. — Куда ж ты? Тебе ж пятый десяток!

— А что пятый десяток? — усмехнулся он. — Я ещё любого молодого за пояс заткну. И не спорь, Пелагея. Не женское это дело — мужику указывать, когда Родина в опасности.

Наташа слушала отца и чувствовала, как внутри поднимается что-то горячее, колючее, незнакомое. Страх? Нет. Злость? Тоже нет. Что-то другое. Желание быть там. С ними. С отцом. С теми, кто пойдёт защищать эту степь, этот хутор, эту Кобылью речку с её головастыми пескарями.

— Я тоже пойду, — сказала она тихо, но отчётливо.

Все обернулись.

— Ты? — Григорий посмотрел на неё, как на умалишённую. — Ты куда? Там война, Наташка. Стреляют. Убивают.

— Я знаю, — ответила она. — Я статистик. Считать умею. И... — она запнулась, но договорила: — И раненых перевязывать научусь. Медсестрой пойду.

— Дура, — выдохнул Ефим. — Сидела бы дома. Замуж выходила. Детей рожала.

— Детей? — Наташа посмотрела на брата в упор, и в синих глазах её полыхнуло что-то такое, от чего Ефим попятился. — Кому они нужны будут, если немцы придут? Рабами? Холопами? Нет, брат. Не для того мы рождались.

Пётр Кузьмич молчал долго. Потом подошёл к дочери, положил тяжёлую, пропахшую конским потом и кожей руку на плечо.

— Не пущу, — сказал коротко. — Одна ты у меня девка. Матери помогать надо.

— Тять, — Наташа подняла на него глаза. — Ты сам сказал: Родина в опасности. Я не могу сидеть, когда вы пойдёте. Не могу. Понимаешь?

Он смотрел на неё, на эту тоненькую, почти прозрачную на солнце девушку, с узкими, городскими плечами, с короткой стрижкой, с упрямым подбородком. Вспомнил, как она в детстве пауков боялась, как визжала, если паутина к лицу прилипала. И как на конюшню всё равно приходила, сидела тихо, смотрела на лошадей широко раскрытыми глазами.

— Вырастил дочку, — сказал он непонятно кому. И добавил, вздохнув: — Ладно. Иди. Вместе пойдём.

Пелагея охнула, схватилась за сердце, но спорить не стала. Знала: если Корневы что решили, то не переубедить. Только перекрестила дочь дрожащей рукой и уткнулась лицом в фартук, чтобы не видеть, чтобы не разреветься при всех.

А Наташа стояла на крыльце, и ветер трепал её волосы. Впереди была неизвестность. Сзади — дом, мать, детство.

Она сделала шаг вперёд.

Через три дня они с отцом грузились в товарняк на станции Подгоренской. Вокруг — сотни таких же, как они, мобилизованных и добровольцев. Бабы голосили, мужики хмуро курили, глядя в сторону запада, откуда уже доносились слухи — страшные, один другого чернее.

Пелагея пришла проводить. Стояла на перроне, маленькая, сгорбленная, кутаясь в выцветший платок. Глаза сухие — все слёзы выплакала за эти три дня. Рядом с ней — невестки с ребятишками, Григорий с Ефимом. Тех пока не брали — бронь дали как специалистам по ремонту техники в МТС. Но Наташа знала: ненадолго. Скоро и их призовут.

— Держись отца, — шептала Пелагея, обнимая дочь на прощание. — Письма пиши. Хоть иногда. Я буду ждать.

— Буду, мама, — Наташа прижималась к матери, вдыхая знакомый запах молока, хлеба и сухой травы. Запах дома. Запах, который хотелось запомнить навсегда.

— И вот ещё, — Пелагея сунула ей в руку узелок. — Тут просфоры освящённые, от батюшки. И ладанка. Сними с себя, на шею повесь. Спасёт.

Наташа взяла узелок, не глядя, сунула в карман шинели — новенькой, ещё не обмятой, выданной вместе с формой медсестры запаса. Ладанка пахла ладаном и воском. Странно, чужеродно среди всего этого железа, масла, пота и махорки.

— По вагонам! — закричал военком, пробегая вдоль состава.

Пётр Кузьмич подсадил дочь на высокую ступеньку теплушки, подал вещмешок. Сам полез следом, ловко, по-молодому.

— Береги себя, дочка, — сказал он, уже стоя в вагоне, глядя сверху на жену.

— Береги, Кузьмич! — крикнула Пелагея, и голос её сорвался.

Паровоз дал гудок. Дёрнулся, лязгнув сцепкой. Вагоны поплыли мимо перрона, мимо плачущих баб, мимо осиротевшего вокзала.

Наташа стояла у распахнутой двери теплушки, держась за шершавый косяк, и смотрела, как удаляется, тает в степной дымке фигурка матери. Рядом стоял отец, молча курил, щурясь на ветер.

Степь плыла мимо — рыжая, выгоревшая, бескрайняя. Родная.

— Ничего, Наталья, — сказал Пётр Кузьмич, когда берег Кобыльей речки скрылся за горизонтом. — Вернёмся. Обязательно вернёмся. Я землю эту чую. Она своих не отдаёт.

Наташа промолчала. Только сильнее сжала в кармане ладанку, пахнувшую детством, домом, материнской молитвой.

Впереди была война.

А степь всё плыла и плыла за открытой дверью теплушки — красная, привольная, бесконечная, как сама жизнь.

***

Эшелон шёл на запад пятые сутки.

Поначалу Наташа пыталась считать станции, запоминать названия, но быстро сбилась — их было слишком много, одинаковых, с облупленными вокзалами, плачущими женщинами и составами, идущими навстречу — с ранеными, с разбитой техникой, с обожжёнными, закопчёнными лицами тех, кто уже успел хлебнуть войны.

Теплушка, в которой ехали Корневы, была набита до отказа. Двадцать четыре человека — бойцы разного возраста, призывники из Сталинградской и Воронежской областей, несколько добровольцев вроде Петра Кузьмича, да Наташа — единственная женщина на весь вагон.

Сначала мужики стеснялись её присутствия, матерились вполголоса, отворачивались, когда нужно было справить нужду в ведро в углу. Но уже на второй день привыкли, перестали замечать. Война уравнивала всех.

Наташа сидела на своём мешке у самого выхода, привалившись спиной к дощатой стене. Рядом, прикрыв глаза, дремал отец. Он сильно сдал за эти дни — осунулся, почернел лицом, но держался ровно, по-предельному спокойно, будто всю жизнь только и делал, что ехал на фронт.

— Дочка, — позвал он негромко, не открывая глаз. — Ты как? Не боишься?

— Боюсь, — честно ответила Наташа. — А толку?

— Толку никакого, — согласился Пётр Кузьмич. — Ты вот что. Как начнётся — ты за мной. Не отставай. И не высовывайся попусту. Медсестра медсестрой, а голову беречь надо. Она у тебя одна.

— А у тебя? — улыбнулась Наташа.

— А у меня старая, — усмехнулся он в усы. — Мне её уже не жалко.

Где-то впереди глухо ухнуло. Вагон качнуло, заскрипели колёса. Кто-то из бойцов перекрестился, кто-то сплюнул сквозь зубы:

— Бомбят. Недалече уже.

Наташа выглянула в щель между досок. За окном мелькали пожухлые леса, перелески, редкие деревеньки с почерневшими избами. Небо на западе было странного, багрово-серого цвета, будто кто-то разлил огромную лужу крови и размазал её по горизонту.

— Воронежская область, — сказал кто-то из бывалых. — Там уже второй месяц пекло. Говорят, немцы к городу подходят.

— К самому Воронежу?

— А ты думал. Не остановить их пока. Отступаем.

— Отступаем, — эхом отозвался Пётр Кузьмич, и в голосе его впервые прозвучала горечь. — Землю свою отдаём. Как же так, мужики?

— А никак, — ответил бывалый, пожилой красноармеец с нашивками за ранение на гимнастёрке. — Сила у них пока. Техника. Танки. А мы с голым задом против них. Но ничего. Научатся ещё нашу землю жрать — подавятся.

Выгрузились под утро, на какой-то маленькой станции, названия которой Наташа так и не разглядела. Кругом было серо от предрассветного тумана, пахло гарью и сыростью. Где-то далеко ухало, и от этих звуков земля под ногами дрожала мелкой, противной дрожью.

— Строиться! — заорал молоденький лейтенант, смешной, с тонкой шеей и огромной пилоткой, съезжавшей на уши. — Быстро! По отделениям!

Наташа пристроилась к группе сандружинниц — таких же девчонок, как она сама, только ещё более растерянных и испуганных. Их было четверо: две москвички, одна ленинградка и Наташа — из-под Сталинграда, как она сама представилась.

Старшей назначили пожилую женщину с усталыми глазами и твёрдыми, сухими руками. Тётя Паша, как её называли девчонки, уже успела побывать под Смоленском, выходила оттуда с остатками разбитой дивизии и теперь снова рвалась на передовую.

— Значит так, орлы, — сказала она, оглядывая свой немногочисленный отряд. — Война — это не кино. Тут крови много. И грязи. И смерти. Ваша задача — не геройствовать, а тащить раненых. Тащить, пока сами живы. Ясно?

— Ясно, — ответили девчонки хором.

— Наталья, — тётя Паша ткнула пальцем в её сторону. — Ты с конями знакома? Говорят, конюха дочка?

— Знакома, — кивнула Наташа.

— Хорошо. Санитарную двуколку доверим. Лошадь нашу, Снежку, не бойся, она смирная. Будешь раненых подвозить. Остальные — пешком, за ней. Вопросы?

Вопросов не было. Было только холодное, липкое чувство в животе, которое Наташа никак не могла прогнать. Страх. Настоящий, животный. Тот самый, от которого подкашиваются ноги и пересыхает во рту.

Она нашла отца взглядом. Пётр Кузьмич стоял в строю ополченцев, сжимая в руках трёхлинейку — старую, ещё гражданской войны, но ухоженную, смазанную. Он поймал её взгляд и кивнул коротко: держись, мол.

Больше они не увидятся два месяца.

Первое ранение Наташа приняла на третьи сутки.

К тому времени она уже перестала замечать грохот канонады, научилась различать, где свои бьют, а где чужие, и даже спать ухитрялась под артобстрелом — урывками, по десять минут, привалившись к мешкам с сеном в санчасти, оборудованной в подвале полуразрушенной школы.

Немцы тогда пошли в наступление под Воронежем. Наши части держались из последних сил, зарывались в землю, отбивали атаку за атакой, но силы были неравны. Каждый день приносил десятки, сотни раненых. Их везли на подводах, несли на носилках, тащили на себе. Крови было столько, что Наташе поначалу казалось — она никогда не отмоет руки, никогда не избавится от этого запаха — тяжёлого, сладковатого, тошнотворного.

— Держись, дочка, — сказала ей тётя Паша после первого же дня, когда Наташа, выйдя из подвала, упала на колени и её вырвало прямо в пожухлую траву. — Это пройдёт. Привыкнешь. Страшно, когда не тошнит. Когда привыкнешь — тогда и страшно.

Наташа подняла на неё мокрые глаза:

— А вы привыкли?

— Я — да, — тётя Паша отвернулась. — И себя за это ненавижу. Но раненых ждать не будет, пока я с чувствами совладаю. Вставай. Там ещё двое.

Наташа встала. Вытерла рот рукавом. Пошла обратно в подвал, где на носилках, на полу, на разложенных шинелях лежали, сидели, стонали, молчали те, кому она была сейчас нужнее всего на свете.

На третьи сутки пришёл тот самый бой.

Наташа как раз закончила перевязывать молоденького лейтенанта с раздробленным плечом, когда снаружи грохнуло так, что стены подвала затряслись, и сверху посыпалась известка.

— Прямое попадание! — закричал кто-то. — В школе!

— Раненые! Там раненые наверху! — тётя Паша уже бежала к выходу, на ходу застёгивая сумку. — Наташа, за мной!

Они выскочили во двор. Школы больше не было. Точнее, была — её остатки, груда камней, балок, искореженного железа, из которой торчали человеческие руки, ноги, и раздавались крики — страшные, нечеловеческие.

— Откапывать! — заорала тётя Паша. — Лопаты! Руки!

Что было дальше, Наташа помнила плохо. Помнила, как хваталась за горячие камни, обдирая пальцы в кровь. Помнила, как вытаскивала за ноги какого-то бойца, а он кричал, что ноги уже нет, и действительно — ноги не было, только кровавое месиво. Помнила, как чьи-то руки помогали ей, как кто-то подавал воду, как кто-то молился в голос, стоя на коленях среди этого ада.

А потом она увидела его.

Мужчина лет тридцати, в форме лейтенанта, лежал под балкой, придавившей ему грудь. Он был жив — глаза открыты, губы шевелились, пытаясь что-то сказать. Но балка была тяжёлой, дубовой, и сдвинуть её одной, вдвоём — не получалось.

— Помогите! — закричала Наташа. — Сюда! Быстро!

Подбежали двое — пожилой сержант и молоденький боец, совсем мальчишка. Вчетвером они попытались приподнять балку. Ни в какую.

— Не надо, — вдруг отчётливо сказал лейтенант. — Ребята, не надо. Поздно. Уходите. Сейчас снова начнётся.

— Заткнись! — рявкнула Наташа, сама не узнавая своего голоса. — Будёшь ты жить, понял? Будёшь!

Она увидела рядом обломок кирпича, подсунула его под балку, создав хоть какой-то рычаг. Сержант понял, подсунул второй.

— Разом! — скомандовала Наташа. — Три! Четыре!

Балка дрогнула, приподнялась на несколько сантиметров. Наташа, не думая, сунула руки в щель, ухватила лейтенанта под мышки и рванула на себя. Он закричал — дико, страшно, но она тащила, пока бойцы держали балку.

Когда его вытащили, балка рухнула обратно, взметнув облако пыли. Наташа упала рядом с лейтенантом, тяжело дыша, и только тогда увидела, во что превратились её руки. Пальцы были разодраны, кровь текла по запястьям, капала на землю. Но боли не было. Совсем.

— Девушка, — прошептал лейтенант, глядя на неё мутнеющими глазами. — Вы... вы ангел?

— Заткнись, — повторила Наташа, уже спокойнее. И принялась осматривать его грудь.

Рёбра, судя по всему, были сломаны. Но лёгкие, кажется, целы. И сердце билось — часто, неровно, но билось.

— Жить будет, — сказала она подбежавшей тёте Паше. — Если до санбата довезём.

— Довезём, — кивнула та, глядя на Наташу странным, новым взглядом. — Руки-то покажи.

Наташа протянула руки. Тётя Паша присвистнула:

— Да уж. Красавица. Ладно, потом зашьём. Пошли, там ещё есть.

Того лейтенанта Наташа больше никогда не видела. Увезли в тыл, в госпиталь. Может, выжил. Может, нет. Она не знала. Да и некогда было узнавать.

В тот день они вытащили из-под завалов семерых. Четверо выжили. Трое умерли по дороге в санбат — слишком тяжёлые.

А вечером, когда затихло, Наташа сидела на ступеньках уцелевшего подвала и смотрела на свои руки. Тётя Паша кое-как замотала их бинтами, но сквозь марлю всё равно проступала кровь — бурая, запёкшаяся, чужая и своя вперемешку.

— Не болит? — спросил кто-то сверху.

Наташа подняла голову. Рядом стоял незнакомый капитан с усталым, прокуренным лицом и внимательными серыми глазами.

— Не болит, — ответила она. — Странно. Должна бы.

— Адреналин, — сказал капитан. — Потом заболит. Вы сегодня молодцом. Я видел. Как вас зовут?

— Наташа. Наталья Корнева.

— А я Леонид Соболев, военврач третьего ранга. Тётя Паша мне про вас рассказывала. Говорит, толковая девка. Коней знаете, руки золотые, головы не теряете. Хотите ко мне в медсанбат? У меня санинструкторов не хватает. Обучим, поставите на ноги не одного ещё орла.

Наташа посмотрела на капитана. Подумала об отце, которого не видела уже трое суток. О том, что он, наверное, там, в окопах, и живой ли ещё.

— Я не одна, — сказала она. — Я с отцом. Он в ополчении.

— Найдём, — пообещал капитан. — Не обещаю, что вместе будете, но узнать — узнаем. Так что?

Наташа кивнула:

— Согласна.

Отец нашёлся через неделю.

Живой. Раненый легко — осколком зацепило плечо, но кость цела, заживёт. Его привезли в тот самый медсанбат, где теперь служила Наташа.

Увидев дочь в белом халате поверх гимнастёрки, с перевязанными руками, с усталыми, но спокойными глазами, Пётр Кузьмич долго молчал. Потом сказал только:

— Молодец, дочка. Я знал.

— Руки, — Наташа показала ему бинты. — Поранила немного.

— Заживёт, — отец усмехнулся. — У нас Корневы живучие.

Она перевязала ему рану, ловко, быстро, профессионально. Проводила до дверей палатки, где лежали легкораненые, ждущие отправки в тыл.

— Ты это... — Пётр Кузьмич замялся. — Ты береги себя, Наталья. Я скоро обратно. Там наши дерутся, а я тут... не дело.

— Пап, — она взяла его за здоровую руку. — Ты только живи. Ладно? Я без тебя никак.

Он кивнул, махнул рукой и ушёл, не оборачиваясь. Наташа смотрела ему вслед, пока он не скрылся за палатками.

А ночью был новый налёт.

И новые раненые. И новая кровь.

И так будет каждый день. Месяц за месяцем. Год за годом.

Осень сорок первого прошла под знаком отступления. Воронеж не сдали, но немцы подошли к нему вплотную, закрепились на правом берегу Дона, и линия фронта застыла, извиваясь змеёй по степям и оврагам.

Медсанбат, где служила Наташа, кочевал с места на место, никогда не задерживаясь дольше недели. То подвал, то землянка, то палатки в лесопосадке — лишь бы укрытие, лишь бы не прямо под бомбами.

Капитан Соболев оказался жёстким, но справедливым командиром. От своих санинструкторов требовал невозможного — вытаскивать раненых с поля боя под любым огнём, не щадя себя, но и не теряя головы.

— Геройство — это хорошо, — говорил он на коротких летучках. — Но мёртвый герой раненых не спасёт. Ваша задача — остаться в живых ровно настолько, чтобы вытащить как можно больше. Ясно?

— Ясно, — отвечала Наташа, как и остальные.

И тащила. Ползком, под пулями, под разрывами мин. Маленькая, худенькая, но какая-то невероятно живучая. Бойцы в окопах уже знали её в лицо, знали по имени и, завидев ползущую с сумкой через плечо, кричали друг другу:

— Наташка ползёт! Держись, братва, сейчас Наташка вытащит!

Однажды, в конце октября, когда уже выпал первый снег и земля промёрзла настолько, что копать могилы приходилось ломами, случилось то, что запомнилось Наташе на всю жизнь.

Они попали в окружение.

Немцы прорвали фланг, и медсанбат, вместе с остатками стрелкового полка, оказался отрезан от своих. Восемьдесят человек, из них тридцать раненых, в полуразрушенной деревне, без связи, с ограниченным боезапасом.

— Прорываться будем ночью, — объявил капитан Соболев, собрав командиров. — Раненых грузить на подводы. Прикрытие — два отделения. Остальные — с ними. Задача — вывести людей.

Наташа в ту ночь не спала. Вместе с другими девчонками готовила раненых к дороге — перевязывала, колола обезболивающее, укутывала в то немногое, что было.

— Наташ, — позвал её молоденький лейтенант, тот самый, которого она вытащила из-под завала в школе, но другой — фамилию она даже не запомнила. — Наташ, я не дойду. Оставьте меня. Немцы не тронут, я в плен сдамся.

— Заткнись, — привычно ответила она, уже не думая. Это слово стало её защитой от чужой слабости, от чужого отчаяния. — Дойдёшь. Я рядом буду.

Они пошли в полночь. Темно — глаз выколи. Снег повалил густой, мокрый, скрывающий звуки, движения. Подводы с ранеными тянули лошади — среди них и Снежка, смирная, надёжная, которую Наташа уже успела полюбить.

Немцы открыли огонь, когда до своих оставалось не больше километра.

Осветительные ракеты взмыли в небо, заливая всё вокруг мертвенным, белым светом. Пулемёты застучали сразу с двух сторон. Лошади заржали, заметались. Одна из подвод перевернулась, раненые попадали в снег.

— Не останавливаться! — заорал капитан Соболев. — Вперёд! К лесу!

Наташа бежала рядом с подводой, прикрывая руками голову от осколков, хотя какая там защита — так, глупый жест. Рядом упал боец, бежавший следом. Упал и затих. Наташа даже не обернулась — некогда.

Снежка вдруг споткнулась, дико заржала и рухнула на бок, подмяв под себя оглоблю. Подвода встала. Раненые закричали.

— Вставай, вставай, миленькая! — Наташа бросилась к лошади, пыталась поднять её, но Снежка только билась в снегу, и в свете ракет было видно, как из простреленного бока хлещет тёмная кровь.

— Бесполезно, — кто-то схватил её за руку. — Бежим, дура! Убьют!

— Там люди! — закричала Наташа, вырываясь.

Но боец был сильнее. Он оттащил её от подводы, толкнул в сторону леса. А сам побежал обратно — к раненым.

Наташа видела, как он подхватил одного, потом второго, потащил волоком. Видела, как рядом разорвалась мина. И как боец вместе с ранеными исчез в снежной пыли, разорванный на куски.

Она бежала к лесу. Падала, вставала, снова бежала. В ушах стучала кровь, в горле стоял ком, перед глазами — белая пелена снега и чёрная — крови.

В лесу она упала лицом в сугроб и лежала так, пока чьи-то руки не подняли её.

— Жива? Жива! Наташка, живая! — голос был знакомый, из медсанбата.

Она открыла глаза. Вокруг стояли свои. Усталые, ободранные, но живые. Капитан Соболев пересчитывал людей, хмурился, кого-то не досчитывался.

— Сколько? — спросила Наташа, с трудом ворочая языком.

— Не знаю, — ответил капитан. — Много. Половины, наверное, нет. Ты как?

— Нормально.

Она села в снегу, обхватила колени руками. Руки дрожали. Всё тело дрожало. Зубы выбивали дробь — то ли от холода, то ли от шока.

— Снежку убили, — сказала она вдруг. — Лошадь нашу. Хорошая была лошадь.

Капитан Соболев посмотрел на неё, помолчал, потом присел рядом.

— Лошадей жалко, — сказал он тихо. — И людей. А их больше. Ты сегодня людей спасла. Двоих точно. Я видел. Ты молодец.

— Не всех, — Наташа мотнула головой. — Не всех спасла.

— Всех спасти нельзя, — капитан вздохнул. — Кто тебе это сказал? Война, Наташа. Здесь не всех спасают. Здесь просто делают, что могут. И ты сделала.

Она промолчала. Только сжала кулаки так, что ногти впились в ладони.

В ту ночь она впервые поняла: страх не проходит. Он остаётся с тобой навсегда. Просто ты учишься делать своё дело, несмотря на него. Учишься тащить раненых, когда хочется лечь и умереть самой. Учишься перевязывать, когда руки трясутся так, что бинт не слушается. Учишься жить, когда смерть ходит рядом, дышит в затылок, заглядывает в глаза.

А ещё в ту ночь она перестала бояться пауков.

В землянке, куда их привели на ночлег, по стенам висела паутина — старая, серая, с жирными, ленивыми пауками в углах. Раньше Наташа взвизгнула бы, шарахнулась, потребовала бы убрать эту гадость. А сейчас просто легла на нары, накрылась шинелью и закрыла глаза.

Паук, большой, мохнатый, спустился на паутине почти к самому её лицу, повисел, покачиваясь, и полез обратно. Наташа смотрела на него равнодушно, даже не шевелясь.

Смешно. Боялась всю жизнь. А тут — война, и все страхи кончились. Остался только один: страх не успеть, не доползти, не вытащить.

Под этот страх она и уснула.

***

Зима сорок второго выдалась лютая.

Наташа запомнила её навсегда — не по числам и месяцам, а по холоду, который, казалось, проникал в самую кость, по скрипу снега под ногами, по чёрным, обмороженным пальцам раненых, которые она отогревала собственным дыханием, и по Волге.

Волга была главным действующим лицом той зимы. Широкая, могучая, она встала поперёк дороги — то ли спасительница, то ли палач. По льду переправляли раненых, по льду шли подкрепления, по льду же уходили от смерти те, кому повезло уцелеть в Сталинградском аду.

Медсанбат, где служила Наташа, к тому времени переформировали, перебросили и влили в состав 62-й армии, той самой, что держала оборону в развалинах города. Капитан Соболев получил майора и остался начальником медсанбата. Наташа — старшину и должность старшего санинструктора. К двадцать первому году ей шёл двадцать первый, а в петлицах — три треугольника, и седых волос на висках — больше, чем у иной сорокалетней.

— Ты как старая стала, Наталья, — сказал ей как-то майор Соболев, глядя, как она зашивает рану молоденькому лейтенанту — спокойно, деловито, будто пуговицу пришивает. — Глаза — как у моей покойной бабки. Всё видели, ничего не боятся.

— Боятся, товарищ майор, — ответила Наташа, не поднимая головы. — Просто привыкли.

— Привыкнуть к такому нельзя, — вздохнул он. — Можно только притерпеться. Ты притерпелась. Это плохо.

— Почему плохо?

— Потому что потом, когда война кончится, с этим жить надо будет. А с притерпевшейся душой жить трудно. Я знаю. Я с гражданской так и не отошёл до сих пор.

Наташа подняла глаза. Впервые за долгие месяцы она посмотрела на майора не как на командира, а как на человека. Усталого, немолодого, с глубокими морщинами у рта и сединой, которую он даже не пытался скрыть.

— А вы откуда знаете, что она кончится? — спросила она тихо.

— Знаю, — твёрдо ответил Соболев. — Потому что иначе нельзя. Потому что если мы не победим, то всё это — зря. Все, кто лёг, все, кто не встал, все, кто кричал по ночам от боли, — всё зря. А так не бывает. Бог, Наташа, есть. И справедливость есть. Я в это верю.

Она не ответила. Только кивнула и вернулась к лейтенанту, который уже начал приходить в себя и тихо стонал сквозь стиснутые зубы.

В Сталинград их переправили в середине октября.

Город горел. Горел не так, как горят дома во время пожара, — горел сплошным, ровным пламенем, день и ночь, освещая низкое, тяжёлое небо багровым заревом. Волга у берегов была красной от отсветов, и казалось, что река тоже горит, течёт не вода, а жидкий огонь.

Медсанбат разместили в подвалах разрушенного универмага на площади Павших Борцов. Сверху — руины, обгоревшие стены, груды кирпича. Снизу — сырость, крысы, запах гнили и карболки. И раненые. Раненые везде — на нарах, на полу, на ящиках из-под снарядов. Их приносили, привозили, приползали они сами — и не кончались.

Наташа работала по двадцать часов в сутки. Спала урывками, сидя на табурете, привалившись к стене. Ела на ходу — сухарь, глоток кипятку, кусок конины, если повезёт. Худая стала, как жердь, лицо заострилось, глаза провалились, но руки делали своё дело — резали, шили, бинтовали, кололи морфий, перевязывали, останавливали кровь.

— Наташа, там двое, тяжёлые, — толкал её в плечо санитар. — С передка привезли. Один без сознания, второй — контуженный, орёт, не даётся.

— Иду.

Она шла. Смотрела. Решала. Кого спасать первым, кого можно отложить, кого — уже поздно. Это было самое страшное — выбирать. Майор Соболев запрещал ей это делать, говорил: «Твоё дело — помогать, не выбирать». Но когда раненых десятки, а рук — две, приходится выбирать. И потом помнить об этом всю жизнь.

Контуженный оказался молодым парнем, лейтенантом, с перекошенным от ужаса лицом. Он бился на носилках, кричал что-то нечленораздельное, размахивал руками, и двое санитаров едва удерживали его.

— Успокойся, — Наташа села рядом, взяла его за руку. Рука была горячая, липкая от пота. — Слышишь меня? Успокойся. Ты в безопасности. Ты в госпитале.

Он не слышал. Он был там, в аду, откуда его только что вытащили. Глаза блуждали, губы шевелились, выплёвывая бессвязные слова.

— Танки... Танки идут... За мной! За мной! Гранату! Гранату дайте!

Наташа взяла его лицо в ладони, повернула к себе. Посмотрела в глаза — прямо, в самую глубину.

— Лейтенант, — сказала она громко, чётко, как на занятиях по строевой. — Лейтенант, смотреть на меня. Вы в госпитале. Вы ранены. Танков нет. Есть я, Наташа. Я вас перевяжу. Всё будет хорошо. Слышите? Всё будет хорошо.

Что-то дрогнуло в его глазах. Фокус изменился. Он посмотрел на неё — и вдруг обмяк, расслабился, как ребёнок, уставший от истерики.

— Наташа? — переспросил он хрипло.

— Наташа. Я здесь. Не бойтесь.

Она перевязала ему голову — осколком зацепило височную область, но, слава богу, неглубоко. Сделала укол, успокаивающий. Через десять минут он уже спал, по-детски подложив ладонь под щёку.

— Колдунья ты, Наталья, — сказал подошедший майор Соболев. — Я таких контуженых видел — сутками орали, не могли остановиться. А ты — раз, и готово.

— Не колдунья, — устало ответила она. — Просто по-человечески. Их же никто по-человечески не жалеет. Все только приказывают, стреляют, гонят в бой. А пожалеть — некому.

— Пожалеть, — повторил майор, и в голосе его прозвучало что-то странное. — Ты себя-то жалеешь?

— Некогда, — отрезала Наташа и пошла к следующему.

В середине ноября немцы начали массированные бомбёжки переправ.

Волга встала, но лёд был ещё тонкий, ненадёжный. Сапёры минировали подходы, прокладывали деревянные настилы, но каждый день находились смельчаки, рисковавшие перейти реку пешком, чтобы доставить боеприпасы или вынести раненых.

Наташу вызвали к майору вечером 18-го.

— Задание особое, — сказал он, не глядя ей в глаза. — На том берегу, в Нижних Бараках, группа раненых. Человек тридцать. Связи нет, своих сил вытащить не могут. Немцы с трёх сторон. Надо пойти, организовать, вывести. Добровольно.

— Я пойду, — сразу ответила Наташа.

— Ты не дослушала. Идти надо по льду. Ночью. Немцы освещают ракетами, стреляют без предупреждения. Если увидят — шансов нет. И раненых вести обратно — тоже по льду. Некоторые на носилках, некоторые — ползком. Справишься?

— Справлюсь, — сказала Наташа, и в голосе её не дрогнуло ни одной нотки.

Майор посмотрел на неё долгим взглядом. Хотел что-то добавить, но раздумал. Только кивнул:

— Иди. Готовься. Выход в двадцать три ноль-ноль. С тобой пойдут трое санитаров. Выбери сама.

Она выбрала. Троих — самых надёжных, самых тихих, самых не боящихся темноты. Петра Звягинцева, сибиряка, охотника из-под Красноярска, который видел в темноте, как кошка. Колю Воронкова, москвича, тихого и незаметного, умевшего подкрадываться незаметно. И Лизу Щукину, подругу, с которой вместе ещё под Воронежем начинали, — отчаянную, сумасшедшую, но в деле надёжную.

— Девка, ты зачем Лизку берёшь? — спросил Звягинцев, когда они собирались. — Баба на таком деле — обуза.

— Сама баба, — огрызнулась Наташа. — Лиза не обуза. Лиза любого мужика за пояс заткнёт. И потом, раненых тащить — женские руки мягче. Меньше боли причинят.

Звягинцев только хмыкнул и полез проверять автомат.

В двадцать три вышли.

Ночь стояла звёздная, морозная. Луна ещё не взошла, и это было спасением. Волга лежала перед ними белая, бескрайняя, тихая. Только редкие разрывы где-то далеко напоминали, что это не прогулка, а война.

— Пошли, — шепнула Наташа. — Держим дистанцию. Если кто провалится — не орать. Тихо вытаскивать. Лёд слушать.

Они вышли на лёд. Он потрескивал под ногами, но держал. Где-то впереди, на той стороне, полыхали пожары — немцы жгли склады с горючим, уходя из очередного квартала. Чёрные силуэты развалин вырисовывались на фоне зарева, как декорации к страшной сказке.

Наташа шла первой, нащупывая дорогу. Под ногами — снег, лёд, иногда вода, выступившая сквозь трещины. Валенки намокли сразу, но она не замечала холода. Вся превратилась в слух, в зрение, в одно большое желание — дойти.

Вдруг справа взвилась ракета. Белая, ослепительная, она повисла в воздухе, заливая всё вокруг мертвенным светом.

— Ложись! — скомандовала Наташа, падая в снег.

Они замерли, вжимаясь в лёд. Ракета горела долго, казалось, целую вечность. Потом погасла, и темнота стала ещё гуще.

— Встаём. Быстро, — Наташа поднялась первой. — Немцы близко. Не зря освещают.

До берега оставалось метров двести, когда началось.

Пулемёт застучал откуда-то справа, из-за груды развалин. Пули защёлкали по льду, взбивая снежную пыль. Лиза вскрикнула и упала.

— Лиза! — Наташа бросилась к ней.

— Жива, жива, — прошептала та, скалясь в темноте. — В ногу, гад. В мякоть, кажись. Идти могу.

— Не можешь, — Наташа уже ощупывала рану. Кровь хлестала сильно, но кость, кажется, цела. — Звягинцев! Перевяжи. Я дальше пойду.

— Одна? — сибиряк подполз к ним.

— Не одна. С Колей. Вы Лизу тащите обратно. И раненых встречайте. Я их выведу, вы тут будьте.

— Да как же ты одна? — начал было Звягинцев.

— Выполнять! — рявкнула Наташа шепотом, и в голосе её было столько стали, что спорить расхотелось. — Коля, за мной.

Они побежали дальше, пригибаясь, петляя, падая. Пули свистели над головой, но немцы били наугад, не видя целей.

Берег. Развалины. Знакомый подвал, где, по данным разведки, прятались раненые.

— Свои! — крикнула Наташа в темноту, подходя к пролому в стене. — Санинструктор Корнева. Кто тут есть живой?

Из темноты выступила фигура. Пожилой старшина с замотанной головой, только глаза блестят.

— Дождались, — выдохнул он. — А мы уж думали — забыли. Забыли, думаем, свои-то.

— Не забыли, — Наташа шагнула внутрь. — Сколько вас?

— Тридцать два. Из них тяжелых — двенадцать. Остальные ходячие, но с оружием — никого. Патроны кончились ещё вчера.

— Ничего. Сейчас выведем.

Она оглядела подвал. Люди лежали на полу, на кучах тряпья, на битых кирпичах. Пахло кровью, гноем, человеческими испражнениями. Кто-то стонал, кто-то молчал, глядя в потолок остановившимися глазами.

— Слушайте меня, — сказала Наташа громко, чтобы слышали все. — Сейчас пойдём на ту сторону. По льду. Немцы рядом, стреляют. Поэтому идём тихо, не курим, не кашляем, не разговариваем. Тяжелых понесут те, кто может идти. Организуем носилки из того, что есть. Вопросы?

Вопросов не было. Только тихий, благодарный вздох пронёсся по подвалу.

Они делали носилки из досок, из шинелей, из всего, что попадалось под руку. Укладывали раненых, привязывали, чтобы не упали. Ходячие помогали, как могли. Наташа перевязывала тех, кому перевязка требовалась срочно, колола обезболивающее, укутывала в то, что осталось от одежды.

— Товарищ старшина, — подошёл к ней молоденький боец, совсем мальчишка, с подвёрнутой рукой. — А вы правда Наташа? Та самая?

— Какая ещё «та самая»? — не поняла она.

— Ну, Наташа из-под Воронежа, которая из-под завала людей таскала. Про вас там легенды ходят.

— Легенды, — усмехнулась Наташа. — Байки всё. Работала как все. Давай, помогай лучше.

Через час они вышли.

Коля Воронков шёл впереди, разведывая дорогу. Наташа замыкала колонну, подгоняя отстающих, подбадривая раненых шёпотом, помогая тем, кто спотыкался.

Лёд скрипел, потрескивал, но держал. Немцы молчали — то ли успокоились, то ли ушли куда-то. Только редкие ракеты взлетали, освещая путь, и тогда вся колонна замирала, превращаясь в неподвижные тени на белом снегу.

На середине Волги один из тяжелых начал умирать.

Наташа поняла это сразу — по тому, как обмякло тело на носилках, по тому, как перестал он дышать, по тому, как рука, свисавшая вниз, вдруг дёрнулась и застыла.

— Стойте, — шепнула она несущим. Опустила носилки на лёд, припала ухом к груди. Сердце не билось.

— Всё, — сказала она тихо. — Не довезли. Оставляем. Самим бы дойти.

— Как оставляем? — возмутился один из носильщиков, пожилой красноармеец. — Товарища? На льду? Не по-людски это.

— По-людски — живых спасать, — отрезала Наташа. — Мёртвому уже всё равно. А живых если немцы заметят, всех положат. Пошли.

Она сняла с убитого пилотку, сунула за пазуху. Для опознания. Потом, если вернутся, похоронят по-человечески. А пока — нельзя. Пока надо идти.

Они шли ещё час. Ноги не чувствовали холода, руки онемели, лица обветрило так, что кожа трескалась и кровоточила. Но шли.

Когда показался наш берег, когда послышались голоса встречающих, Наташа вдруг споткнулась и упала на колени. Не могла встать. Ноги не слушались.

— Наталья! — Коля Воронков подхватил её под мышки. — Вставай, вставай, родная! Пришли! Слышишь? Пришли!

Она поднялась. Сделала несколько шагов. И провалилась в темноту.

Очнулась в землянке, на нарах, укрытая двумя шинелями. Рядом сидел майор Соболев и смотрел на неё странным взглядом.

— Очухалась? — спросил он негромко.

— Сколько? — хрипло спросила Наташа. Горло саднило, говорить было больно.

— Двадцать восемь, — ответил майор. — Из тридцати двух. Четверо не дошли. Двое — тот, что на льду умер, ещё один по дороге, и один — от ран уже здесь, в санбате. Но двадцать восемь — это почти все, Наташа. Это подвиг. Ты понимаешь?

— Не было подвига, — она попыталась сесть, но голова закружилась, и она откинулась обратно. — Просто шли. Просто делали.

— Просто, — усмехнулся майор. — Ладно. Лежи. Отдыхай. Завтра к награде представлю.

— Не надо награды, — она закрыла глаза. — Вы бы лучше отца моего нашли. Жив ли?

— Найдём, — пообещал Соболев. — Обязательно найдём. Ты спи.

Она уснула. И во сне ей приснилась Волга — широкая, белая, бескрайняя. И люди, идущие по льду. И она сама — маленькая точка среди этого белого безмолвия.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ:

Птицы
1138 интересуются