РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Месяц в Красном Яру пролетел как один день — чёрный, холодный, бесконечный.
Митяй уже не считал, сколько раз они ходили в лес, сколько сосен повалили, сколько раз баланда была пустой, а хлеба не давали вовсе. Он привык к тому, что пальцы в рукавицах коченеют так, что топор вываливается из рук. Привык к тому, что вечером, вернувшись в барак, падает на нары и засыпает мёртвым сном, даже не раздеваясь. Привык к вою ветра за стеной, к кашлю соседей, к запаху немытых тел и прелой соломы.
Но к одному привыкнуть не мог: к голоду.
Голод был не тот, что в деревне, когда постом пустые щи хлебаешь, а всё равно сыт, потому что знаешь — лето придёт, своё вырастет.
Здесь голод был другой — постоянный, ноющий, высасывающий силы. Он сидел в животе, в костях, в голове. Он заставлял видеть сны про еду, про хлеб, про картошку, зажаренную в масле. Он сводил с ума.
— Тять, — спросил однажды Митяй, когда они сидели на нарах после работы, ждали баланду, — а мы не умрём?
Степан посмотрел на него долгим взглядом. За этот месяц отец постарел лет на десять — осунулся, почернел, глаза провалились, но взгляд остался тот же: твёрдый, упрямый, злой.
— Не умрём, — ответил он. — Пока я жив — ты жив. Понял?
— Понял, — кивнул Митяй.
Он верил отцу. Больше верить было не во что.
Баланду принесли поздно.
Женщина с ведром — её звали тётя Паша, худая, с подведёнными голодом глазами, — стучала поварёшкой и кричала: «Кому жить, подходи!» Люди выползали из щелей, тянули кружки, миски, консервные банки. Митяй встал в очередь, прижимая к груди их единственную кружку.
Впереди стояла женщина с девочкой лет пяти.
Девочка была маленькая, тоненькая, как былинка, и смотрела на ведро огромными глазами. Когда очередь дошла до них, тётя Паша плеснула баланды в подставленную миску, и девочка вдруг схватила миску руками и начала пить прямо на ходу, обжигаясь, давясь, не чувствуя вкуса.
— Тише ты, — одёрнула её мать. — Подавишься.
Но девочка не слышала. Она пила и смотрела на Митяя такими глазами, что у него внутри всё перевернулось.
Когда он вернулся к нарам, отдал отцу кружку, Степан отпил половину, протянул сыну.
— Ешь.
— Тять, ты сам...
— Ешь, сказал. Ты молодой, тебе силы нужней.
Митяй взял кружку, но есть не мог. Смотрел на баланду и видел глаза той девочки.
Ночью он не спал. Лежал на нарах, слушал, как ветер гуляет за стеной, как кашляет кто-то в углу, как плачет во сне ребёнок. Тот самый — девочка с глазами. Она плакала тоненько, жалобно, и мать её укачивала, шептала что-то.
— Есть хочет, — сказал сверху дядя Федя. Он тоже не спал, курил махорку, пуская дым в потолок. — Третьи сутки не жрамши. Помирать будет.
— Нельзя помочь? — спросил Митяй.
Дядя Федя хмыкнул.
— Чем? У самих кишка кишке кукиш кажет. Тут, парень, каждый сам за себя. Помогать начнёшь — сам сдохнешь.
Митяй замолчал. Но девочка плакала и плакала, и плач этот въедался в душу, не давал уснуть.
Утром, когда все ушли на работу, Митяй остался в бараке — у него был выходной, комендант дал отдохнуть после того, как он прищемил руку бревном. Рука болела, распухла, но работать можно было, однако комендант велел сидеть — чтоб не калечил народ.
Он лежал на нарах и смотрел, как мать с девочкой собираются на улицу. Женщина — её звали тётя Нюра, из-под Смоленска, раскулаченная за двух коров — натягивала на дочку рваный тулупчик, завязывала платок. Девочка была бледная, прозрачная почти, и смотрела на мать всё теми же огромными глазами.
— Пойдём, доченька, — говорила тётя Нюра. — Пойдём, может, в конторе хлеба дадут. Попросим.
Они вышли. Митяй полежал ещё немного, потом встал и пошёл за ними.
На улице мороз стоял под сорок. Воздух звенел, деревья трещали, снег скрипел под ногами, как стекло. Митяй шёл, пряча лицо в воротник, и видел впереди две фигурки — большую и маленькую. Они подошли к конторе, остановились у крыльца. Тётя Нюра поднялась на ступеньки, постучала. Дверь открылась, вышел комендант.
— Чего надо?
— Товарищ начальник, — начала тётя Нюра, и голос у неё дрожал, — дочка у меня помирает. Третий день не ест. Может, хлебушка дадите? Чуточку, самую малость. Я отработаю, честное слово, отработаю.
Комендант посмотрел на неё, на девочку, которая жалось к матери, и лицо у него было равнодушное, как у рыбы.
— Нету хлеба, — сказал он. — Нормы нет. Всем не хватает.
— Товарищ начальник...
— Сказал — нету. Иди отсюда.
Дверь захлопнулась. Тётя Нюра постояла на крыльце, потом медленно спустилась, взяла дочку за руку, и они пошли обратно. Митяй стоял за углом, спрятавшись, и смотрел им вслед. Девочка шла, спотыкалась, падала в снег, мать поднимала её, и они шли дальше.
Вечером девочке стало совсем плохо. Она лежала на нарах, дышала часто-часто, и глаза у неё были открыты, но уже ничего не видели. Тётя Нюра сидела рядом, держала её за руку и не плакала — только смотрела, смотрела, будто хотела запомнить каждую чёрточку.
В бараке было тихо. Люди лежали, притворяясь спящими, но никто не спал. Все знали, что умирает ребёнок, и ничего нельзя сделать.
Митяй смотрел на девочку и вдруг вспомнил бабку Акулину. Как она лежала в вагоне, как они везли её на мороз, как бросили на снегу. Вспомнил её глаза, её последние слова: «Бог даст новую землю, новые семена».
— Тять, — позвал он шёпотом. — Тять, можно ей хлеба дать?
Степан лежал рядом, смотрел в потолок.
— Нет у нас хлеба, сынок.
— А завтрашний паёк? Мы же завтра получим.
— Завтра — не сегодня. До завтра она не доживёт.
Митяй замолчал. Потом встал, подошёл к своему узелку, развязал его. Там лежал бабкин образок, горсть земли, засохшая, и маленький кусочек хлеба — чёрствый, чёрный, с ладонь величиной. Это был хлеб, который они с отцом не съели, оставили на самый крайний случай.
— Ты что? — поднялся Степан.
— Я отдам, — сказал Митяй. — Ей надо.
— Это наш последний хлеб, — тихо сказал Степан. — Завтра, может, не дадут. Мы сами подохнем.
— Пусть, — ответил Митяй. — Я не могу смотреть, как она умирает.
Степан посмотрел на сына долгим взглядом. В бараке было темно, но Митяй видел, как блестят отцовские глаза.
— Сергеевы, — сказал Степан после паузы, — своих не бросают. Иди.
Митяй подошёл к тёте Нюре, протянул ей хлеб.
— Возьмите, — сказал он. — Покрошите в воду, дайте выпить. Может, полегчает.
Тётя Нюра подняла на него глаза — мокрые, безумные, с надеждой и страхом.
— Ты что, парень? — прошептала она. — Это ж ваш хлеб. Вы сами голодные.
— Берите, — повторил Митяй. — Не могу я.
Она взяла хлеб дрожащими руками, прижала к груди, потом вдруг встала на колени прямо на грязный пол и поклонилась Митяю в ноги.
— Спасибо тебе, сынок. Век не забуду. Дай Бог тебе здоровья.
— Встаньте, тётя Нюра, — испугался Митяй. — Не надо так. Не надо.
Он помог ей подняться, а сам отошёл к своим нарам, сел, закрыл лицо руками. Руки дрожали. В животе было пусто и холодно. Но на душе — странно, впервые за долгие недели — стало чуть легче.
Тётя Нюра покрошила хлеб в кружку с водой, растолкла ложкой, получилась кашица. Поднесла девочке к губам. Девочка сначала не понимала, потом открыла рот, начала глотать. Маленькими глоточками, с трудом, но глотала.
— Ест, — прошептала тётя Нюра. — Господи, ест!
В бараке зашевелились. Люди приподнимались на нарах, смотрели, крестились. Кто-то заплакал.
Митяй сидел и смотрел. И вдруг понял, что это и есть те самые семена, о которых говорила бабка. Не в мешке, не в земле — в человеке. В том, что даже когда сам умираешь, можешь отдать последнее другому. И тогда, может быть, не всё потеряно.
Ночью девочка уснула. Тётя Нюра сидела рядом, гладила её по голове и тихо плакала — первый раз за весь день.
А под утро в барак ворвался морозный воздух и вместе с ним — люди в тулупах. Конвойные с винтовками.
— Подъём! — заорали они. — Обыск! Всем встать!
Митяй вскочил, сердце упало куда-то в пятки. Обыски уже были — забирали всё, что находили: лишний хлеб, тёплые вещи, иконы. За иконы могли и расстрелять.
Конвойные ходили по бараку, выбрасывали из узлов тряпьё, шарили под нарами. Один подошёл к Митяю.
— Что в узелке?
— Ничего, — ответил Митяй. — Тряпьё одно.
Конвойный вырвал узелок, развязал, вытряхнул на пол. Образок упал, звякнул о половицу. Горсть земли рассыпалась.
— Это что? — нагнулся конвойный, поднял образок. — Молишься, кулачок? Бога призываешь?
— Это бабкино, — тихо сказал Митяй. — На память.
— На память, говоришь? — Конвойный усмехнулся. — Враг народа, а туда же — память. В лагерь приехал, а иконки с собой тащит. А ну, встать!
Он ударил Митяя прикладом в плечо, Митяй упал на колени. Степан рванулся вперёд, но двое других конвойных перехватили его, прижали к стене.
— Не тронь парня! — крикнул Степан. — Он ничего не сделал!
— За икону — десять суток карцера, — спокойно сказал конвойный. — Пойдёшь, парень?
— Пойду, — ответил Митяй, поднимаясь. — Только бабкину землю не трогайте. Она святая.
Конвойный посмотрел на горсть земли, рассыпанную по полу, пнул её ногой.
— Святая, говоришь? Вот и молись, чтоб не сдох в карцере.
Митяя увели. Степан рвался следом, но его держали.
— Отпустите! Это ж сын мой! Единственный!
— Сидеть, сказано! — рявкнул конвойный. — А ты, старый, молись, чтоб твоего щенка не пристрелили заодно.
Дверь захлопнулась. В бараке стало тихо. Тётя Нюра сидела на нарах, прижимая к себе дочку, и смотрела на Степана. В её глазах была благодарность и вина.
— Степан Ильич, — прошептала она. — Это я виновата. Из-за нас Митяй хлеб отдал. Если б не отдал, может, и не нашли б ничего.
Степан сел на нары, закрыл лицо руками.
— Не в хлебе дело, — сказал он глухо. — Нашли б всё равно. Рано или поздно. А парень... Парень правильно сделал. По-человечески.
Он поднял с пола бабкин образок, стряхнул с него сор, перекрестился. Потом собрал в щепотку землю — ту самую, что Митяй принёс с делянки, что хранил как память о доме. Земля была холодная, мёрзлая, крошилась в пальцах.
— Ничего, сынок, — прошептал Степан. — Выдюжим. Мы Сергеевы.
Карцер стоял отдельно от бараков, в самом конце посёлка, у леса. Это была маленькая будка из горбыля, без окон, с железной дверью. Внутри — холод, темнота и сырость. Митяй просидел там трое суток.
Первые сутки он ещё держался — двигался, прыгал на месте, чтобы согреться. Но силы уходили быстро. Еды не давали, только кружку воды раз в день. К концу вторых суток он уже не мог встать — сидел, прижавшись спиной к стене, и дрожал так, что зубы стучали.
Мысли путались. То казалось, что он дома, в Глинке, и бабка топит печь, и пахнет пирогами. То мерещилось, что мать жива и зовёт его. То вдруг накатывал страх, чёрный, липкий, и хотелось кричать, биться головой о стену, лишь бы выпустили.
Но он не кричал. Вспоминал отца, его слова: «Ты Сергеев. Наша порода — живучая». Вспоминал бабку, её последний взгляд. Вспоминал девочку, которая, может быть, осталась жива из-за него. И молчал.
На третьи сутки дверь открылась. На пороге стоял комендант, а за ним — Степан.
— Выходи, — сказал комендант равнодушно. — Повезло тебе, парень. Срок вышел.
Митяй попытался встать и не смог. Ноги не держали, подкосились, он упал на колени. Степан рванулся вперёд, подхватил его, прижал к себе.
— Сынок, — прошептал он. — Живой. Слава тебе, Господи.
— Живой, тять, — еле слышно ответил Митяй. — Я же Сергеев.
Отец вынес его на руках из карцера. На улице светило солнце — холодное, зимнее, но для Митяя оно было самым ярким, какое он когда-либо видел. Он закрыл глаза и почувствовал, как снежинки тают на лице. Живой.
В бараке его ждали. Тётя Нюра кинулась к нему, сунула в руки кружку с горячей баландой — своей, последней, от себя оторвала. Девочка — её звали Катенька — сидела на нарах, уже не прозрачная, а живая, и смотрела на Митяя своими огромными глазами.
— Дядя, — сказала она тоненько. — Спасибо.
Митяй хотел улыбнуться, но вместо этого заплакал. Впервые за много лет. Слёзы текли по щекам, падали в баланду, но он не стыдился их.
— Ничего, — сказал он, глотая слёзы. — Ничего, Катенька. Мы выживем. Все выживем.
Степан сидел рядом, молчал, только гладил сына по голове своей тяжёлой, мозолистой рукой. И в этом молчании было больше любви, чем в любых словах.
А вечером, когда все уснули, Митяй достал из узелка — тот самый, что конвойный вытряхнул, но Степан собрал обратно — горсть земли. Земля была та же, мёрзлая, серая, но для Митяя она была родной. Он поцеловал её и спрятал обратно.
— Бабушка, — прошептал он. — Ты видишь? Мы не сдались. Мы живы.
За окном выла вьюга. Но в бараке было тепло. Не от печки — печка давно не топилась, берегли дрова. Тепло было от людей, которые, несмотря ни на что, оставались людьми.
Зима в том году тянулась долго, как болезнь.
Ещё в апреле по ночам трещал мороз, и снег лежал в лесу по пояс, не думая таять. Но днём солнце уже припекало по-весеннему, и с крыш бараков падала капель, звонкая, как детский смех. Сосульки вырастали длиной в человеческую руку, и Митяй любил, возвращаясь с работы, сбивать их палкой и слушать, как они разлетаются на тысячу хрустальных осколков.
Прошло три месяца с тех пор, как он вышел из карцера. Три месяца работы в лесу, баланды, холода и бесконечной тоски по дому.
Но что-то изменилось в нём за это время. Глаза стали взрослее, в них появилась та осторожная настороженность, какая бывает у людей, много переживших.
Он уже не боялся смерти — он просто знал, что не имеет права умереть. Потому что обещал бабке. Потому что отец держится только им. Потому что Катенька, та самая девочка, которую он спас, каждый раз, увидев его, улыбалась беззубым ртом и тянула ручонки.
Катенька выжила. Тётя Нюра кормила её чем могла, выменивала у других ссыльных картошку на последние тряпки, но девочка пошла на поправку. Теперь она уже бегала по бараку, тоненькая, как тростинка, и звонко смеялась. И каждый раз, когда Митяй входил в барак, она кричала:
— Дядя Митя! Дядя Митя пришёл!
И кидалась к нему, обнимала за ноги. Митяй подхватывал её на руки, кружил, и на душе становилось тепло, несмотря на голод и холод.
— Ты ей вместо отца стал, — говорила тётя Нюра, глядя на них. — Век тебя не забуду, Митяй.
— Да ладно, тёть Нюра, — смущался он. — Я ж ничего такого.
— Всё ты сделал, — качала головой она. — Всё.
В конце апреля пришла настоящая весна. Снег осел, почернел, потекли ручьи, и в один день тайга задышала паром, зазвенела капелью. Воздух стал влажным, тяжёлым, пахло прелой листвой и хвоей.
Люди выбирались из бараков, щурились на солнце, как кроты, и не верили, что холод когда-нибудь кончится.
— Весна, — сказал Степан, выходя на крыльцо. — Сынок, гляди — весна.
— Весна, тять, — отозвался Митяй.
Они стояли рядом и смотрели, как с крыши падают капли, как в лужах отражается небо, как дымится под солнцем земля. И оба думали об одном: о доме. О том, что в Глинке сейчас тоже весна, и поля чернеют, готовые к посеву, и мужики ладят сохи, и бабы перебирают семена. А у них нет ни поля, ни сохи, ни семян. Только руки, топор да чужой лес.
— Тять, — спросил Митяй, — а мы когда-нибудь домой вернёмся?
Степан долго молчал. Потом положил руку сыну на плечо.
— Не знаю, сынок. Может, через год, может, через десять лет. Может, никогда. Но земля — она везде земля. Где посеешь, там и взойдёт.
— А сеять-то нечего, — горько усмехнулся Митяй.
— Нечего, — согласился Степан. — Пока нечего.
В мае начались новые работы. Лес валить перестали — дороги раскисли, вывозить стало не на чем. Комендант собрал всех на площади перед конторой и объявил:
— Будем землю пахать. Лес корчевать, поле готовить под посевы. Кто отлынивать будет — карцер. Кто хорошо работать — добавка к пайку.
Люди загудели. Земля! Своя земля, пусть казённая, пусть подневольная, но земля. Значит, можно будет что-то вырастить, значит, может, не помрут с голоду.
Митяй обрадовался. Топор он ненавидел, каждой клеткой чувствуя, что это не его дело. Его дело — земля. Пахать, сеять, растить. Этому отец учил с детства, это в крови было.
Первые дни корчёвки были адом. Пни в тайге стояли вековые, корни уходили глубоко в землю, переплетались, как змеи.
Лопаты гнулись, топоры тупились, люди выбивались из сил за час работы. Но потихоньку дело пошло. Пни выворачивали, корни рубили, землю ворочали — каменистую, тощую, но землю.
Митяй работал за двоих. Лопата в руках ходила ходуном, пот заливал глаза, спина ныла, но он не останавливался. Рядом работал отец — молча, упорно, как машина. И другие — дядя Федя, тётя Нюра, даже Катенька таскала мелкие ветки в кучу.
— Гляди, — сказал однажды Степан, вытирая пот. — Поле будет. Наше поле.
— Не наше, тять, казённое.
— Земля, сынок, не бывает казённая. Земля — она Божья. А кто на ней работает — тот и хозяин.
К концу мая поле было готово. Небольшое, с гектар, но ровное, очищенное от пней и камней. Комендант привёз семена — рожь, овёс, немного картошки для посадки.
— Сеять будете сами, — сказал он. — Кто как работает, тот так и есть будет. Урожай — в общий котёл. Но если кто украдёт хоть зерно — расстрел на месте.
Люди смотрели на семена, и в глазах у многих был голодный блеск. Украсть. Спрятать. Посадить тайком где-нибудь в лесу, чтоб своё было. Митяй видел этот блеск и понимал: быть беде.
— Не украдут, — сказал Степан, когда они вечером сидели в бараке. — Бояться будут. Но урожай стеречь надо. Ночью кто-то должен караулить.
— Ты, что ли? — спросил дядя Федя.
— А хоть бы и я. Нельзя, чтоб пропало. Это ж жизнь наша.
Посев был как праздник. Люди вышли в поле чуть свет. Бабы надели чистые платки, мужики подпоясались покрепче. Митяй нёс лукошко с зерном и чувствовал, как сердце колотится от волнения.
— Тять, — сказал он, — я первый раз буду сеять. Сам.
— Не первый, — поправил Степан. — В Глинке сеял.
— То в Глинке. А это — здесь. Всё по-другому.
Отец усмехнулся в усы.
— Земля, сынок, везде одинакова. И зерно одинаково. Клади в землю — вырастет.
Митяй вышел на край поля, размахнулся и бросил горсть зёрен. Они рассыпались веером, упали в чёрную, влажную землю.
И вдруг он вспомнил тот снег, в который конвойный высыпал бабкины семена. Вспомнил, как они тонули в белом, как он пытался собрать их замёрзшими пальцами. И почувствовал, что сейчас, здесь, он исправляет ту потерю. Не теми семенами, не на той земле, но исправляет.
— Бабушка, — прошептал он, — ты видишь? Мы сеем. Мы живы.
Сеяли до вечера. Устали так, что руки не поднимались, но на душе было светло. Впервые за долгие месяцы люди делали не то, что убивает, а то, что даёт жизнь. И даже комендант, пришедший проверить, смотрел как-то по-другому, не зверем, а человеком.
— Хорошо работаете, — сказал он. — Если так пойдёт, урожай будет.
— Будет, — ответил Степан. — Земля добрая.
Через две недели поле зазеленело. Тонкие, робкие всходы пробивались сквозь землю, тянулись к солнцу. Митяй ходил смотреть на них каждый вечер, садился на край поля и сидел, пока не темнело.
— Любуешься? — спросил его однажды дядя Федя, присев рядом.
— Любуюсь, — кивнул Митяй. — На жизнь смотрю.
— Это ты правильно, — вздохнул дядя Федя. — На жизнь смотреть надо. Пока видишь — значит, живой.
Он помолчал, потом достал кисет, свернул цигарку, закурил.
— Слышь, Митяй, а ты девку-то нашу, Катьку, заприметил?
— Чего её замечать, — улыбнулся Митяй. — Малая ещё.
— Малая-то малая, а тётя Нюра на тебя глаз положила. Всё говорит: вот бы зятя такого, как Митяй. Надёжный.
Митяй покраснел, отвернулся.
— Рано мне ещё о женитьбе думать.
— Рано не рано, а восемнадцать годков — самый возраст. Ты гляди, не прозевай. Девка подрастёт — забирай. Хорошая семья, работящая. И Катька тебя любит, как родного.
Митяй молчал. Он и сам не знал, что думать о будущем. Какое будущее, если завтра могут расстрелять, если каждый день — борьба за жизнь? Но когда он смотрел на всходы, на эти зелёные росточки, пробившиеся сквозь мёрзлую землю, ему казалось, что будущее есть. Что оно здесь, в этом поле. Что они не зря терпят, не зря работают, не зря живут.
В конце июня случилось то, чего все боялись. Кто-то украл картошку. Посаженная на отдельной делянке, она уже подросла, и кто-то ночью выкопал несколько кустов.
Утром комендант был в ярости. Он построил всех на площади, ходил вдоль строя с наганом в руке и кричал:
— Кто украл? Признавайтесь, сволочи! Всё равно найду — расстреляю!
Люди молчали. Митяй стоял в строю и смотрел прямо перед собой. Он знал, кто украл. Старик Семён, из соседнего барака, у которого внучка помирала от голода. Видел вчера, как тот шёл с поля, как прятал что-то под полой. Но сказать не мог. Не потому, что боялся — просто понимал: на месте старика любой бы так сделал.
— Не знаете? — кричал комендант. — Хорошо! Тогда работать будете до седьмого пота, пока не вернёте! Пайку урезаю на треть! Всем! Пока вор не найдётся!
Люди зароптали, но смолчали. А вечером в бараке к Митяю подошёл старик Семён. Старый, сгорбленный, с трясущимися руками.
— Ты видел, парень, — прошептал он. — Я знаю, ты видел.
Митяй молчал.
— Не выдавай, — попросил старик. — Внучка у меня, Маруська, четвёртый день не ест. Совсем плоха. Я для неё украл. Чтоб выжила. Не выдавай, ради Христа.
— Не выдам, — тихо ответил Митяй. — Но больше так не делай. Найдут — расстреляют.
— Найдут — значит, судьба, — вздохнул старик. — А не найдут — может, Маруська выживет.
Он ушёл, а Митяй долго не спал. Думал о том, что голод делает с людьми. Что заставляет воровать, убивать, предавать. И что сам он, может быть, поступил бы так же, если б Катенька умирала. Или отец. Или кто-то, кого любишь.
Утром он пошёл к коменданту.
— Я знаю, кто украл, — сказал он.
Комендант вскинул брови.
— Кто?
— Я, — сказал Митяй.
— Ты?
— Я. Думал, картошка поможет. Отца подкормить, он ослаб. Но не буду больше.
Комендант долго смотрел на него. Взгляд был тяжёлый, пронизывающий.
— Врёшь, — сказал он наконец. — Ты не брал. Я знаю, кто брал. Старик Семён. У него внучка болеет.
Митяй похолодел. Значит, знает.
— Но ты молодец, — неожиданно добавил комендант. — За товарища заступаешься. Это хорошо. Садист, но хорошо. Жалко, что ты не в нашей системе. Из тебя бы вышел толк.
Он помолчал, потом махнул рукой.
— Иди. И скажи Семёну: пусть больше не ворует. В следующий раз — расстрел. А картошку я велю дать его внучке. Из своих запасов. Скажи — от коменданта.
Митяй не поверил своим ушам.
— Вы... вы дадите?
— Дам, — усмехнулся комендант. — Удивлён? Думаешь, я зверь? Я тоже человек. У меня дочка такая же была. Померла в прошлом году от голода. В другом лагере, с матерью. Не уберёг. Так что... иди.
Митяй вышел от коменданта сам не свой. Голова кружилась, мысли путались. Выходит, и среди этих, с наганами, есть люди? Или не люди, а просто... такие же, как все, только власть у них?
Вечером старик Семён получил картошку. Три картофелины, отборные, крупные. Он заплакал, упал на колени перед комендантской конторой и крестился. А Митяй смотрел на это и думал о том, как сложно устроен мир. Где зло и добро переплелись так, что не разобрать.
В июле пришла жара. Солнце палило нещадно, поле сохло, и люди таскали воду из реки вёдрами, поливали всходы. Работали с утра до ночи, но никто не жаловался. Потому что видели: хлеб растёт. Настоящий хлеб, который спасёт их зимой от голода.
Митяй теперь почти не думал о доме. Всё время занимала работа, заботы, люди. Он подружился с Катенькой, которая ходила за ним хвостиком и называла «мой Митя». Тётя Нюра кормила его, когда могла, хоть и сама голодала. Дядя Федя учил уму-разуму, рассказывал про жизнь. Даже комендант, которого звали Иван Петрович, иногда останавливался поговорить, спрашивал про работу, про отца.
— Ты, Сергеев, не пропадёшь, — сказал он однажды. — Из таких, как ты, новый мир строят. Жалко, что ты враг народа.
— А я не враг, — ответил Митяй. — Я крестьянин.
— Крестьянин, — усмехнулся комендант. — Для них сейчас все крестьяне — враги. Потому что землю любят. А землю любить — это против власти. Понял?
Митяй не понял. Но запомнил.
В августе заколосилась рожь. Поле стало золотым, тяжёлые колосья клонились к земле, и ветер ходил по ним волнами, как по морю. Митяй выходил на край поля каждый вечер и смотрел. Смотрел и не мог насмотреться.
— Тять, — сказал он однажды, — это же наш хлеб. Мы вырастили.
— Наш, сынок, — кивнул Степан. — Кровью и потом нашим.
— А что дальше?
— Дальше — жать. А потом — молотить. А потом — есть.
— А потом?
Степан посмотрел на сына долгим взглядом.
— А потом — жить. Просто жить. Работать, растить хлеб, растить детей. Как люди.
Митяй обвёл взглядом поле, барак, людей, копошащихся у конторы, и вдруг понял: это и есть его дом. Не тот, что остался в Глинке, а этот. Здесь. Сейчас. С этими людьми, с этой землёй, с этим хлебом.
— Тять, — сказал он, — а я, кажется, понял, что бабка говорила про семена.
— Что?
— Семена — это мы. Люди. Которые не сдаются. Которые, даже если всё отнять, всё равно будут сеять. Потому что без этого нельзя.
Степан улыбнулся. Впервые за долгие месяцы — улыбнулся по-настоящему.
— Всё ты правильно понял, сынок. Всё правильно.
И они пошли в барак, ужинать баландой и мечтать о хлебе, который скоро будет. О настоящем, своём, выращенном своими руками.
В ту ночь Митяй спал спокойно. Ему снилось поле, золотое, бескрайнее, и бабка Акулина шла по нему, улыбалась и крестилась. А за ней — мать, которую он почти не помнил. И все они говорили одно: «Живи, Митяй. Живи и сей. Мы с тобой».
Утром он проснулся от того, что Катенька теребила его за рукав.
— Дядя Митя, вставай! — кричала она. — Там комендант зовёт! Говорит, урожай собирать будем!
Митяй вскочил, оделся, выбежал на улицу. Солнце уже встало, поле горело золотом, и люди выходили из бараков с серпами, косами, связанными из проволоки.
— Ну что, сынок? — подошёл Степан. — Готов?
— Готов, тять.
— Тогда пошли. Хлеб убирать. Наш хлеб.
Они пошли к полю. И Митяй знал: это только начало. Впереди долгая зима, новые испытания, может быть, смерть. Но сегодня — сегодня они будут жать хлеб. Хлеб, который вырастили сами. Хлеб на снегу, который стал явью.
Уборка началась на рассвете. Солнце ещё не поднялось из-за тайги, а люди уже стояли на краю поля с серпами, косами, ножами — кто с чем.
Рожь стояла стеной — золотая, тяжёлая, пахнущая летом и домом. Митяй вдыхал этот запах и чувствовал, как кружится голова. Не от голода — от счастья.
— Ну, с Богом, — перекрестился Степан и первый шагнул в рожь.
Коса свистнула, и стебли повалились наземь, ровными рядами. За ним пошли другие. Митяй взял серп — тонкий, ржавый, но острый — и начал жать.
Руки делали работу сами, без участия головы. Схватить горсть стеблей, подрезать серпом, положить в валок. Снова схватить, подрезать, положить. Монотонно, ритмично, как в детстве, когда помогал отцу на поле.
— Хорошо идёт! — крикнул кто-то.
— Бог в помощь! — отозвались другие.
К обеду сжали половину поля. Люди валились с ног, но никто не останавливался. Знали: погода может перемениться, дожди начнутся — и всё пропадёт. Надо убрать, пока солнце.
Митяй разогнулся, вытер пот со лба. Спина ныла, руки дрожали, но внутри было тепло.
Он посмотрел на отца: Степан работал не останавливаясь, коса ходила ходуном, рожь ложилась ровными рядами. Казалось, он не знает усталости.
— Тять, передохни, — подошёл Митяй.
— Успею, — отмахнулся Степан. — На том свете отдохну.
— Не говори так.
Степан остановился, посмотрел на сына. Глаза у него были красные от недосыпа, но весёлые.
— Ладно, присядем на минутку.
Они сели прямо на сжатое поле, на пахучую ржаную стерню. Степан достал кисет, свернул цигарку, закурил.
— Хороший хлеб будет, — сказал он, щурясь на солнце. — Сильный. Земля тут, оказывается, добрая. Только ухода просит.
— Тять, а как ты думаешь, нас здесь надолго?
Степан помолчал, выпустил дым.
— Не знаю, сынок. Может, навсегда. А может, завтра переведут куда. Или расстреляют. Ничего не знаю.
— А если навсегда?
— Если навсегда — значит, дом здесь строить надо. Настоящий. Чтоб не в бараке, а в избе. Чтоб хозяйство своё. Чтоб земля своя. Мечтаешь?
Митяй подумал. Раньше он мечтал только о том, чтобы вернуться в Глинку. Но Глинка была далеко, и дороги туда не было. А здесь — вот она, земля. Вот люди. Вот поле, которое они вырастили.
— Мечтаю, — сказал он. — Только как?
— Работать, — усмехнулся Степан. — По-другому никак. Будешь хорошо работать — может, заметят. Может, переведут в вольные поселенцы. А там и избу срубить можно. И жениться.
— На ком жениться? — смутился Митяй.
— А хоть на Нюре, — хитро прищурился Степан. — Баба хорошая, работящая. И девчонка к тебе привязалась. Семья готовая.
— Тять, она старше меня!
— Всего на пять годов. Не велика разница. Да и не в годах дело, а в душе. Нюра — душевная баба. И тебя уважает. Я гляжу, как она на тебя смотрит.
Митяй покраснел, отвернулся. Он и сам замечал, что тётя Нюра часто на него поглядывает, что старается лишний кусок ему подсунуть, что разговаривает с ним не как с парнем, а как с равным. Но думать об этом было страшно. Слишком много всего навалилось.
— Ладно, — поднялся Степан. — Пойдём работать. Вечером додумаем.
К вечеру поле было сжато. Рожь лежала в валках, и люди, усталые, но довольные, собирались у конторы. Комендант Иван Петрович вышел на крыльцо, оглядел всех, кивнул.
— Молодцы, — сказал он. — Хорошо поработали. Завтра молотить будем. А сегодня — баня. Для всех.
Люди зашумели. Баня! Они не мылись с самой весны, только в реке, когда тепло стало. А настоящая баня — это праздник.
Баня стояла на краю посёлка, маленькая, чёрная, прокопчённая. Топили её по-чёрному, но для измученных людей это было счастье. Митяй парился с отцом, хлестал себя веником, заготовленным ещё с лета, и чувствовал, как усталость уходит, как тело становится лёгким, почти невесомым.
— Хорошо-то как, — вздыхал Степан. — Господи, хорошо.
После бани все сидели на лавках перед конторой, ели баланду с кусочками хлеба — настоящего, ржаного, пахнущего мукой и печью. Комендант велел выдать по двести граммов на человека — сверх пайка.
— За работу, — сказал он. — За хлеб.
Митяй ел медленно, откусывал по крошечку, держал хлеб во рту, чувствуя, как тает на языке. Рядом сидела Катенька, тоже жевала, сосредоточенно, как взрослая, и иногда поглядывала на Митяя.
— Дядя Митя, — сказала она вдруг, — а ты наш папа?
Митяй поперхнулся, закашлялся.
— Чего?
— Мама говорит, что если бы ты был наш папа, то было бы хорошо. А я спрашиваю: а он будет наш папа?
Тётя Нюра, сидевшая рядом, вспыхнула, дёрнула дочку за руку.
— Катя! Молчи! Что выдумала?
— А чего? — не поняла девочка. — Ты же сама говорила.
Митяй смотрел на них и чувствовал, как сердце колотится где-то в горле. Тётя Нюра — нет, Нюра, просто Нюра — сидела красная, как маков цвет, и не знала, куда глаза девать.
— Ничего, — сказал он наконец. — Катенька, ты иди погуляй, нам с мамой поговорить надо.
Девочка послушно слезла с лавки и побежала к другим детям. Нюра подняла на Митяя глаза — большие, тёмные, с поволокой.
— Ты не думай, Митяй, — заговорила она быстро. — Я ничего такого не имела в виду. Просто Катька маленькая, болтает...
— Нюра, — перебил её Митяй. — Ты не бойся. Я не обижусь.
Она замолчала, смотрела на него, ждала. А он не знал, что сказать. Слова путались, мысли разбегались. Но что-то внутри толкало: скажи. Скажи, пока не поздно.
— Я… я тоже о тебе думал, — выговорил он с трудом. — И о Катьке. Она хорошая.
— Хорошая, — кивнула Нюра. — Только безотцовщина. Как и я.
— Ты не безотцовщина, — горячо сказал Митяй. — Ты человек. Лучше многих.
Нюра вдруг взяла его руку в свои — шершавые, мозолистые, тёплые.
— Митяй, ты молодой ещё. Тебе восемнадцать, а мне двадцать три. Я уже пожила, мужа похоронила, с дочкой маялась. Тебе такая не нужна.
— А кто мне нужен? — спросил Митяй. — Кому я нужен, кроме таких же, как я? Мы все тут одинаковые. Все погорельцы, все без роду без племени. А вместе — может, и выживем.
Они сидели и молчали. Закат догорал за тайгой, небо розовело, и было тихо-тихо, только где-то далеко кричала птица.
— Я подумаю, — сказал Митяй. — Ладно?
— Подумай, — тихо ответила Нюра. — Я подожду.
Молотьба началась на следующее утро. Цепы стучали с раннего утра до поздней ночи, зерно сыпалось на разостланные ряднины, золотое, тяжёлое, живое. Митяй работал на веялке — крутил ручку, отделяя зерно от половы. Глаза слезились от пыли, руки болели, но он не останавливался.
— Много намолотили? — спросил подошедший Степан.
— Пудов тридцать будет, — ответил дядя Федя, который вёлся учёт. — Для первого раза хорошо.
— Для первого раза, — повторил Степан. — А для жизни — мало.
— Будет больше, — уверенно сказал Митяй. — Землю расчистим, посеем больше. Люди останутся — значит, будет хлеб.
Он сам удивился своим словам. Откуда в нём эта уверенность? Но она была — твёрдая, спокойная, как у бабки Акулины в последний час.
В середине сентября случилось то, чего никто не ждал. Пришла новая партия ссыльных. Человек пятьдесят, измученных, оборванных, еле живых. Их привезли на подводах и сгрузили прямо на площади.
— Размещайте, — приказал комендант. — По баракам. Кто где может.
В бараке номер семь места не было — и так спали вповалку. Но люди потеснились, освободили несколько нар. Митяй смотрел на новеньких и вспоминал себя — такой же был полгода назад. Такой же испуганный, голодный, потерянный.
Один из новеньких — парень лет семнадцати, худой, как щепка, с огромными глазами на бледном лице — стоял у двери и не знал, куда идти. Митяй подошёл к нему.
— Как звать?
— Колька, — прошептал парень.
— Идём, Колька. Место найдём.
Он привёл парня к своим нарам, подвинулся, освободил угол.
— Ложись. Отдохни. Завтра всё расскажешь.
Колька лёг и сразу уснул — мёртвым, тяжёлым сном. Митяй смотрел на него и думал: сколько же вас ещё будет? Сколько ещё людей пройдёт через этот ад? И зачем?
Утром Колька рассказал свою историю. Из-под Воронежа, семья крепкая, середняки. Отца раскулачили, сослали, мать с младшими детьми отправили куда-то на Север, а его — одного, в этот посёлок. Ехал два месяца, в дороге половина умерла.
— А ты как выжил? — спросил Митяй.
— Не знаю, — пожал плечами Колька. — Наверное, потому что молодой. Или потому что мать велела жить.
— Мать велела, — повторил Митяй. — У меня бабка так же велела.
Они посмотрели друг на друга и вдруг поняли, что теперь они — братья. Не по крови, а по судьбе.
К концу сентября урожай был убран, обмолочен, ссыпан в амбары. Комендант ходил довольный, даже улыбался.
— Хороший год, — говорил он. — Перезимуем.
Но радость была недолгой. В начале октября пришла новость: паёк урезают вдвое. Государству нужно зерно, нужно кормить города, нужно выполнять план.
— Как вдвое? — возмутились люди. — Мы же для себя растили!
— Для государства, — поправил комендант. — Вы здесь — государственные. Всё, что вырастили, — государственное. А паёк — сколько дадут.
В бараке стоял вой. Бабы плакали, мужики матерились, дети, не понимая, что происходит, ревели. Митяй сидел на нарах, сжав кулаки так, что ногти впивались в ладони.
— Тять, — спросил он тихо, — это за что? Мы же работали, не жалели себя. Мы же кормить себя хотели.
— Не кормить, сынок, — ответил Степан. — Выживать. А выживать — это не кормиться. Это когда последнее отдаёшь, а сам — в землю.
— Я не хочу в землю, — сказал Митяй. — Я жить хочу.
— Все хотят, — вздохнул Степан. — Да не у всех получается.
В ту ночь Митяй долго не спал. Лежал, смотрел в потолок и думал. Думал о том, что жизнь — это борьба. Что выживают не сильные, не умные, а упрямые. Те, кто не сдаётся. Те, кто, даже умирая, цепляется за жизнь зубами.
Утром он пошёл к коменданту.
— Иван Петрович, — сказал он, — можно поговорить?
Комендант удивился, но кивнул.
— Заходи.
Митяй вошёл в контору, сел на табурет, собрался с мыслями.
— Я вот что хотел спросить. Можно нам свой огород сделать? Небольшой, за бараком. Чтоб самим сажать. Картошку, морковку, лук. Государству с этого ничего не убудет, а мы бы подкормились.
Комендант посмотрел на него долгим взглядом.
— А не боишься, что украдут?
— А мы караулить будем. По очереди. Люди согласные.
Иван Петрович помолчал, потом усмехнулся.
— Хитрый ты, Сергеев. Ладно. Разрешаю. Но с условием: половину урожая — государству.
— Это грабёж! — вырвалось у Митяя.
— Это жизнь, — отрезал комендант. — Хочешь огород — соглашайся. Не хочешь — как хотите.
Митяй подумал и кивнул.
— Согласен.
Он вышел из конторы и побежал к бараку. Надо было рассказать людям, надо было договариваться, делить землю, готовить семена. Работы было много, но это была хорошая работа. Своя.
В бараке его встретили недоверчиво.
— Комендант разрешил? — переспросил дядя Федя. — И половину себе заберёт? Жлоб.
— Пусть, — сказал Митяй. — Половина — и то хлеб. Мы с голоду не помрём.
— А ты кто такой, чтоб за всех решать? — спросил кто-то из угла.
Митяй обвёл всех взглядом. В бараке было тихо. Люди смотрели на него — кто с надеждой, кто с недоверием, кто с завистью.
— Я никто, — ответил он. — Такой же, как вы. Но если не мы, то кто? Если сейчас не начнём, зимой подохнем. Все. Я не хочу подыхать. Я жить хочу. И вам того же желаю.
Повисла тишина. Потом тётя Нюра встала и подошла к Митяю.
— Я с тобой, — сказала она. — Что делать надо?
— Землю копать, — ответил Митяй. — Прямо сейчас. Пока не замёрзло.
За ней поднялся Степан. Потом дядя Федя. Потом Колька. Потом ещё и ещё. К вечеру за бараком был вскопан большой кусок земли — не огород, а целое поле. Люди работали до темноты, не жалея сил. И в этой работе была надежда.
— Митяй, — сказал Степан, когда они шли в барак. — Ты сегодня мужиком стал. Настоящим.
— Я давно мужик, — улыбнулся Митяй. — Только не знал об этом.
Они вошли в барак. Там было тепло — кто-то затопил печку, бережно, понемногу. Катенька спала на нарах, подложив руку под щёку. Нюра сидела рядом, штопала чью-то одежду.
— Садитесь ужинать, — сказала она. — Баланда есть.
— Баланда баландой, — ответил Митяй. — А весной у нас своя картошка будет. Своими руками выращенная.
— Своими, — повторил Степан. — Это главное.
Ночью Митяй лежал и слушал, как дышат люди. Храпел дядя Федя, посапывал во сне Колька, тихо вздыхала Нюра. И вдруг он понял, что эти люди — его семья. Не кровная, не родная, а своя. Та, которую он выбрал сам. И за которую будет бороться до конца.
— Бабушка, — прошептал он, глядя в темноту, — ты видишь? У меня теперь есть свои. Мы выживем.
За окном выла вьюга, но в бараке было тепло. Не от печки — от людей. От того, что они вместе. От того, что у них есть общая цель. От того, что они — свои.
Утром Митяй проснулся от того, что Катенька теребила его за рукав.
— Дядя Митя, вставай! Там снег выпал! Белый-белый!
Он вышел на крыльцо. Тайга стояла белая, чистая, как в день их приезда. Снег лежал на ветвях, на крышах, на вскопанной земле за бараком.
— Ничего, — сказал он, глядя на снег. — Весной посеем. Всё будет.
Сзади подошла Нюра, встала рядом.
— Будешь мёрзнуть? — спросила она. — Иди в барак.
— Посмотрю ещё, — ответил он. — На жизнь смотрю.
Она улыбнулась и тоже стала смотреть. А снег всё падал и падал, укрывая землю белым одеялом. И в этом снеге было обещание весны. Обещание новой жизни. Обещание хлеба.
. Продолжение следует.
Глава 3