Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Непрощённый грех.Глава первая.Рассказ.

Устинья вышла из сарая с полным подойником молока, поставила его на траву и потянулась, выпрямляя затёкшие мыжцы.Тяжёлая, налитая тяжесть в пояснице отпускала нехотя, мелкими судорогами отдавая в ноги.
Она задержалась, любуясь закатом. Солнце садилось в рожь огромным, налитым кровью шаром, прошивая облака золотыми спицами лучей. Рожь колыхалась под лёгким ветерком, переливалась волнами — от

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Устинья вышла из сарая с полным подойником молока, поставила его на траву и потянулась, выпрямляя затёкшие мыжцы.Тяжёлая, налитая тяжесть в пояснице отпускала нехотя, мелкими судорогами отдавая в ноги.

Она задержалась, любуясь закатом. Солнце садилось в рожь огромным, налитым кровью шаром, прошивая облака золотыми спицами лучей. Рожь колыхалась под лёгким ветерком, переливалась волнами — от тёмно-золотого у края до почти алого в самой глубине, куда уже упала тень от леса. Где-то далеко за речкой кричал коростель, ему отзывалась другая птица, и в этом перекликании было что-то древнее, успокаивающее, как сама земля.

Тишина стояла над огородом такая, что в ушах звенело. Устинья любила этот час — между дойкой и ужином, когда работа сделана, скотина накормлена, и можно вот так постоять, ни о чём не думая, просто глядеть, как день умирает, уступая место ночи. Но сегодня думалось. Думалось о Захаре, о том, что в последнее время он сам не свой — хмурый, молчаливый, а то и срывается ни с того ни с сего. О детях думалось, которых нет и, видно, уже не будет. О том, что семь лет — это много. Целая жизнь для иной бабы, а для неё — как один долгий день, серый и ровный, без вспышек, без радости, без того, чтобы сердце зашлось от счастья.

Вздохнула, подхватила подойник и зашла в избу. В сенях пахло сушёной мятой и старой деревянной кадушкой — этот запах тут был всегда, сколько она себя помнила. Поставила крынки на лавку, убрала со лба прядь светлых, выбившихся из-под платка волос и начала процеживать молоко через чистую марлю, натянутую на край глиняного горшка. Тонкая белая струя с лёгким шумом била о дно, поднимая пышную пену, и этот звук был таким привычным, что Устинья могла бы делать это с закрытыми глазами. Работа эта была привычная, ладная, но сегодня руки двигались сами собой, а мысли были далеко.

******

Там, за окном, за огородами, у дальней копны, Захар страстно целовал Марусю.

Сено, скошенное ещё на прошлой неделе, уже подсохло, но ещё пахло так остро и сладко, что кружило голову. Маруся пришла сюда будто бы за травой — корове на подстилку, а сама знала, что встретит здесь Захара. Знала и ждала, потому что сердце девичье не камень, а Захар — мужик видный, косая сажень в плечах, глаза серые, с поволокой, и руки такие сильные, что один раз обнял — на всю жизнь запомнишь.

— Жизнь моя, не могу больше без тебя жить... — выдохнул он, вминаясь губами в её тёплую, податливую шею.

Сено кололось, лезло за воротник, щекотало спину, но он ничего не замечал. Перед глазами плыло только её разрумянившееся лицо, смеющиеся, чуть испуганные глаза да родинка над губой, от которой у него всякий раз мутилось в голове.

— Ну что ты, Захарушка, раздавишь меня, отпусти, — смеясь и задыхаясь, отвечала Маруся, упираясь ладошками ему в грудь. — Прям как медведь давишь!

Она ловко вывернулась, поправила сбившуюся кофту, одёрнула юбку, на которую налипли сухие травинки, и, надув губки, стрельнула в него озорным взглядом:

— Ты же женат, аль забыл?

Захар дёрнулся, будто его хлестнули крапивой. Женат. Устинья. Семь лет. Семь лет одной и той же бабы, одного и того же лица над тарелкой щей, одного и того же запаха парного молока от рук. Устинья хорошая баба, спору нет. Хозяйственная, тихая, работящая. Только вот детей нет. А какой же мужик без наследника? Кому он всё оставит? Дом, скотину, землю — всё впустую пойдёт?

— А я разведусь, — сказал он, глядя в сторону, на закат, такой же кровавый, как и тот, что видела сейчас Устинья.

Слова дались тяжело, комом встали в горле. Он сам не знал, верит ли в то, что говорит. Но Маруся смотрела на него такими глазами, что отступать было нельзя.

— Вот прям сегодня скажу Устинье, — повторил он уже твёрже, переводя взгляд на Марусю. В его глазах горела та самая отчаянная решимость, что бывает у мужиков только перед большой бедой.

Маруся ахнула, прижала ладони к щекам. Глаза её расширились — в них плескались и радость, и испуг, и торжество, и жалость к Устинье, но жалость эта была где-то глубоко, а радость — вот она, на поверхности, горячая, как этот вечерний воздух.

— Захар... А если она не согласится? Если в сельсовет пойдёт, скандалить станет?

— Не станет, — усмехнулся Захар невесело. — Устинья не такая. Она тихо уйдёт. Тихо и незаметно, как всю жизнь живёт.

Он шагнул к ней, схватил в охапку и, подхватив на руки, повалил прямо в ворох свежего сена, приминая его широкой спиной. Жарко, собственнически целуя её плечи, шею, спускаясь губами к кружеву сорочки, он забыл обо всём: о деревне, о закате, об Устинье...Был только запах сена, Марусины горячие губы и эта сладкая, дурманящая близость, ради которой мужики идут на всё, а потом горько жалеют.

А Устинья в эту минуту, закончив с молоком, присела на лавку у окна. На подоконнике, в глиняной плошке, чахлый цветок тянулся к последнему свету — она всё собиралась его пересадить, да руки не доходили. Она погладила шершавый листок и посмотрела в ту сторону, где за кустами у речки темнела копна. Сердце вдруг кольнуло тонкой, холодной иглой. Показалось, или в тишине ветер донёс далёкий, приглушённый смех?

Она тряхнула головой, прогоняя наваждение. Показалось, конечно. Захар обещал быть у кума, чинить сеялку. У кума, который живёт на другом конце деревни, у самой речки. У той самой речки, за которой темнеет копна.

Устинья встала и пошла ставить ужин в остывающую печь. Чугунок был тяжёлым, и от него всё так же пахло щами — наваристыми, с мясом, которые Захар любил больше всего. В избе было пусто и тихо, только маятник часов мерно отсчитывал минуты чужого, утекающего сквозь пальцы счастья.

******

Захар вернулся к ночи.

Устинья уже спала, свернувшись калачиком на краю широкой кровати, подложив ладонь под щёку. Спала чутко, по-деревенски, вполуха — ждала. И проснулась от его чертыханий.

— Чтоб тебя... — громыхнуло в темноте. — Что ты под ногами табурет оставила, палец зашиб!

Устинья приподнялась на локте, вглядываясь в темноту. Захар маячил грузным силуэтом посреди избы, растирая ушибленную ногу и матерясь сквозь зубы.

— Захар? — позвала она тихо, всё ещё не стряхнув сон с ресниц. — Ты чего так поздно? Я ужин в печи оставила, а ты не шёл... Обещал к ужину вернуться.

Он не ответил. Прошёл к столу, нашарил ковш с водой, жадно, с бульканьем напился, расплескав половину на грудь. Поставил ковш так, что тот глухо стукнул о столешницу.

— Захар? — повторила она уже тревожнее, садясь в кровати и натягивая на плечи одеяло.

— А тебе-то что? — голос его прозвучал глухо, с хрипотцой, будто он не воду пил, а всю дорогу от речки горло драл. — Как ты меня достала, — выдохнул он вдруг с такой злостью, что Устинья вздрогнула. — Всё время одно и то же. Где был, почему поздно, когда придёшь... Ничего не меняется!

Он повернулся к ней, и в слабом свете лампадки у икон она увидела его лицо — чужое, искажённое, с криво перекошенным ртом и злыми, колючими глазами.

— Мы с тобой уже семь лет вместе, — продолжал он, надвигаясь на кровать. — Семь лет, Устинья! А что толку? Детей нет, радости нет, одна тоска зелёная! Я наследника хочу, сына!! — почти выкрикнул он, и слово это, тяжёлое, как камень, упало между ними.

Устинья отшатнулась, вжалась спиной в холодную стену, замотала головой, будто от удара.

— Ты чего, Захар? — прошептала она, и голос её сорвался. По щеке, одна за другой, потекли слёзы — беззвучные, горькие, солёные. — Чем я тебе не угодила? Хозяйство веду — всё блестит, скотина ухожена — не нарадуются соседи, в избе чистота — придраться не к чему. Я для тебя, Захар, жилы рвала семь лет! Спала по четыре часа, не досыпала, не доедала, всё тебе, всё для дома! А что Бог детей не дал — так на всё воля Его. Может, не заслужили? Может, грехи наши тяжкие?

— Воля! — перебил он, яростно махнув рукой. — Богу молиться надо было лучше, а не по вечерам на лавке сидеть сложа руки! Я семь лет терпел. Ждал. Думал, может, образуется. Может, потерпишь ты, потерплю я, глядишь, и разродишься. А ты — пустая! Как пересохший колодец!

Слова эти были страшнее пощёчины. Устинья замерла, перестала дышать. Пустая. Пересохший колодец. Семь лет она была ему женой, а он — вот как думает. Вот что у него на душе.

— Так, значит, — выдохнула она чуть слышно. — Пустая, значит.

Он замолчал, тяжело дыша, понял, что переборщил, но отступать было поздно. В тишине было слышно, как потрескивает лампадка, как тикают часы да всхлипывает Устинья, пытаясь утереть слёзы дрожащей рукой, но они текли и текли, и она уже не скрывала их.

— А того, — сказал Захар уже тише, но от этого тихого голоса стало ещё страшнее. Он сел на край кровати, спиной к ней, уставившись в пол, на половик, который она сама ткала прошлой зимой. — Того, что я долго ждал. Хватит. Разведусь я с тобой, Устинья. Завтра же.

Сказал — и словно топором отрубил.

---

Устинья не заплакала. Не закричала. Только смотрела на его широкую спину, на склонённую голову, и внутри у неё всё оборвалось. А потом, сама не зная зачем, она протянула руку и коснулась его плеча.

— Захар...

Он дёрнулся, будто от ожога, но не обернулся.

— Чего тебе?

Она молчала. Слова кончились. Осталась только пустота и странное, отчаянное желание — в последний раз, напоследок, почувствовать его тепло. Хоть что-то, хоть как-то удержать эту уходящую жизнь.

— Ложись, — сказала она тихо. — Ночь на дворе. Завтра... завтра видно будет.

Захар помолчал, потом тяжело поднялся и, не глядя на неё, повалился на кровать, поверх одеяла, прямо в одежде. Устинья помедлила, потом сама придвинулась, накрыла его край одеяла, прижалась к его спине. Он не отодвинулся. Лежал, как каменный, глядя в стену.

Долго лежали молча. Только слышно было, как за окном ветер шевелит листву, как где-то далеко лает собака. А потом Захар вдруг резко повернулся, схватил её за плечи, притянул к себе. Движения были грубые, злые, неласковые. Он не целовал, не шептал нежных слов — просто брал своё, по-хозяйски, будто мстил ей за что-то, за свою неудовлетворённую жизнь, за собственную слабость.

Устинья не сопротивлялась. Лежала, закусив губу, и смотрела в темноту широко открытыми глазами. Слёзы текли по вискам, впитывались в подушку, но она не всхлипывала. Только гладила его по спине, по жёстким, напряжённым мышцам, и думала: «Может, в последний раз. Может, хоть теперь... хоть теперь...»

А Захар, обессилев, откинулся на спину, долго лежал, глядя в потолок, потом резко встал, нашарил папиросу, закурил в темноте. Красный огонёк то вспыхивал, то гас.

— Иди ты... — буркнул он непонятно кому. — Иди ты к чёрту.

Устинья промолчала. Отвернулась к стене, поджала ноги к животу и замерла. Так и лежала, не смыкая глаз, до самого рассвета. А Захар курил одну за другой, и когда забрезжил свет, вышел на крыльцо, оставив её одну.

Устинья слышала, как скрипнула дверь, как зашлёпали его шаги по двору. Прижала руку к низу живота, где ещё теплилось его тепло, и прошептала в подушку:

— Дай, Господи... Дай, хоть ты...

*****

Когда Захар вернулся в избу, она уже хлопотала у печи. Лицо спокойное, глаза сухие, только под ними залегли тени. Глянула на него мельком и отвернулась.

— Завтракать будешь? — спросила ровно.

Он удивлённо обернулся, папироса чуть не выпала изо рта. Ждал скандала, попрёков, бабьих истерик с битьём посуды. А она — про завтрак.

— Буду, — буркнул он, не зная, куда девать глаза, и сплюнул в сторону.

Устинья раздула самовар, нарезала хлеба крупными ломтями, достала из печи вчерашние щи, налила в глубокую тарелку, положила ложку. Всё делала молча, аккуратно, будто ничего не случилось, будто ночью не было ни этого разговора, ни этой последней, отчаянной близости.

Захар сидел за столом, смотрел, как она двигается по избе — лёгкая, статная, хоть и усталая. Семь лет. Семь лет она вот так каждое утро накрывала ему завтрак. И ведь никогда не пилила, не нудела, не упрекала, что мало зарабатывает, что пьёт лишнего, что поздно приходит. Дом — полная чаша, скотина ухожена, огород в порядке, всё своими руками, без помощи. А детей нет. Только это одно и свербило, только это и не давало покоя.

— Устинья... — начал он, но она перебила, не оборачиваясь:

— Ешь давай. Остынет.

Он замолчал, уткнулся в тарелку. Ел быстро, не чувствуя вкуса, давился, хотя щи были наваристые, как она всегда готовила. А она стояла у окна, спиной к нему, и смотрела на улицу, где уже вовсю шёл новый день, суетливый, людской, чужой.

— Ты вчера сказал — завтра, — проговорила она не оборачиваясь. — Сегодня завтра настало. Что делать будем?

Захар поперхнулся, закашлялся, стуча кулаком по груди. Отодвинул ложку, вытер губы рукавом.

— Пойду в сельсовет, — сказал хрипло, глядя в стол. — Заявление напишу. На развод. А ты... ты собирайся пока. К матери, что ли, поезжай. Или у тётки поживи.

— У тётки, — кивнула Устинья, не оборачиваясь. — Хорошо.

Она сказала это так просто, так буднично, что Захару стало не по себе. Он ждал, что она упадёт в ноги, заплачет, станет просить не губить, на коленях ползать будет. А она — согласилась. Легко так, словно речь шла о том, куда картошку сажать или когда крышу перекрыть.

— Ты это... — Он встал из-за стола, подошёл к ней, хотел тронуть за плечо, но она отстранилась, даже не глядя, будто спиной увидела. — Прости, если что.

— За что простить? — усмехнулась она горько, поворачиваясь. В глазах у неё было сухо, только под глазами залегли тени, да губы дрогнули на мгновение. — За то, что семь лет со мной прожил? Или за то, что сейчас нагулянную девку за порог вводить собрался? Не могу простить..Бог рассудит.

Она перекрестилась на иконы в красном углу, на потемневшие лики Спасителя и Богородицы, и вышла в сени, оставив его стоять посреди избы с открытым ртом.

Захар постоял, почесал затылок, надел картуз, вышел на крыльцо. Солнце уже поднялось выше, припекало по-летнему, обещая жаркий день. Надо было идти в сельсовет, писать это дурацкое заявление, ломать жизнь. А ноги не шли. Словно кто-то невидимый держал, не пускал.

— Эх, была не была, — буркнул он себе под нос и зашагал к калитке.

Навстречу, из-за плетня, вывернулась Маруся. Увидела Захара, вспыхнула румянцем, потупилась, заулыбалась смущённо. Шла будто бы по воду, с коромыслом на плече, в новом платке, а сама косилась на него, стреляла глазками из-под ресниц.

— Захар Иваныч, — пропела тоненько, останавливаясь. — С добрым утречком.

— Здорово, — буркнул он, замедляя шаг.

— Вы куды спозаранку? — спросила она, кокетливо склонив голову.

— В сельсовет, — ответил Захар. — Дело есть.

Маруся вспыхнула ещё ярче, до самых ушей, поняла. Глаза заблестели радостно, испуганно, торжествующе.

— А... а Устинья? — выдохнула она, боясь поверить.

— А что Устинья? — усмехнулся Захар невесело. — Устинья собирается. К тётке поедет. Сегодня.

Продолжение следует...