Найти в Дзене

Непрощенный грех.Глава вторая.Рассказ.

Маруся опустила глаза, переступила с ноги на ногу, теребя кончик платка. Хотела что-то сказать, но не решилась, только вздохнула глубоко.
— Иди уж, — махнул рукой Захар. — Воды набери. А вечером...Вечером зайду, поговорим. Есть о чём.
Он пошёл дальше, а Маруся осталась стоять с коромыслом, глядя ему вслед. Радость боролась в ней со страхом, предвкушение — с лёгкой, мимолётной жалостью. Устинью

Фото взято из открытых источников Яндекс
Фото взято из открытых источников Яндекс

Маруся опустила глаза, переступила с ноги на ногу, теребя кончик платка. Хотела что-то сказать, но не решилась, только вздохнула глубоко.

— Иди уж, — махнул рукой Захар. — Воды набери. А вечером...Вечером зайду, поговорим. Есть о чём.

Он пошёл дальше, а Маруся осталась стоять с коромыслом, глядя ему вслед. Радость боролась в ней со страхом, предвкушение — с лёгкой, мимолётной жалостью. Устинью было жалко, конечно, по-бабьи жалко, но своя-то рубашка ближе к телу. Да и Захар — мужик видный, хозяйственный, не чета её покойному, ничего не оставив, кроме долгов да покосившейся хаты.

А Захар шагал по пыльной деревенской улице, и с каждым шагом на душе становилось всё муторнее. Мимо проплывали знакомые избы с резными наличниками, лаяли собаки, брехали на него, бабы у колодцев судачили, замолкали при его приближении и провожали долгими, осуждающими взглядами. Он чувствовал эти взгляды спиной, но не оборачивался.

Дошёл до сельсовета, толкнул скрипучую дверь, обитую драным дерматином. Внутри пахло бумагой, махоркой, старыми папками и ещё чем-то казённым, неуютным.

Председатель, дядька Силантий Петрович, сидел за столом, перебирал какие-то бумажки, щурился на свет из маленького окна. Увидел Захара, удивился, отложил бумаги.

— Захар? Ты чего в такую рань? Случилось что?

— Случилось, Силантий Петрович. — Захар снял картуз, помял его в руках, переступил с ноги на ногу. — Заявление хочу написать. О разводе.

Председатель крякнул, откинулся на спинку стула, скрестил руки на груди.

— О разводе, значит. С Устиньей-то? С чего бы? Вроде жили нормально, не скандалили.

— Детей нет, — буркнул Захар, отводя глаза в сторону, где на стене висел пожелтевший плакат. — Наследника хочу. Сына.

Силантий Петрович посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом, покачал головой, поцокал языком.

— Дело, конечно, твоё, Захар. Только ты подумай хорошо, не руби сгоряча. Устинья — баба справная, хозяйственная, золотые руки. Не каждая такая будет. А дети... Дети, они от Бога. Не дал Бог, может, и не надо? Может, так судьбой положено?

— Надо, — упрямо мотнул головой Захар. — Мне надо. Род не должен пресекаться. Пишите, Силантий Петрович.

Председатель вздохнул тяжело, достал чистый лист бумаги из стопки, обмакнул перо в чернильницу, стряхнул лишнее.

— Ладно. Диктуй.

Захар продиктовал скупые казённые слова: прошу расторгнуть брак, заключённого тогда-то, совместных детей не имеем, имущество подлежит разделу согласно закону... А сам думал о другом: о том, как Устинья стояла у окна и говорила «Бог рассудит». О том, как Маруся улыбалась из-под платка, молодая, свежая, как утренняя роса. О том, что вечером надо будет идти к ней, договариваться, как жить дальше, как делить одну жизнь на двоих.

Перо скрипело по бумаге, выводя корявые буквы. За окном мычала чья-то корова, звала хозяйку, петухи орали по всей деревне. Жизнь шла своим чередом, только для двоих людей она сейчас переламывалась надвое, и не склеить уже, не починить, не вернуть назад.

****"

Устинья не стала ждать, пока Захар вернётся из сельсовета. Собралась быстро, по-солдатски, без лишних слёз и причитаний: узелок с бельём, смена одежды на первое время, да материн образок Спасителя, в карман фартука сунула — грел он ладонь, успокаивал. Остальное — не её теперь. Пусть делят, пусть суд решает, пусть Маруся пользуется. Она в этой суете участвовать не будет, не унизится до дележа тряпок и крынок.

Зорьку на прощание обняла, прижалась щекой к тёплому, пахнущему молоком и сеном боку. Корова вздыхала глубоко, мерно жевала жвачку, смотрела влажными, понимающими, как у человека, глазами, и в них стояла такая же печаль, как у неё самой.

— Прощай, милая, — шепнула Устинья, гладя её по лбу. — Не поминай лихом. Хозяйка новая будет — ты уж слушайся, не бодайся. А я... я, может, ещё когда наведаюсь.

Из глаз всё-таки капнула слеза, упала на солому, впиталась без следа. Устинья вытерла её тыльной стороной ладони, подхватила узелок и пошла через огород, задами, чтобы людей лишний раз не смущать и сплетен не множить.

Тропинка вилась вдоль речки, мимо той самой копны, мимо ивняка, мимо зарослей крапивы в человеческий рост. Устинья на ту сторону старалась не смотреть, но глаза сами косили, притягивало туда, как магнитом. И увидела. На примятой соломе, у самого края, белел лоскуток кружева, выбитый, видно, из рукава или с ворота. Марусин, поняла сразу. Обронила вчера, когда Захар её там тискал в темноте.

Устинья остановилась, постояла, глядя на этот клочок, вышитый неумелой, но старательной рукой — кружево было дешёвенькое, фабричное, но Маруся, видно, берегла его, носила по праздникам. Потом медленно, словно через силу, подошла, нагнулась, подняла двумя пальцами. Кружево было нежное, чуть влажное от росы, пахло сеном и Марусиными духами ....

—Эх, Маруся. Может, счастливее меня будешь. Может, и правда нарожаешь ему сыновей.

Хотела выбросить в речку, пусть плывёт, пусть тонет, но рука не поднялась. Сунула в карман, к образку, и пошла дальше, не оглядываясь.

****"

Тётка Агафья, мамина сестра, жила на другом конце деревни, у самого леса. Встретила Устинью без лишних расспросов, без причитаний и охов. Глянула на узелок, на потемневшее, осунувшееся за одну ночь лицо племянницы, вздохнула тяжело и обняла крепко, прижала к своей пышной, мягкой груди, пахнущей хлебом и травами.

— Проходи, Устюша, проходи, — загудела она басовито, гладя её по голове. — Сейчас самовар поставлю, накормлю, напою, в баньке выпарим, а потом и говорить будем, ежели захочешь. А не захочешь — и молчать будем. Твоя воля.

Устинья вошла в тёткин дом, пахнущий сушёными травами, тмином, мятой, хлебом и ещё чем-то уютным, старым, надёжным, что было в этом доме всегда, сколько она себя помнила. Сняла платок, повесила на гвоздь, присела на лавку у окна и только тут почувствовала, как вымоталась за этот день — не телом, нет, телом она привыкла работать, а душой. Душа вымоталась до дна, до самого донышка.

— Тётя Агафья, — сказала она тихо, глядя в пол. — А можно я у вас поживу немного? Пока... пока не решится всё.

— Живи, родная, сколько надо, — всплеснула руками тётка, засуетилась у печи. — Места не жалко, хлеб найдётся, картошка своя. А этот... — она махнула рукой в сторону деревни, туда, где остался Захаров дом. — Бог ему судья. Я всегда говорила: не пара он тебе. Гордый больно да своевольный. А бабе с таким трудно. Ты у нас тихая, работящая, тебе бы мужика спокойного, домоседа, а он — огонь, всё ему гуляй да гуляй.

Устинья промолчала. Что говорить? Сама выбирала, сама замуж шла, никто не неволил, никто за руку не тянул. Значит, и винить некого, кроме себя, своей глупости, своей слепоты.

Тётка хлопотала у печи, гремела ухватами, ставила самовар, доставала пироги с капустой, а Устинья сидела, глядя в одну точку, и перебирала в памяти последние семь лет. Всё хорошо было, всё ладно, всё по-людски. Кроме одного — детей не было. И это «кроме» перечеркнуло всё остальное, как грязная тряпка перечёркивает чистый лист.

— Тётя Агафья, — спросила она вдруг, поднимая глаза. — А вы за что дядю Петю любили?

Тётка замерла с ухватом в руках, обернулась, удивилась вопросу.

— За что любила? — переспросила она, помолчала, глядя куда-то в угол, где висела старая фотография покойного мужа. — А ни за что, Устюша. Просто любила. Он у меня неказистый был, кривоногий, работник так себе, ленивый даже, бывало, но душа у него добрая была, золотая душа. Я с ним и в горе, и в радости, и в бедности, и когда разбогатели малость. А детей нам Бог тоже не дал, так мы друг дружке и детьми были, и родителями, и всем на свете. Пока не помер он, царство ему небесное.

Она перекрестилась на иконы в углу, вытерла глаза краем фартука, шмыгнула носом.

— А ты что это спросила?

— Да так, — Устинья опустила голову. — Понять хочу. За что Захара любила. И любила ли? Может, не любовь это была вовсе, а привычка одна? Привыкла, что он есть, что мужик в доме, что спится с ним в одной постели тепло. А любви-то и не было.

Тётка подошла, села рядом на лавку, обняла за плечи, притянула к себе.

— Любила, Устюша. Иначе б не мучилась так. Иначе б не плакала ночами, не ждала бы его допоздна. Любила. А вот любил ли он тебя — это другой вопрос. Да только не нам о том судить. Может, и любил, да по-своему, по-мужицки. А может, и нет. Ты о себе думай. О себе, родимая. Жизнь-то одна, и какая она дальше будет — только от тебя зависит.

Устинья подняла на неё глаза, полные непролитых слёз, что стояли там, но не капали, держались из последних сил.

— А какая она теперь, жизнь? Всё, что строила, — развалилось. Всё, чем жила, — кончилось. Куда мне теперь, тётя Агафья? Кому я нужна? Баба безмужняя, бездетная, без кола без двора?

— Нужна, — твёрдо сказала тётка, глядя ей прямо в глаза. — Себе нужна в первую очередь. А там и другие найдутся. Не ты первая, не ты последняя. Поплачешь — и дальше пойдёшь. Бог даст день, Бог даст пищу. А мужики... — она махнула рукой в сторону окна. — Мужики что? Они как дети малые: что новое увидят, то и просят, то и хотят. А старого не ценят. Только когда потеряют — тогда и понимают, что имели. Да поздно бывает. Поздно, Устюша.

За окном совсем стемнело, зажглись первые звёзды, где-то в деревне залаяли собаки, перекликаясь, пропел петух не вовремя, видно, спросонья. Новая жизнь начиналась для Устиньи. Страшная, незнакомая, пустая, как чистый лист бумаги, на котором ещё ничего не написано. Но тёплое плечо тётки рядом, её шершавая, натруженная ладонь на своей руке, её тихий голос — это было сейчас важнее всего.

*******

Через неделю Маруся переехала в избу к Захару.

Переезд вышел не тихий, не скромный, а с шумом, с гамом, с показным весельем, чтобы вся деревня видела, чтобы все знали: Маруся теперь здесь хозяйка. Марусины подружки, молодые бабы и девки, таскали узлы с нехитрым скарбом, сундук с приданым, перину, подушки, цветастые половики собственной работы. Сама Маруся, разрумянившаяся, в новом ситцевом платье, которое Захар справил ей в райцентре — яркое, с красными маками по синему полю, — бегала по двору, командовала, покрикивала, раздавала указания, и от счастья прямо светилась: глаза горят, щёки пылают, голос звенит колокольчиком.

— Сюда ставь, сюда! — махала она мужикам, тащившим тяжёлый сундук. — А подушку мою, перину — в спальню, на кровать большую! Да осторожнее, не порвите, она новая!

Бабы у колодцев судачили, качали головами, цокали языками, но в открытую не осуждали — Захар мужик видный, хозяйство крепкое, дом — полная чаша, а Маруся хоть и солдатка, да молодая, кровь с молоком, фигуристая, глазастая, любая бы на её месте... Устинью жалели вполголоса, больше для порядка, для приличия, потому что своя рубашка ближе к телу, и чужая беда — не свои слёзы, быстро сохнут.

Захар первое время ходил сам не свой — маялся, отводил глаза, когда встречался с кем из знакомых, хмурился, если слышал за спиной шёпот. А потом отпустило. Маруся хлопотала по хозяйству, старалась изо всех сил, угодить хотела во всём. И щи варила, и бельё стирала, и в огороде полола, и по ночам ластилась кошкой, горячая, податливая, пахнущая чем-то сладким, шептала в ухо: «Захарушка, миленький, счастье моё, ненаглядный мой...»

И Захар понемногу оттаял, расслабился, поверил, что всё правильно сделал. Подумал: а ведь правильно. Молодая жена, красивая, работящая, старательная, и дети пойдут обязательно, куда они денутся. Устинья... ну что Устинья? Хорошая баба, спору нет, да что толку, если пустая, как пересохший колодец? Перебесится, устроится где-нибудь, может, ещё и лучше найдёт, мужика какого вдового или разведённого. А ему сына надо, наследника, кому дом оставить, кому землю передать.

К вечеру того дня, когда Маруся окончательно обжилась, переставив всю посуду по-своему, разложив свои вещи в шкафу и повесив на окна свои занавески — весёлые, с петушками, Захар сидел на крыльце, курил, глядел на закат, такой же красивый, как неделю назад. Маруся вышла, пристроилась рядом на ступеньку, прижалась плечом, положила голову ему на плечо.

— Хорошо-то как, Захарушка, — выдохнула она, щурясь на солнце. — Я так счастлива, так счастлива — и сказать нельзя. Век бы так сидела, на тебя глядела, руку твою держала.

Захар обнял её, притянул к себе, поцеловал в макушку, пахнущую мылом и ромашкой.

— И мне хорошо, — сказал он, и сам удивился: а ведь правда — хорошо. Спокойно. Уютно. Будто и не было ничего, будто всегда так и было, будто Маруся всегда здесь была, а Устинья... Устинья приснилась, наверное.

Маруся засмеялась счастливо, звонко, чмокнула его в щёку и убежала в избу — доглядывать за ужином, чтоб не пригорело. А Захар докурил, потушил окурок о перила и подумал мельком, скользом, без боли уже: «Устинья бы сейчас на это место села, рядом бы молча пристроилась, сказала бы: "Иди ужинать, остынет". И всё. А эта — вон как, и приласкает, и поцелует, и убежит, и снова прибежит...»

Мысль ушла, растворилась в вечерней тишине, унеслась с лёгким ветерком. Захар поднялся, потянулся, хрустнув костями, и пошёл в избу, где ждал его горячий ужин, пахнущий жареным луком и мясом, и молодая жена.

*****

Прошел два месяца...

Устинья сидела у тётки Агафьи на лавке, прижав ладони к лицу, и не могла поверить в чудо, которое случилось.

Всё началось утром. Проснулась — мутит, голова кружится, к хлебу принюхалась — аж отвернуло, к самовару подошла — чуть не вырвало. Тётка Агафья глянула на неё внимательно, прищурилась по-бабьи, ничего не сказала, только постного борща в тарелку налила, без сметаны, без мяса. Устинья ложку ко рту поднесла — и выскочила на крыльцо, согнулась над перилами, выворачивает наизнанку, а выворачивать-то и нечего, с ночи не ела.

Вернулась бледная, как полотно, губы трясутся, на лбу испарина.

— Тётя Агафья, — прошептала, хватаясь за косяк. — Что это со мной? Может, отравилась чем? Или простуда какая?

Тётка глянула на неё долгим, понимающим взглядом, поджала губы, прищурилась ещё сильнее, так, что глаз почти не стало видно.

— А давно ли... ну, с Захаром-то, когда последний раз было? — спросила вполголоса, оглянувшись на дверь, будто кто подслушать мог.

Устинья покраснела до корней волос, до самых ушей, опустила глаза, затеребила кончик платка.

— Да в тот вечер... перед самым... перед тем, как он заявление подал. Он тогда поздно пришёл, злой такой, выпивший, и... ну, было. А что? — Она подняла глаза, полные надежды и страха одновременно.

Тётка Агафья всплеснула руками, ахнула, схватилась за сердце, и вдруг заулыбалась широко, радостно, по-бабьи, по-матерински, как умеют только старые женщины, пережившие многое.

— А то, Устюша, что, видно, Бог-то справедливей людей! — воскликнула она, прижимая руки к груди. — Беги к фельдшерице, мигом, пусть посмотрит, пусть скажет точно. Да не тяни, беги, пока не закрылось!

Устинья смотрела на неё, не понимая, не веря, боясь поверить. А когда поняла — ноги подкосились, пришлось на лавку садиться, чтобы не упасть, потому что комната поплыла перед глазами.

— Не может быть, — прошептала она, зажимая рот рукой. — Семь лет не было, а тут... прямо в тот вечер, когда он меня прогнал? Не может быть, тётя Агафья. Не может. Я, наверное, просто объелась чем-то.

— Беги, говорю! — прикрикнула тётка, поднимая её за локоть. — А там видно будет. Бегом!

Устинья побежала. Сама не помнила, как ноги несли, как в избу к фельдшерице влетела, запыхавшаяся, красная, как руки тряслись, пока та осматривала, слушала, вздыхала, задавала вопросы. А потом фельдшерица, баба пожилая, видавшая виды, принявшая не одни роды, выпрямилась, сняла очки и сказала просто, буднично, как о погоде:

— Поздравляю, Устинья. Месяцев два, а то и чуть больше. Ребёночка ждёшь.

Устинья стояла, смотрела на неё, и мир вокруг покачивался, плыл, распадался на куски и собирался заново. Она слышала, как стучит её сердце — гулко, часто, как бьёт в набат. Слышала, как тикают часы на стене. Слышала, как мычит за окном чья-то корова.

— Ребёночка? — переспросила она чужим, не своим голосом.

— Ребёночка, — кивнула фельдшерица, выписывая какие-то бумажки. — Ты сядь, сядь, а то упадёшь. Вон воды попей.

Устинья села на табурет, выпила воды, но вкуса не почувствовала. В голове билось одно, колотилось, пульсировало: «Ребёночка... ребёночка... Захар, ты слышишь? Тот, кого ты семь лет ждал, тот, из-за кого ты меня выгнал, — он есть. Он во мне. Он наш. А ты теперь с другой...»

Она заплакала. Прямо там, у фельдшерицы, закрыв лицо руками, зарыдала навзрыд, как не плакала никогда в жизни, — и от радости, и от горя, и от безысходности, и от счастья, всего вместе.

Фельдшерица вздохнула, погладила её по голове, дала чистый платок.

— Поплачь, милая, поплачь. Легче станет. А там видно будет. Бог дал ребёночка — значит, и силы даст.

Домой к тётке она шла как во сне. В руках несла справку от фельдшерицы, сжатую в комок, и бумажка эта жгла ладонь, тяжелее чугуна казалась, тяжелее всей её прошлой жизни.

Тётка Агафья ждала на крыльце, не вытерпела, выбежала навстречу, как только увидела её фигуру на дороге. Глянула на лицо Устиньи, на мокрые щёки, на дрожащие губы, на эту справку в руке — и всё поняла без слов, по-бабьи, сердцем.

— Ну, — сказала она тихо, обнимая племянницу и прижимая к себе. — Ну, Устюша. Чудо-то какое, а? Чудо Господне, истинное чудо.

— Чудо, — выдохнула Устинья и разрыдалась снова, уткнувшись тётке в плечо, в её мягкую грудь. — Только зачем оно теперь, тётя Агафья? Зачем? Он ушёл, он с другой, он Марусю в дом привёл, она там хозяйничает, вещи мои выкинула, наверное. А я... я одна. Как я одна теперь? Как я ребёнка одна подниму?

— А вот так, — твёрдо сказала тётка, гладя её по голове шершавой ладонью. — Значит, так Богу угодно. Одной, значит, и поднимать. Бабы испокон веку одни детей поднимали, и ничего, выживали, и в люди выводили. А Захар... Захар своё получит. Только попозже. Всему своё время, Устюша, всему свой срок.

Устинья плакала долго, навзрыд, выплакивая и обиду, и страх, и отчаянную, щемящую радость, которая никак не могла пробиться сквозь горечь, сквозь соль слёз. Ребёнок. Её ребёнок. Кровиночка маленькая, тёплый комочек, который уже живёт в ней, дышит, растёт, наверное, ждёт, когда мама придёт в себя и начнёт его любить.

И она пришла. Выплакалась, умылась холодной водой из колодца, выпила горячего чаю с тёткиными пирожками и вдруг почувствовала: внутри, глубоко, там, где ещё недавно была пустота, затеплился огонёк. Маленький, слабый, но живой. Ради которого стоит жить. Ради которого она теперь всё выдержит.

А там, в избе Захара, Маруся накрывала на стол, расставляла тарелки, напевала весёлую песенку про рябину, которая к дубу перебраться хочет, и не знала, что над её счастьем уже сгущаются тучи. И что скоро, очень скоро, весть о том, кого носит под сердцем Устинья, упадёт в их тихую гавань тяжёлым камнем, разобьёт вдребезги её радужные мечты.

Но пока — тишина. Звёзды зажигаются одна за другой, в деревне лают собаки, перекликаются петухи, и две женщины в разных концах села думают о

будущем. Одна — с надеждой и страхом, с молитвой на губах. Другая — с безмятежной радостью, с песней на устах, не зная, что радость эта — на песке построена, на чужом горе замешана.

Продолжение следует ....