РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
В тот год зима пришла рано и злая. Уже в ноябре завернули такие морозы, что птица падала на лету, а деревья в лесу трещали, будто кто стрелял.
Степан ещё с вечера приметил: волки подходили к самой околице, выли не по-хорошему.
Бабка Акулина, его мать, сидела на печи, перебирала ветхое тряпьё и всё бормотала:
— Не к добру это, Степан. Волки воют — к беде. Чует моё сердце, не минует нас чаша сия.
Степан только отмахивался. Работы было по горло: скотину обиходить, сена подбросить, крышу поправить, чтоб не задувало.
Митяй, восемнадцатилетний парень, широкоплечий, с отцовскими суровыми бровями и материнскими — покойной жены Степановой — синими глазами, помогал молча.
Он вообще мало говорил в последнее время. С той самой осени, когда в соседней деревне Семёновых раскулачили и выгнали на мороз в одних рубахах, Митяй ходил сам не свой. Всё смотрел куда-то вдаль, будто ждал чего-то.
— Тять, — спросил он как-то вечером, когда ужинали пустыми щами да картошкой в мундире, — а мы разве кулаки? У нас лошадь одна, корова, овец с десяток. У Прохоровых вон два коня, три коровы, а их не трогают.
Степан долго молчал, помешивая ложкой в миске. Бабка Акулина с печи крякнула, но промолчала.
— Мы середняки, Митяй, — ответил наконец Степан. — Середняков не трогают. А Прохоровы — они в сельсовете, у них рука. Нам бы только перетерпеть.
Не перетерпели.
В ту ночь Митяй спал плохо.
Снилось ему, что идёт он по полю, по снегу, а поле то белое, то чёрное, и ни конца, ни края. И кто-то зовёт его по имени, но не своим голосом, а чужим, страшным. Проснулся он от того, что бабка трясла его за плечо.
— Митяй, вставай, сынок. Слышишь? — шептала она, крестясь.
Сквозь сон он услышал: где-то далеко, на краю деревни, лают собаки. Но не так, как обычно, а зло, с подвывом, будто на зверя. А потом — стук. Копыта по мёрзлой земле, голоса, женский крик.
— Степан! — крикнула бабка Акулина в горницу. — Степан, вставай! Едут!
Отец уже не спал.
Он стоял у окна, отодвинув занавеску, и смотрел в темноту. На улице занималось морозное утро, сизое, злое. На востоке едва брезжил рассвет, а по деревне уже двигались тени. Много теней. И факелы горели.
— Одевайтесь, — сказал Степан глухо. — Все одевайтесь тепло.
Митяй натянул полушубок, валенки, шапку. Руки дрожали, но не от холода — в избе было натоплено, бабка ещё с вечера печь закрыла. Руки дрожали от того, что внутри всё оборвалось и замерло.
— Тять, может, убежим? — спросил он шёпотом. — В лес, пока не поздно?
Степан посмотрел на него долгим взглядом, и Митяй понял: не убежим. Куда бежать от своей избы, от земли, от могилы матери, что на погосте? Да и бабка старая — разве уйдёшь с ней по сугробам?
Бабка Акулина тем временем оделась сама, накинула поверх всего большой платок, завязала концы крест-накрест и вдруг полезла на печь.
— Маманя, ты куда? — окликнул Степан.
— Погоди, — отозвалась она глухо.
Она долго шарила в закутке, где под тряпьём хранилось самое ценное. Митяй знал, что там у бабки иконка старая, медная, ещё от прабабки, да ладанка с землёй из Иерусалима, да материн серебряный крестик. Но когда бабка слезла, в руках у неё был не крестик — узелок небольшой, холщовый, туго завязанный.
— Возьми, Степан, — сунула она сыну. — Тут немного, но на первое время хватит. Семена, чтоб ты знал. Лучшие, отборные, рожь и пшеница. Спрятала я прошлой осенью, чуяло моё сердце.
Степан взял узелок, повертел в руках, сунул за пазуху.
— Маманя, ты... — начал он, но договорить не успел.
В сенях затопали.
Дверь распахнулась с такой силой, что ударилась о стену, и в избу ввалились люди. Человек пять, с красными от мороза лицами, в тулупах, с винтовками. Впереди — свой, деревенский, Прохоров младший, Петька, с которым Митяй ещё в прошлом году в город на ярмарку ездил, вместе лошадей поили.
— Степан Ильич, — сказал Петька, и голос у него был чужой, казённый, будто он не свой, а пришлый, — по решению сельсовета и по линии коллективизации подлежит ваша семья раскулачиванию. Имущество конфискуется в пользу колхоза. Выселяетесь в двадцать четыре часа.
Бабка Акулина охнула и села на лавку. Митяй шагнул вперёд, заслоняя её.
— Какое раскулачивание? — крикнул он, и голос его сорвался . — У нас лошадь одна, корова! Мы такие же, как все!
Петька даже не посмотрел на него. Он смотрел поверх Митькиной головы на иконы в красном углу, на стол, на лавки, на печь. Смотрел и считал, прикидывал, что можно забрать.
— Не шуми, парень, — сказал кто-то из-за спины Прохорова. — Решение принято.
Ты ещё молодой, в колхоз пойдёшь, работать будешь. А отец твой — кулак, эксплуататор.
— Какой же я эксплуататор? — тихо спросил Степан. — Я сам на своей земле спину гнул, никого не нанимал. Своими руками.
— Амбары у тебя, — сказал Прохоров. — Хлеб прячешь. Недодаёшь государству.
— Да нет у меня амбаров! — Степан шагнул вперёд, и Митяй увидел, как двое мужиков вскинули винтовки. — Одна лошадь, корова, овцы...
— Овцы тоже собственность, — отрезал Прохоров. — Ладно, не до разговоров. Выводите их.
Митяй стоял как вкопанный.
Он смотрел, как чужие люди ходят по их избе, открывают сундуки, выбрасывают на пол рубахи, полотенца вышитые, бабкины платки. Кто-то нашёл в чулане мешок с крупой, потащил во двор.
Кто-то снял со стены рушники, которыми мать вышивала — ещё покойница. Митяй помнил, как она сидела вечерами, склонив голову, и иголка мелькала в её быстрых пальцах.
— Не трожьте! — рванулся он к тому мужику, что снимал рушники. — Это материно!
Мужик оттолкнул его так, что Митяй ударился плечом о печку и сполз на пол. Бабка Акулина вскрикнула, кинулась к нему, но её перехватили.
— Сидеть, старая!
Степан не двинулся с места. Он стоял у окна и смотрел на улицу, где уже толпились люди. Соседи. Стояли, смотрели, как из амбара выводят лошадь, как корову привязывают к саням, как овец гуртом гонят со двора. И никто не заступился. Никто не сказал слова. Стояли, молчали, прятали глаза.
Митяй поднялся, потирая ушибленное плечо.
Злость поднималась в нём, тяжёлая, тёмная, какой он никогда не знал. Хотелось кинуться, бить, кусать, грызть этих чужих, которые пришли в их дом и забирают всё. Но отец поймал его взгляд и покачал головой. Чуть заметно, одними глазами: не надо, сынок, хуже будет.
— Одевайтесь и выходите, — сказал Прохоров, когда в избе не осталось ничего, кроме стола, двух лавок да голых стен. Иконы тоже сняли. — Через час чтобы вас здесь не было.
— Куда же мы пойдём? — спросила бабка Акулина, и голос у неё был тихий, как у ребёнка. — На улицу? В мороз?
— Это не моя забота, — отвернулся Прохоров. — В сельсовете скажут. А пока — вон.
Их вытолкали в сени, потом на крыльцо.
Мороз ударил в лицо, перехватил дыхание.
Митяй зажмурился, а когда открыл глаза, увидел: на улице, у их забора, стояли люди. Свои, деревенские. Соседи, с которыми вместе сено косили, вместе праздники справляли. И никто не подошёл, никто не протянул руки. Стояли как чужие.
Степан огляделся, подошёл к поленнице, взял топор, что торчал из колоды. Кто-то из мужиков с винтовками вскинулся, но Степан только рукой махнул.
— Не бойтесь, не зарежу, — сказал он и ударил топором по поленнице раз, другой, третий. Щепки полетели в снег. Потом размахнулся и зашвырнул топор далеко в сугроб, к соседскому плетню. — Берите, раз вам всё надо. Всё берите.
Бабка Акулина стояла на крыльце, мелко крестилась и шептала молитву.
Митяй подошёл к ней, обнял за плечи. Сквозь старую шубу он чувствовал, как она дрожит. То ли от холода, то ли от страха.
— Бабушка, — сказал он тихо, — мы не пропадём. Я молодой, сильный, работу найду. И тятька найдёт. Переживём.
Бабка Акулина подняла на него глаза, мутные от слёз, которые тут же замерзали на ресницах.
— Семена-то, — прошептала она. — Семена у отца. Это главное. Без семян — нет жизни.
В это время из избы вынесли последнее: бабкин сундук, Степановы сапоги, Митькину гармонь, на которой он играть учился. Всё побросали в сани. Лошадь, их же собственная лошадь, запряжённая в эти сани, испуганно косила глазом, прядала ушами. Митяй шагнул было к ней, хотел погладить, но мужик, сидевший на облучке, хлестнул его кнутом по руке.
— Не трожь, сказано! Не твоё теперь!
Митяй отдёрнул руку, засунул в карман. Стоял и смотрел, как увозят их добро, их жизнь, их прошлое. И ничего нельзя было сделать. Ничего.
Прохоров вышел последним, поправил шапку, посмотрел на Степана. На миг в его глазах мелькнуло что-то человеческое, может быть, стыд, но тут же погасло.
— Идите в сельсовет, Степан Ильич, — сказал он уже другим голосом, почти мирским. — Там скажут, куда вас. Может, на станцию отправят. Или в район. А здесь... не задерживайтесь. Чтоб к вечеру духу вашего не было.
Он повернулся и ушёл. За ним ушли остальные. Толпа у забора начала расходиться. Кто-то оглядывался, кто-то сразу нырнул в свои калитки. Осталась только пустая изба с распахнутой дверью, разорённый двор и трое на крыльце — старуха, мужик и парень.
Степан постоял, глядя вслед уходящим, потом спустился с крыльца, подошёл к тому месту, куда зашвырнул топор. Разгрёб снег, достал его, сунул за пояс.
— Понадобится, — сказал он коротко.
Потом вернулся в избу. Зашёл внутрь, оглядел пустые стены, голый стол, сорванные с петель двери. Бабка Акулина и Митяй вошли следом.
— Хоть печь не забрали, — горько усмехнулась бабка. — И то ладно.
Степан подошёл к окну, постоял, потом вдруг рванул с подоконника глиняную миску, в которой всегда держали соль. Миска упала на пол, разбилась вдребезги, соль рассыпалась белым веером по грязным половицам.
— Степан! — вскрикнула бабка. — Что ж ты делаешь? Соль рассыпал — к слезам!
— А не рассыпана, так слёз не будет? — повернулся к ней Степан, и лицо у него было страшное, чужое. — Мало нам слёз, мать? Мало? Всю жизнь горбатились, всю жизнь спину гнули, а теперь — на мороз, голыми руками, без ничего. И за что? За то, что работали? За то, что копейку берегли?
Он вдруг замолчал, провёл рукой по лицу, будто смахивая что-то. Потом подошёл к бабке, обнял её, прижал к себе.
— Прости, мать. Не сдержался. Идти надо.
Митяй стоял в стороне и смотрел на рассыпанную соль.
Белые крупинки на тёмном полу, смешанные с грязью и сором. Он вдруг вспомнил, как маленьким бегал босиком по этой избе, как мать посыпала солью капусту в кадке, как пахло в доме хлебом и пирогами. Теперь ничего не будет. Ни хлеба, ни пирогов, ни дома. Только снег, мороз и дорога — неизвестно куда.
— Тять, — спросил он тихо, — а семена-то у тебя?
Степан хлопнул себя по груди, где за пазухой лежал узелок.
— Здесь. Тепло моё бережёт. Им теперь тепло — нам жизнь. Пойдёмте.
Они вышли из избы. Степан запер дверь на замок — зачем, кто ж знает, привычка, наверное. Бабка Акулина перекрестилась на запертую дверь, на пустые окна, на замёрзший палисадник.
— Прощай, избушка, — прошептала она. — Прощай, матушка. Не видать нам тебя больше.
Митяй оглянулся.
Над трубой их дома, над крышей, над всем белым светом поднималось холодное зимнее солнце.
Красное, злое, как налитый кровью глаз. Красный петух — так в деревне называли пожар. Но пожара не было. Было что-то похуже: жизнь, которая кончилась, и другая, которая начиналась — неизвестно где и как.
Они пошли по снежной дороге к сельсовету. Митяй оглянулся ещё раз и увидел: на подоконнике, за замёрзшим стеклом, осталась лежать забытая кем-то ветхая тряпица. А на снегу у крыльца чернели следы — три пары, уходящие в никуда.
И соль. Белая соль на чёрном полу, рассыпанная к слезам.
В тот год зима была долгая.
*****
До сельсовета добирались больше часа.
Мороз к утру только крепчал, и ветер, злой, пронизывающий, дул прямо в лицо, не давая вздохнуть. Бабка Акулина шла медленно, часто останавливалась, хваталась за грудь. Митяй поддерживал её под руку, чувствуя, как она дрожит — не то от холода, не то от слабости.
— Ничего, бабушка, ничего, — повторял он, сам не веря своим словам. — Скоро согреемся.
Степан шёл впереди, широко шагая, не оглядываясь.
Он не проронил ни слова с той минуты, как вышел из дома.
Митяй смотрел на отцовскую спину, на его широкие плечи, на шапку, сбившуюся на затылок, и думал: «Хоть бы заплакал, что ли. Хоть бы выругался. А то молчит — страшно».
В сельсовете их уже ждали. За столом сидел председатель — свой же, глинковский, Иван Фомич, мужик нестарый, но весь какой-то серый: лицо серое, усы серые, глаза серые, будто выцвели от постоянного пьянства или от страха.
Рядом с ним — незнакомый человек в кожанке, с портфелем, городской. Этот смотрел на вошедших холодно, как на пустое место.
— Проходите, — махнул рукой Иван Фомич, не поднимая глаз. — Значит, так, Степан Ильич. Решение окончательное, обжалованию не подлежит. Отправляетесь по месту назначения.
— Куда? — спросил Степан глухо.
Человек в кожанке щелкнул замками портфеля, достал бумагу, пробежал глазами.
— Семья Сергеевых: Степан Ильич, сорока пяти лет, Акулина Савельевна, семидесяти двух лет, Дмитрий Степанович, восемнадцати лет. Направляетесь в спецпоселок в Нарымский край. Следует пешком до станции Болотное, оттуда по железной дороге.
— В Нарым? — переспросила бабка Акулина и вдруг закрестилась мелко, часто. — Господи Иисусе, там же тайга, там же смерть!
Человек в кожанке даже не взглянул на неё.
— Вас отвезут до станции. Подвода ждет на улице. Сборы — пятнадцать минут.
— Какие сборы? — усмехнулся Степан горько. — Всё уже собрали. Всё забрали.
Иван Фомич поднял наконец глаза, и Митяй увидел в них что-то похожее на жалость. Но жалость была мутная, пьяная, беспомощная.
— Ты это, Степан... — начал председатель и замолчал. Махнул рукой. — Ладно. Идите.
На улице стояли розвальни — широкие сани, запряженные тощей лошаденкой. В санях уже сидели люди: две бабы с детьми, старик какой-то, молодой мужик с подбитым глазом. Все молчали, жались друг к другу.
— Садитесь, — сказал возница, злой мужик в рваном тулупе. — Тесно, конечно, но до станции довезу. А там как хотите.
Митяй помог бабке забраться в сани, сам уселся рядом, прижался к ней, пытаясь согреть своим телом. Степан сел с другой стороны, подоткнул под бабку солому, что лежала на дне.
— Ничего, мать, — сказал он тихо, впервые за весь день. — Доедем. Авось не замерзнем.
Сани тронулись. Деревня Глинка медленно поплыла мимо: избы, заборы, сугробы, знакомые с детства плетни. Вон дом дяди Вани, вон колодец, в котором Митяй воду брал, вон береза кривая, под которой они с ребятами в лапту играли. Всё оставалось на месте. А они уезжали. Навсегда.
Бабка Акулина тихо плакала, уткнувшись лицом в воротник. Митяй сидел, смотрел на уходящую деревню и чувствовал, как в груди растет что-то тяжелое, горячее, злое. Он не знал ещё, что это ненависть.
На станцию Болотное приехали затемно. Станция была маленькая, деревянная, с одним залом ожидания, набитым такими же, как они — раскулаченными, переселенцами, ссыльными. В зале было душно, накурено, пахло потом, махоркой и мокрыми портянками. Люди сидели на полу, на мешках, на узлах, дети плакали, бабы причитали, мужики молча курили, глядя в одну точку.
Митяй нашёл угол у стены, усадил бабку, подстелив ей свою шапку. Бабка Акулина мелко дрожала, хотя в зале было тепло. Он снял с неё платок, расправил, накрыл снова.
— Бабушка, ты держись, — шепнул он. — Слышишь? Держись.
Она подняла на него глаза — мутные, старческие, с красными прожилками.
— Семена-то, Митяй, — прошептала она. — Семена у отца?
— У отца, бабушка. Не бойся.
Степан стоял у окна, смотрел в темноту. К нему подошёл какой-то мужик, худой, длинный, с проваленными щеками.
— Земляк, огоньку не найдётся? — спросил он, ломая самокрутку.
Степан молча достал спички, дал прикурить. Мужик затянулся, выпустил дым, огляделся.
— Тоже, значит? — кивнул он куда-то в сторону. — Кулаки?
— Середняки, — ответил Степан.
Мужик усмехнулся, сплюнул.
— Тут теперь все середняки. И бедняки тоже. Главное — попал под руку. А почему попал — не спрашивай. Меня вон за то, что корова отелилась двойней. Сказали — излишки, значит, кулак. А корова-то одна была. Дураков ищут.
Степан промолчал. Мужик докурил, бросил окурок в угол, растёр ногой.
— В Нарым? — спросил он.
— В Нарым.
— Ну, бывай. Может, свидимся ещё. Если не подохнем.
И отошёл.
Ночью объявили погрузку. Людей выгнали на мороз, построили, пересчитали, как скотину. Человек в кожанке, тот самый, что был в сельсовете, ходил вдоль строя с бумагой и выкрикивал фамилии. Когда очередь дошла до Сергеевых, он задержал взгляд на Степане.
— Обыскать, — бросил он конвойным.
Двое подскочили к Степану, начали хлопать по карманам, по груди. Степан стоял не шелохнувшись, только желваки ходили на скулах. Один из конвойных нащупал узелок за пазухой, вытащил.
— Это что?
Степан молчал. Человек в кожанке подошёл ближе, взял узелок, развязал. В ладонь ему высыпались зёрна — рожь, пшеница, отборные, крупные, золотистые в свете станционного фонаря.
— Семена, — сказал он, усмехаясь. — Хлеб, значит, прятал. Ну-ну.
И высыпал зёрна прямо в снег.
— Не надо! — рванулся Митяй. — Это ж семена! Это ж жизнь!
Его ударили прикладом по спине, он упал на колени в снег и увидел, как зёрна — золотые, тяжёлые, лучшие, что бабка берегла с прошлого урожая, что отец всю дорогу грел у груди, — тонут в белом, уходят вниз, в холод, в небытиё. Он попытался собрать их руками, но пальцы не слушались, зёрна примерзали к рукавицам, смешивались со снегом, исчезали.
— Вставай, — Степан поднял его за шиворот, поставил на ноги. — Вставай, сынок. Не унижайся.
Митяй посмотрел на отца и увидел в его глазах такую боль, какой никогда не видел. Больше, чем когда мать умирала. Больше, чем когда из дома выгоняли.
— В вагон! — заорал конвойный. — Быстро!
Их затолкали в товарный вагон. Таких вагонов стояло на путях много — чёрные, холодные, с маленькими зарешеченными окошками под самой крышей. Внутри было темно, хоть глаз выколи, и набито людьми так, что не протолкнуться. Кто-то сидел на полу, кто-то стоял, кто-то уже лежал — то ли спал, то ли умер.
Митяй нашёл место у стенки, прижался спиной к холодному железу. Бабку Акулину посадили рядом на чей-то узел. Степан втиснулся с другой стороны, прижался плечом к сыну.
Вагон лязгнул, дёрнулся и поплыл в темноту.
Ехали долго. Сколько — Митяй не знал. Время потеряло смысл. За окном была одна чернота, только иногда проплывали редкие огоньки станций, и тогда вагон освещался на мгновение, и можно было увидеть лица — страшные, измождённые, с глазами, в которых уже ничего не осталось, кроме тупого ожидания смерти.
В вагоне плакали дети. Кашляли старики. Кто-то молился вслух, кто-то матерился, кто-то просто молчал, глядя в пустоту. Пахло потом, мочой, прелой соломой и ещё чем-то сладковатым, тошнотворным — может быть, болезнью, может быть, смертью.
Бабка Акулина задремала, положив голову на плечо Митяю. Он сидел не шевелясь, боясь разбудить её. Степан тоже, кажется, спал — сидел с закрытыми глазами, только иногда вздрагивал всем телом.
К утру бабка Акулина проснулась, зашевелилась.
— Митяй, — позвала она тихо. — Пить.
Пить было нечего. Митяй огляделся, увидел в углу какого-то мужика с ведром.
— Дядя, — окликнул он, — воды нет?
— Вода была, — ответил мужик хрипло. — Да выпили. Теперь до станции терпи.
Митяй вернулся к бабке, сел рядом. Она смотрела на него своими старческими, выцветшими глазами, и вдруг улыбнулась.
— Ничего, внучек, — сказала она тихо. — Я старая, мне много не надо. А ты живи. Ты должен жить.
— Бабушка, ты что? — испугался Митяй. — Мы вместе жить будем. Все вместе.
Она покачала головой, но ничего не ответила. Только погладила его по руке своей сухой, горячей ладонью.
К вечеру второго дня, а может, третьего — Митяй сбился со счёта, — бабке Акулине стало совсем плохо. Она горела вся, дышала тяжело, с хрипом, и уже не узнавала ни Митяя, ни Степана.
— Маманя, — звал её Степан, — маманя, очнись. Потерпи немного. Скоро приедем.
Она открыла глаза, посмотрела на него и вдруг ясно, отчётливо сказала:
— Степан, ты семена-то сберёг?
Степан замер. Потом медленно достал из-за пазухи пустой узелок, развернул, показал матери.
— Нет, маманя. Нету семян. В снегу они.
Бабка Акулина долго смотрела на пустую тряпицу, потом перевела взгляд на Митяя, на сына, на тёмный потолок вагона. Вздохнула глубоко, будто собираясь с силами.
— Ничего, — прошептала она чуть слышно. — Бог даст... новую землю... новые семена...
И замолчала. Навсегда.
Митяй сидел, прижимая к себе бабкину руку, и не мог поверить, что она ушла. Ещё час назад она говорила с ним, ещё вчера шла по снегу, ещё позавчера крестилась на пороге родного дома. А теперь лежит, маленькая, сухая, как щепка, и уже не дышит.
— Тять, — позвал он. — Тять, она... она что?
Степан сидел неподвижно, глядя прямо перед собой. По его щеке текла слеза, но он даже не вытирал её.
— Умерла, сынок, — сказал он глухо. — Отмучилась.
В вагоне кто-то заголосил, кто-то закрестился, кто-то подошёл, помог уложить тело у стенки, прикрыли тряпьём.
— На станции похоронят, — сказал кто-то. — Тут уж так. Много мрут в дороге.
Митяй сидел и смотрел на бабку. Ему казалось, что это сон. Что сейчас он проснётся в своей избе, на своей печи, и бабка будет внизу хлопотать, греметь ухватами, ворчать на него за то, что долго спит. Но вокруг была темень, вонь и холод. И бабка не просыпалась.
Ночью поезд остановился. Открылись двери, впустили морозный воздух и свет фонарей. Кто-то кричал: «Выходи! Станция! Приехали!» Людей выталкивали наружу, строили на перроне, пересчитывали.
— А эта? — спросил конвойный, ткнув пальцем в тело бабки Акулины.
— Мёртвая, — ответил Степан.
Конвойный махнул рукой.
— В мертвецкую тащите. Там разберутся.
Степан и Митяй подняли бабку, вынесли из вагона. Мороз ударил в лицо, обжёг лёгкие. На перроне лежали ещё тела — несколько штук, прикрытых рогожей. Они положили бабку рядом, и Митяй в последний раз поправил на ней платок, тот самый, большой, крест-накрест, в котором она вышла из дома.
— Прощай, бабушка, — сказал он.
Степан стоял молча, потом перекрестился, поклонился матери в ноги.
— Прости, мать. Не уберёг.
Их погнали дальше. Митяй оглянулся: бабка лежала на снегу, маленькая, тёмная, среди других таких же тёмных тел. А над станцией поднималось холодное зимнее солнце. Красное, злое, как в то утро, когда всё началось.
— Тять, — спросил Митяй, когда они вошли в новый вагон, поменьше, для живых. — А что теперь?
Степан долго молчал. Потом посмотрел на сына, и в его глазах впервые за эти дни появилось что-то живое. Злое. Упрямое.
— Теперь, сынок, жить будем, — сказал он. — Назло всем. Бабка нам семена оставила. Не те, что в мешке, а те, что в крови. Нашу породу, нашу землю, нашу правду. Это не отнять. Понял?
Митяй кивнул. Он не до конца понимал, что отец имеет в виду, но чувствовал: эти слова — как клятва. Как обет. Как обещание, которое надо выполнить, даже если умрёшь.
Поезд тронулся. В окно было видно, как станция уплывает назад, как тают в морозной дымке огоньки, как остаётся там, на снегу, маленький холмик — бабка Акулина, проводившая их в последний путь.
— Прощай, бабушка, — прошептал Митяй. — Мы вернёмся. Когда-нибудь. Обязательно вернёмся.
Он не знал тогда, что не вернётся никто. Что Глинку он увидит только через много лет, и то во сне. Что жизнь будет долгой и страшной, но что семена — те самые, настоящие, — он пронесёт через всё. Потому что так завещала бабка. Потому что так велел отец. Потому что иначе нельзя.
Вагон качало. За стеной выла вьюга. А впереди была тайга, холод и неизвестность.
Вот третья глава повести. Семья прибывает в спецпосёлок, сталкивается с новыми порядками и пытается выжить в нечеловеческих условиях.
Поезд остановился среди ночи. Не на станции — просто среди леса, где рельсы упирались в тупик и дальше начиналась тайга, чёрная, бескрайняя, страшная. Двери вагона с грохотом откатили, и внутрь ворвался морозный воздух, такой холодный, что у Митяя перехватило дыхание.
— Выходи! — заорали конвойные. — Приехали, кулачье! Живо!
Люди вываливались из вагона, падали в снег, поднимались, помогали друг другу. Митяй спрыгнул первым, подал руку отцу. Степан спустился тяжело, огляделся. Вокруг был только лес — высокие сосны, чёрные в ночи, и снег, снег, снег, до самого неба.
— Где это мы? — спросил кто-то.
— В Нарыме, — ответил конвойный, усмехаясь. — Край света. Дальше только медведи.
Их построили, пересчитали. Митяй насчитал человек сорок — те, кто доехал. Остальные остались в вагонах, в мёрзлой земле вдоль дороги. В том числе и бабка Акулина.
— Дальше пешком, — объявил старший конвоя, мужик с перебитым носом и злыми глазами. — До посёлка пятнадцать вёрст. Кто не дойдёт — того в лесу оставим. Волкам на прокорм.
— Как пешком? — заголосила какая-то баба. — Дети малые, старики! Ночью, по морозу?
Конвойный не ответил. Он уже разворачивал лошадей — сани с припасами, видно, поедут другой дорогой. Людям оставалось одно: идти.
Пошли. Митяй проваливался в снег по колено, но шёл, держась за отца. Степан шагал ровно, не оглядываясь, только иногда поправлял на плече тощий узелок — всё, что у них осталось: смена портянок да краюха хлеба, которую кто-то сунул в вагоне.
Лес стоял чёрный, молчаливый. Только снег скрипел под ногами да где-то далеко ухала сова. Месяц иногда выглядывал из-за туч, и тогда становилось чуть светлее, но ненадолго. Митяй смотрел на деревья и думал, что они похожи на великанов, которые ждут, когда люди упадут, чтобы накрыть их снегом навсегда.
— Тять, — спросил он шёпотом, чтобы не слышали другие, — а мы дойдём?
Степан ответил не сразу. Помолчал, переставляя ноги в глубоком снегу, потом сказал:
— Дойдём. Нам нельзя не дойти. Бабка наказы оставила.
— Какие наказы?
— Жить, — коротко ответил Степан.
Впереди кто-то упал. Митяй услышал крик, потом ругань конвойных, потом снова крик — женский, отчаянный. Когда они подошли ближе, увидели: старуха, совсем древняя, сидела в снегу и не могла подняться. Конвойный стоял над ней с винтовкой.
— Вставай, мать, — говорил он равнодушно. — Вставай, нечего разлёживаться.
— Не могу, сынок, — плакала старуха. — Ноги не идут. Дай передохнуть маленько.
— Отдохнёшь в посёлке. Вставай.
Она попыталась встать, оперлась на руку, но ноги подкосились, и она снова упала в снег. Конвойный посмотрел на неё, потом на лес, потом на остальных.
— Ну, как знаешь, — сказал он и пошёл дальше.
— Куда ж вы? — закричала старуха. — Бросите? Люди добрые, не бросайте!
Никто не остановился. Люди шли мимо, опустив головы. Кто-то перешагивал через неё, кто-то обходил стороной. У каждого своя ноша, своя смерть за плечами.
Митяй рванулся было к старухе, но Степан схватил его за руку.
— Не смей, — сказал он тихо, но так, что Митяй замер.
— Тять, она ж замёрзнет!
— Замёрзнет, — согласился Степан. — И мы замёрзнем, если будем останавливаться. Идём.
Митяй оглянулся. Старуха сидела в снегу, маленькая, чёрная, и смотрела им вслед. Больше он её не видел.
Шли до рассвета. Когда небо на востоке начало светлеть, лес кончился — впереди открылась поляна, а на ней несколько десятков бараков, сколоченных из горбыля, тёмных, низких, вросших в снег.
— Пришли, — сказал конвойный. — Вот ваше новое жильё. Спецпосёлок Красный Яр. Добро пожаловать.
Бараки встретили их тишиной. Только дым из труб тянулся к небу, значит, кто-то внутри был. Их развели по номерам, тыкая пальцами в двери. Семье Сергеевых достался барак номер семь — длинное строение с одним окном и одной дверью.
Внутри было темно, холодно и пахло кислой капустой, махоркой и ещё чем-то незнакомым, лесным.
Вдоль стен стояли нары в два яруса. На них уже кто-то лежал, кто-то сидел, глядя на новеньких.
— Давай, давай, заходи, — подтолкнул их конвойный. — Вон там, в углу, место свободное. Жить будете.
Свободное место оказалось нижними нарами у самой двери.
Там гулял сквозняк изо всех щелей, но выбора не было. Степан бросил узелок, сел, вытянул ноги. Митяй примостился рядом.
— Мужики, — окликнули их сверху. — Откуда сами-то?
С верхних нар свесилась голова — лохматая, небритая, с хитрыми глазами.
— С Тамбовщины мы, — ответил Степан.
— А-а, тамбовские, — протянул мужик. — Слыхал про вас. Волки вы, тамбовские. Ну, тут все волки. Привыкайте.
— Как звать-то? — спросил Степан.
— Дядей Федей кличут. Сижу тут второй год. За что попал — сам не пойму. Мельницу держал, ветрянку, маленькую. Для себя, для семьи. А они говорят — кулак. Ну, я и кулак. А ты?
— Середняк, — усмехнулся Степан. — Теперь тоже кулак.
Дядя Федя сплюнул сквозь зубы, попал точно в щель между половицами.
— Тут все кулаки. И середняки, и бедняки, и даже те, у кого ничего не было. Тех тоже загребли, для ровного счёта. Порядок, понимаешь, любят.
Он помолчал, потом спросил:
— А кто с вами ехал? Один, что ли?
— Мать в дороге померла, — глухо ответил Степан.
Дядя Федя перекрестился на потолок.
— Царствие небесное. Тут многие мрут. Вон, в прошлом месяце, половина барака вымерла. Тиф был. А этих, новых, привезли — опять полный барак. Круговорот, понимаешь.
Митяй слушал и не верил своим ушам. Как можно так спокойно говорить про смерть? Как можно сидеть на нарах, курить махорку и рассуждать про тиф, будто про дождь на улице?
— А кормят здесь чем? — спросил он.
Дядя Федя посмотрел на него сверху, усмехнулся.
— Кормят, парень. Баланда два раза в день. Летом грибы-ягоды собираем, рыбалим. Зимой — баланда и баланда. Кто выживет — тот молодец. Кто не выживет — тому вон, за бараком яма. Братская.
— А работать? — спросил Степан.
— А как же! Лес валить. Тайгу корчевать. Землю пахать, когда оттает. Тут, понимаешь, коммунизм строят. А мы — рабочая сила. Бесплатная.
Он хохотнул, но смех вышел невесёлый, надорванный.
В барак вошла женщина — худая, в ватнике, с ведром в руках. Поставила ведро посередине, стукнула поварёшкой.
— Еда! — крикнула она. — Кому надо, подходите.
Люди зашевелились, полезли с нар. Митяй тоже встал, взял у отца кружку — единственную, что у них была, — пошёл к ведру. Женщина плеснула ему мутной жижи, в которой плавали несколько капустных листьев и крупинки крупы.
— А хлеб? — спросил Митяй.
— Хлеб завтра, — буркнула женщина. — И то не факт.
Он принёс баланду отцу. Степан взял кружку, понюхал, поморщился, но начал есть — медленно, тщательно пережёвывая каждый листок.
— Ешь, сынок, — сказал он. — Силы нужны.
Митяй попробовал. Баланда была горячая, но почти безвкусная — одна вода с запахом капусты. Но желудок, пустой уже вторые сутки, жадно принял её, и стало чуть легче.
Вечером в барак пришёл комендант — молодой парень в кожанке, с наганом на поясе. Оглядел людей, ткнул пальцем в список.
— Сергеевы! Степан и Дмитрий! Есть такие?
— Есть, — поднялся Степан.
— Завтра на работу. Лес валить. В шесть утра построение у конторы. Не выйдешь — штраф. Три дня штрафа — расстрел. Понял?
— Понял, — кивнул Степан.
Комендант ушёл. В бараке стало тихо. Только где-то в углу плакал ребёнок, да кашлял старик, надрывно, с хрипами.
— Тять, — прошептал Митяй, когда все улеглись, — а что, правда расстреляют, если не выйти?
— Правда, — ответил Степан. — Тут, сынок, закон простой: или работай, или умри. А лучше — работай и всё равно умри. Но мы не умрём. Понял? Не имеем права.
— Почему?
— Потому что бабка нам велела. Потому что семена надо сохранить.
— Какие семена, тять? Нету семян. В снегу они.
Степан долго молчал. Потом повернулся к сыну, и в темноте Митяй увидел его глаза — блестящие, злые, живые.
— Семена, сынок, не только в мешке. Семена в крови, в памяти, в руках. Ты умеешь землю пахать? Умеешь. Я умею. Значит, семена есть. Найдём землю — посадим. А пока — терпи.
Ночью Митяй не спал. Лежал на жёстких нарах, слушал, как храпят люди, как стонет во сне какая-то баба, как воет за стеной ветер. Думал о бабке, о доме, о матери, которая умерла давно, когда он был маленьким. Думал о том, что теперь у него никого нет, кроме отца. И что отец — это всё, что у него осталось.
Под утро он задремал и увидел сон. Будто они с отцом идут по полю, по зелёному, высокому, и сеют хлеб. А бабка Акулина стоит на краю поля, улыбается им и крестится. И солнце светит ярко, по-летнему, и тепло, и хорошо.
Проснулся он от того, что кто-то тряс его за плечо.
— Вставай, парень, — сказал дядя Федя. — На работу пора. Баланду уже давали, твоя доля на столе.
На столе — доске, прибитой к стене, — стояла та же кружка с баландой и лежал кусочек хлеба, маленький, чёрный, с ладонь величиной. Митяй взял хлеб, понюхал. Пахло рожью и почему-то домом.
— Тять, — позвал он. — Тять, а ты ел?
Степан уже одевался, натягивал валенки, подпоясывался верёвкой.
— Ел, сынок. Ешь давай, и пойдём. Опаздывать нельзя.
На улице было темно. Звёзды ещё горели в небе, а мороз щипал щёки так, что слезы выступали. Они пошли к конторе — длинному бараку с красным флагом над крышей. Там уже толпились люди — такие же, как они, худые, оборванные, замёрзшие.
Построение было недолгим. Комендант пересчитал людей, раздал топоры и пилы, отправил в лес.
— Идите за Степанычем, — махнул он рукой на высокого мужика в тулупе. — Он вам покажет, что делать.
Степаныч — свой же, ссыльный, только постарше, — повёл их в тайгу. Шли долго, по узкой тропе, протоптанной в снегу. Митяй проваливался, но шёл, стараясь не отставать. Рядом шагал отец.
— Тут главное — не замерзнуть, — говорил Степаныч на ходу. — Руками работай — согреешься. Остановишься — всё, конец. Валить будем сосну. Она смолистая, горит хорошо. На сплав пойдёт весной.
Пришли на делянку. Степаныч показал, как валить дерево — с какой стороны подрубать, куда отбегать, чтобы не придавило. Митяй слушал внимательно, запоминал. Потом взял топор — тяжёлый, тупой, с выщербленным лезвием — и подошёл к сосне.
— Первый раз? — спросил Степаныч.
— Первый.
— Ну, давай. Не бойся. Бог не выдаст — свинья не съест.
Митяй размахнулся и ударил. Топор вошёл в дерево, но неглубоко, застрял. Он дёрнул, вытащил, ударил снова. И снова. Сосна стояла, даже не дрожала.
— Не так, — сказал Степаныч. — Ты не бей, ты руби. С размаху, со всей дури. Дерево — оно живое, его убивать надо сразу, чтоб не мучилось.
Митяй ударил сильнее. Щепки полетели в стороны. И вдруг он почувствовал, что вместе с топором из него выходит злость. Вся злость, что накопилась за эти дни: на конвойных, на Прохорова, на тот красный рассвет, на холод, на смерть бабки, на пустые руки, на весь белый свет. Он рубил и рубил, пока кто-то не схватил его за плечо.
— Остановись, парень, — сказал Степаныч. — Убьёшь себя раньше времени. Передохни.
Митяй остановился, вытер пот со лба. Руки дрожали, топор выпал из пальцев. Он опустился на снег, тяжело дыша.
— Тять, — прошептал он, глядя на отца, который валил сосну рядом. — Тять, я больше не могу.
Степан подошёл к нему, присел на корточки.
— Можешь, сынок, — сказал он тихо. — Ты Сергеев. Наша порода — живучая. Встань и работай.
И Митяй встал. Поднял топор, подошёл к сосне и начал рубить снова. Медленно, тяжело, но рубил. А когда солнце поднялось над тайгой и осветило поляну, он увидел, что первая сосна упала. Его сосна. И на снегу, рядом с ней, лежала горсть золотистых зёрен.
— Тять! — крикнул он. — Тять, смотри!
Степан подошёл, нагнулся. Это были не семена — просто капли смолы, замёрзшие, жёлтые, похожие на зёрна. Но в тот миг Митяй поверил, что это знак. Что бабка видит их. Что всё будет хорошо.
— Вижу, сынок, — сказал Степан. — Вижу. Это смола. Но смола — тоже жизнь. Из неё скипидар делают, лекарства. Всё пригодится.
Он положил руку Митяю на плечо, и они пошли дальше — валить сосны, чтобы выжить. Чтобы когда-нибудь, когда кончится этот ад, взять настоящие семена и бросить их в настоящую землю.
А вечером, вернувшись в барак, Митяй взял горсть земли, что прилипла к валенкам, и спрятал в узелок. Рядом с бабкиным образком. Чтобы помнить. Чтобы не забыть, что где-то есть настоящая земля. И что они вернутся.
— Ты чего? — спросил дядя Федя, увидев это.
— Семена, — ответил Митяй. — Для новой жизни.
Дядя Федя посмотрел на него долгим взглядом, потом кивнул.
— Молодец, парень. Тут главное — веру не потерять. А без веры — смерть.
За окном выла вьюга. В бараке было холодно, темно и тесно. Но в груди у Митяя теплился маленький огонёк. Тот самый, что завещала бабка. Тот самый, что зовётся надеждой.
. Продолжение следует.
Глава 2