РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Утро только-только продрало глаза, но летнее утро — оно не как зимнее: зимой долго раскачивается, а летом — вскочило, и сразу жарко.
За околицей, над речкой, еще держался туман — белый, густой, как парное молоко, — а в избе Масловых уже горела лампадка.
Анфиса встала затемно, как мать наказывала: когда первые петухи еще только собираются кричать , а звезды на небе не погасли, но уже начали бледнеть, будто их выстирали.
Она выскользнула из-под дерюги, натянула через голову холщовую рубаху с вышивкой по вороту — мать еще вышивала, — подвязалась пояском.
Босиком прошлепала по холодному еще полу, умылась из рукомойника. Вода обожгла свежестью, согнала остатки сна.
На дворе встречало ее лето.
Оно стояло плотной стеной — теплое, душистое, гудящее. Роса на траве сияла крупными каплями, и в каждой капле зажигался маленький солнечный зайчик, хотя солнце еще только золотило краешек неба за лесом.
Пахло мятой, крапивой и свежим навозом — запах этот, тяжелый и родной, Анфиса вдыхала всей грудью.
Она задала корму корове — Пеструха ткнулась влажным носом в ладонь, замычала довольно.
Бросила сена лошади — старой Маньке, которая уже и не лошадь вовсе, а так, тень лошади, но тянет еще, не жалуется.
Поправила сбрую, проверила, не забыли ли грабли.
Всё делала быстро, споро, как учили. Мать говаривала: «Девка в доме — хозяйка, не жди, пока мужики раскачаются. У мужиков своя дума, а у бабы — руки».
Отец всё не выходил.
Анфиса вернулась в избу.
В горнице пахло застоявшимся воздухом, луком да вчерашними щами. Горела одна лучина, воткнутая в кованый светец, — тонкий язычок пламени вздрагивал от каждого вздоха, метал тени по углам. Отец сидел за столом, одетый уже, в чистой холщовой рубахе, но босой. Сидел и смотрел в окно, хотя за окном — синий предутренний холод, мокрые крыши соседних изб, далекий лес на взгорке. Лицо у него было серое, осунувшееся. Брови нахмурены так, что меж ними пролегла глубокая складка — будто кто ножом прорезал.
Анфиса постояла на пороге, поправила косу — густую, русую, мать всегда говорила: «С такой косой только за купца выходить». Волосы были тяжелые, уже сейчас, с утра, выбивались из-под ситцевого платка, и Анфиса то и дело заправляла их непослушные пряди.
Но мать теперь лежала на погосте. Там, за околицей, под старыми березами, где ветер шумит в листве и пахнет прелью. И говорить об этом было некому.
— Батя, — тихо позвала Анфиса. — Поехали на покос. Я уже собралась.
Отец не шелохнулся. Глаза его смотрели куда-то вдаль, сквозь мутное стекло, сквозь утреннюю дымку — туда, где, может, виделось ему что-то свое, такое, чего и не расскажешь.
Анфисе стало не по себе.
— Бать? — позвала громче, шагнула ближе.
Тимофей Маслов вздрогнул, будто его окликнули с того света. Перевел взгляд на дочь — долгий, тяжелый, словно камни ворочал. Глаза у него были выцветшие, когда-то голубые, а теперь точно выгоревшие на солнце и на горе. Он посмотрел на Анфису и будто не узнал сперва. Потом моргнул, провел ладонью по лицу — жестко, сдирая с себя что-то невидимое.
— А? Чего? — голос хриплый, простуженный, хотя не болел вроде.
— Поехали, говорю. Скоро жара начнется, роса спадет — косить поздно будет. Трава завянет, не та станется.
Отец глянул на лучину, на иконы в углу, перекрестился размашисто, привычно, но без души — так крестятся, когда надо, а не когда душа просит. Вздохнул тяжело, всей грудью, будто мельничный мех раздувал.
— Поехали, дочка. Поехали.
Он поднялся, нашарил ногами лапти, обулся — долго, неуклюже возился с оборами, пальцы слушались плохо. Анфиса хотела помочь, но не посмела. Стояла, смотрела на его согнутую спину, на седые вихры, торчащие из-под картуза. Ему ведь всего пятый десяток. А выглядит — под семьдесят. Мать за два месяца, как сгорела от горячки, состарила его на двадцать лет.
На дворе их ждала телега.
Старая, рассохшаяся, с колесами, что скрипели на всю округу. В телеге лежали грабли, коса-литовка, насаженная на косье, деревянная баклага с водой, замотанная мокрой тряпицей, чтобы вода не нагревалась, и узелок в холстине — хлеб, лук да пара вареных яиц, е куры разленились.
Раньше они ездили втроем.
Мать садилась впереди, рядом с отцом, и всю дорогу рассказывала, какие сны видела. А теперь вдвоем. И рассказывать нечего.
Отец забрался в телегу, натянул вожжи.
Анфиса примостилась с краю, подобрав под себя подол, чтобы не волочился по пыли. Манька тронулась неспешно, заскрипели колеса — правое колесо давно просило нового обода , да всё руки не доходили, всё когда-нибудь потом.
Выехали за околицу. Туман над рекой уже расходился, таял на глазах, открывая воду — темную, зеркальную, в которой отражалось розовеющее небо.
Где-то на той стороне, в кустах, заливался соловей — последние дни поет, скоро замолчит до следующей весны.
Деревня просыпалась. Вот замычала корова у соседей, вот залаяла собака, вот баба заголосила на ребенка: «Куда полез, окаянный!». Дым из труб поднимался прямыми столбами — к хорошей погоде.
Анфиса косилась на отца.
Он молчал. Смотрел прямо перед собой, на лошадиный круп, на пыльную дорогу, обсаженную старыми ракитами. Что-то его лицо последнее время тревожно.
Не просто тоска по матери — тут другое. Он и ночами не спит, ворочается, вздыхает. А вчера Анфиса слышала сквозь сон, как он с кем-то говорил — тихо, отрывисто. Думала, почудилось. А теперь вот видит — не почудилось.
— Батя, — не выдержала она. — Ты чего такой?
Он повел плечом, будто от мухи отмахнулся.
— А ничего. Едем давай.
— Вижу я, что ничего. Ты сам не свой. Иль болит чего?
Отец помолчал. Потом обернулся к ней — не весь, а так, боком, одним глазом. Глаз этот был колючий, недоверчивый.
— Ты про что пытаешь?
— Про то, что ты ночами не спишь. Про то, что на людей не глядишь. Про то, что ссохся весь, как трава на жаре.
Отец усмехнулся невесело, но усмешка вышла кривая.
— Трава, говоришь? Может, и трава. Заботы, дочка. Мужицкие заботы.
— Какие заботы? Хозяйство как тянули, так и тянем. Урожай вроде обещается. Рожь колосится — загляденье. Чего еще?
Отец отвернулся.
Манька шла шагом, пофыркивала, отмахивалась хвостом от слепней. Солнце уже поднялось над лесом, золотило верхушки берез, гнало последний туман к реке, где он таял белыми клочьями.
— Жизнь, — сказал отец глухо. — Она, дочка, не мед. И не урожаем единым.
Анфиса хотела спросить еще, но почувствовала: не надо. Не время. Отец сам скажет, когда приспеет. А пока только воздух сотрясать — толку нет.
Ехали молча.
Дорога вилась полем. По сторонам стояла рожь — высокая, в пояс, налитая тяжелым зерном. Ветер пробегал по ней волнами, и тогда казалось, что поле дышит, переливается зеленым и золотым. Васильки синели вперемешку — яркие, как кусочки неба, упавшие в хлеба.
Над рожью звенели жаворонки, рассыпали свои трели, и от этого звона в ушах становилось сладко и немного грустно.
Потом дорога нырнула в перелесок. Здесь было прохладнее, пахло прелой листвой, грибной сыростью и еще чем-то лесным, терпким.
Березы стояли белые, в подвенечном, и листва их шелестела мелко-мелко, будто перешептывалась.
Солнце пробивалось сквозь ветки пятнами, ложилось на дорогу золотыми кругляшами, и когда Манька ступала в эти пятна, она будто шла по воде.
Анфиса вдыхала лесной воздух и вспоминала, как они с матерью ходили по грибы. Мать всё примечала: «Вон под березой белый, гляди! А вон сыроежки — эти не бери, червивые». Голос у матери был звонкий, как ручей. И смеялась она звонко.
Анфиса отвернулась, чтобы отец не увидел слез.
Украдкой смахнула их кончиком платка. Жара уже начиналась, а тут, в лесу, последняя прохлада держалась, и слезы на ветру высыхали быстро.
Покос был за перелеском, на взгорке. Место открытое, залитое солнцем. Трава здесь стояла густая, сочная — не чета той, что в низине, где осока да хвощ. Тимофей всегда этот луг берег, косил в самую пору, когда трава нальется соком, но еще не заколосится. Сено потом стояло — духовитое, зеленое, коровы ели — за уши не оттащишь.
Отец остановил Маньку, спрыгнул первым, подал руку Анфисе. Рука у него была шершавая, мозолистая, но теплая.
— Ну, дочка, — сказал он, оглядывая поле. — Бог в помощь.
Солнце уже поднялось высоко, но жара еще не набрала полную силу. Воздух был прозрачный, чистый, и далеко-далеко, за лугом, за рекой, синел лес — темной стеной, уходящей к горизонту. Над рекой, невидимой отсюда, поднималось марево — легкое, дрожащее, обещающее зной к полудню.
Отец достал косу, поплевал на ладони — жест старый, привычный, — поправил литовку, проверил, хорошо ли насажена. Потом размахнулся — широко, по-мужицки, всей спиной.
Первый взмах — и трава падает, ложится ровным рядом, открывая темную, влажную землю. Второй взмах — и запах свежескошенной травы ударяет в нос: терпкий, сладкий, чуть пряный. Этот запах Анфиса любила больше всего на свете. В нем было и лето, и работа, и что-то древнее, крестьянское, что жило в ней с рождения.
Третий взмах, четвертый. Отец пошел косой, мерно, широко, оставляя за собой ровные валки. Солнце играло на лезвии косы, вспыхивало искрами.
Анфиса взяла грабли, поправила платок, чтобы не сползал на глаза, и пошла следом.
Работа знакомая: подгрести, разворошить, чтобы продувало, чтобы сохло ровно. Грабли в руках ходили ходко, зубы врезались в траву, собирали ее в легкие валки.
Но сегодня работа не спасала. Мысли всё равно крутились вокруг отца, вокруг его молчания, вокруг того, что грядет. Анфиса чуяла сердцем: неспроста он такой. Быть беде. Только какой — неведомо.
Солнце поднималось всё выше, припекало спину даже сквозь холстину.
Отец косил без передыху, словно хотел закосить свою тоску, утопить её в поту и усталости. Рубаха на спине потемнела, прилипла к лопаткам. На лбу выступила испарина, он смахивал её рукавом, но не останавливался.
Анфиса подняла голову, посмотрела на него. И вдруг поняла: он не просто косит. Он убегает. От нее, от себя, от той правды, которую носит в себе и не решается сказать.
— Батя! — крикнула она через поле. — Передохни! Вон вода, смотри, нагреется скоро!
Он остановился, оперся на косу, вытер лицо — всё мокрое, блестящее на солнце. Повернулся к ней, и солнце ударило ему в глаза — они блеснули синевой, почти как в молодости, почти как тогда, когда мать была жива. И на миг показалось Анфисе, что он сейчас улыбнется, скажет что-то простое, деревенское, свое.
Но он не улыбнулся. Он посмотрел на нее долгим взглядом — и отвел глаза.
— Погоди, — сказал хрипло. — Докошу ряд — отдохнем.
И снова взмахнул косой. Трава падала, ложилась, пахла.
Анфиса стояла с граблями в руках и смотрела на отца, на его согнутую спину, на седые волосы, выбившиеся из-под картуза, на то, как он широко разводит руки, захватывая сразу широкую полосу. И сердце у нее щемило так, будто уже знало то, чего знать было нельзя.
Жара нарастала.
Воздух над лугом начал дрожать, струиться, и дальний лес словно поплыл в этом мареве. Стрекотали кузнечики — сотни, тысячи, со всех сторон. Их стрекот стоял сплошной стеной, звенящей, горячей, летней до изнеможения. Иногда стрекот обрывался, чтобы через мгновение вспыхнуть с новой силой.
Где-то высоко в небе, почти невидимый, заливался жаворонок. Он висел в синеве маленькой точкой и сыпал оттуда свои колокольцы — тонко, нежно, будто стеклянные шарики катались по небу.
Анфиса подняла голову, посмотрела на него. Мать говорила: «Жаворонок поет — к добру».
— К добру ли? — прошептала Анфиса одними губами.
Но жаворонок не ответил. Он пел свое, птичье, и ему не было дела до человечьих тревог. Ему было дело до неба, до солнца, до лета — и только.
Отец докосил ряд, бросил косу на траву, подошел к телеге, отвязал баклагу. Пил долго, жадно — кадык ходил, вода текла по подбородку, капала на рубаху, оставляя темные пятна. Анфиса подошла, села рядом на траву, достала узелок.
— На, поешь, — протянула краюху хлеба, круто посыпанную солью, и луковицу, очищенную прямо здесь, на траве. Лук пах остро, щипал глаза.
Отец взял, откусил, зажевал. Сидели молча. Солнце пекло немилосердно, кузнечики стрекотали, где-то далеко за лесом погромыхивало — то ли гроза собиралась, то ли телега по мосту через реку. Воздух стоял густой, нагретый, пахло травой, землей и потом.
— Анфиса, — вдруг сказал отец, не глядя на нее. — Ты замуж-то хочешь?
Она вздрогнула. Спросил так неожиданно, что и ответить сразу не нашлась. Слепень сел на руку, пришлось смахнуть.
— Чего? — переспросила тихо.
— Замуж, говорю, хочешь? Пора уж. Восемнадцатый год.
Анфиса опустила глаза. Щеки ее вспыхнули — не от солнца, от стыдливости. Она рвала травинку, теребила ее в пальцах, не зная, куда деть руки.
— Я... не знаю, батя. Как Бог даст.
Отец хмыкнул, откусил еще хлеба, зажевал, прожевал медленно, с усилием.
— Бог даст, да не всяк возьмет. Приданое нужно. А с приданым у нас... — он махнул рукой куда-то в сторону, в пустоту. — Сама знаешь.
Анфиса молчала. Она знала. Бедность — не порок, да в люди не выведешь.
Сватались к ней прошлой зимой двое. Один — вдовец из соседней деревни, старый уже, за сорок, но с хозяйством.
Другой — парень молодой, Ипатом звать, из-за реки, работящий, тихий, но мать у него — Матрена — баба крутая, властная, на всю округу известная.
Прослышала про бедность Масловых и слушать не стала: «Нам нищих не надо, нам работницу нужно, а с голытьбы какой спрос».
— Ты про Ипата не думала? — будто угадал мысли отец.
Анфиса удивилась. Отец редко заговаривал о таких вещах, считал это бабьим делом.
— Думала, — призналась тихо. — Да мать у него... Не пустит она меня. Я слышала, она говорит: «У Масловых одна беднота, да и девка, поди, работой не битая, с нежностями».
Отец помолчал, поковырял палкой землю. Муравей тащил соломинку, отец сдвинул ее, муравей заметался, побежал в другую сторону.
— Мать — это да. Мать — это крест. Но и парень, говорят, безответный. С матерью жить — горе мыкать. Хуже нет, когда мужик между бабами разрывается.
— А ты чего вдруг про это, батя? — Анфиса подняла на него глаза. Глаза у нее были зеленые, как трава вокруг, как лес вдалеке. — Аль сваты будут?
Отец не ответил. Смотрел вдаль, на лес, на небо, на облака, что бежали откуда-то из-за реки — белые, пухлые, похожие на большие копны сена. Тени от них бежали по полю, по лугу, по ржи — то накроют прохладой, то отпустят снова в жару.
— Всяко может быть, дочка. Всяко.
Он поднялся, крякнул, отряхнул порты.
— Ладно, сидеть нечего. Косить надо. Пока погода стоит, пока солнце не в зените.
Он пошел обратно, взял косу, поплевал на ладони — снова, привычно.
Провел пальцем по лезвию — остро, хорошо. Анфиса осталась сидеть на траве, сжимая в руке недоеденную краюху.
Странный он сегодня. Чужие слова говорит, будто не свои. Будто примеряет что-то. Будто прощается.
Она вздохнула, поднялась, взяла грабли. Работа ждала. Валки нужно перевернуть, чтобы продувало со всех сторон, чтобы сено сохло ровно, чтобы не сопрело потом в стогах. А мысли пусть потом, вечером, когда стемнеет и можно будет лечь на сеновал и смотреть в щели на звезды.
Только вот вечером, она знала, мысли будут те же. И звезды не помогут.
К вечеру накосили много. Столько, что и не увезти за раз. Отец решил, что завтра с утра приедут за сеном, а пока оставят в копнах — пусть досыхает под солнцем и ветром.
Устали так, что к вечеру рук не чуяли. Солнце клонилось к закату, становилось красным, большим, будто налитым кровью.
Тени вытянулись, полегли по земле длинными полосами. Воздух посвежел, потянуло с реки прохладой.
Кузнечики притихли, зато где-то в кустах завел свою песню соловей — сначала неуверенно, пробуя голос, а потом разошелся, защелкал на всю округу.
Ехали обратно молча, в телеге, навалом сена. Анфиса лежала на спине, смотрела на небо — багровое, золотое, синее сразу. Звезды уже зажигались, одна за другой, робкие еще, бледные. Пахло сеном, лошадиным потом и речной сыростью.
Отец правил лошадью, курил цигарку, кашлял в кулак.
Анфиса задремала. И сквозь дремоту слышала, как отец бормочет что-то в темноту:
— Прости, Настасья... Не уберег... Не смог... Не дал ей счастья при тебе, а теперь и подавно...
Анфиса не открывала глаз. Знала, что отцу легче, когда он думает, что никто не слышит.
Только слеза сама скатилась по щеке, затерялась в сене, в сухой траве, пахнущей летом и домом.
Телега скрипела, лошадь фыркала, соловей заливался в кустах, и звезды загорались ярче. Лето стояло над землей — большое, теплое, бесконечное. И казалось, что так будет всегда.
Но Анфиса знала: не всегда. Ничего не бывает всегда.
Вернулись затемно.
Манька сама дошла до ворот, усталая, понурая — и та наработалась за день. Отец отпряг ее, задал корму, похлопал по шее шершавой ладонью: «Отдыхай, старая. Завтра опять за сеном поедем».
Анфиса еле донесла грабли до сеней — руки гудели, спину ломило, а в ушах всё еще стоял стрекот кузнечиков и звон косы.
В избе было душно — за день накалилось, хоть окна и открыты. Пахло засохшим хлебом, мухами да вчерашними щами.
Она зажгла лучину, поставила ухват с чугуном в печь — разогреть ужин. Сама присела на лавку, скинула лапти.
Ноги горели, стертые травой и пылью. Хорошо бы в баню сейчас, да когда ж — завтра чем свет опять вставать.
Отец вошел, перекрестился на образа, сел за стол. Молчал. Анфиса поставила перед ним чугунок со щами, нарезала хлеба — черного, душистого, с хрустящей корочкой.
— Ешь, батя.
Он кивнул, взял ложку, зачерпнул. Ел медленно, будто через силу. Анфиса села напротив, но к еде не притронулась — кусок в горло не лез.
За окном совсем стемнело.
В избе горела одна лучина, трещала, роняла искры в корыто с водой. Тени метались по стенам, по образам в углу, по лицу отца, делая его еще старше и печальней.
— Ложись, дочка, — сказал он, не поднимая глаз. — Уморилась за день.
— А ты?
— Я посижу еще. Не спится.
Анфиса хотела спросить — опять о том, что гложет, — но сдержалась. Встала, убрала со стола, помыла ложки в корыте. Потом постелила себе на полатях — там, где раньше мать стелила. Взбила сенник, укрылась дерюгой.
Отец сидел за столом, смотрел на лучину. Лицо его то появлялось из темноты, то исчезало. Анфиса смотрела на него сквозь ресницы, притворяясь спящей. Думала о том, что сказал он сегодня на покосе. Про замужество. Про Ипата.
Ипат... Она видела его всего два раза. Первый — на ярмарке в прошлом году. Он стоял у телеги с горшками, помогал отцу своему торговать. Высокий, плечистый, но глаза добрые, не наглые, как у других парней.
Поймал ее взгляд — и покраснел, отвернулся. Анфиса тогда улыбнулась про себя.
Второй раз — когда он приезжал с матерью свататься.
Тут уж не до улыбок было. Матрена сидела за столом, поджав губы, оглядывала избу, вещи, икону в углу, саму Анфису — цепко, как товар на базаре.
Спросила про приданое, про работу, про здоровье. Ипат молчал, только поглядывал на Анфису украдкой, и в глазах у него была тоска.
Не взяли тогда. Матрена сказала: «Подумаем», и не думала вовсе.
А Ипат, сказывали, после того еще больше затосковал, пить начал. Мать его загнала совсем.
Анфиса вздохнула, перевернулась на другой бок. Зачем отец вспомнил про него? Или прослышал что?
Мысли путались, усталость брала свое. Анфиса провалилась в сон — тяжелый, без сновидений, как в яму.
Проснулась от того, что кто-то тряс за плечо.
— Аниска! Вставай, соня! Солнце уже вон где!
Анфиса открыла глаза и увидела над собой веснушчатое лицо с рыжими кудряшками, выбившимися из-под платка. Настя. Подружка единственная, с детства.
— Настька? Ты чего? — Анфиса села на полатях, протирая глаза. — Светает только.
— Ага, светает! Я уж корову подоила, мать на огород послала, а она говорит: сбегай к Масловым, проведай, как они там. Ну я и прибегла. Ты чего спишь-то? Вчера где были?
Анфиса спустила ноги, потянулась, хрустнув спиной.
— На покосе. Отец косил, я гребла. Уморились.
Настя присела рядом на лавку, оглядела подругу быстрым взглядом.
— Ишь ты, круги под глазами. Не высыпаешься? Или болит чего?
— Всё болит, — усмехнулась Анфиса. — Руки, ноги, спина. И душа.
— Это с души-то чего? — Настя сразу насторожилась, уши навострила. Она была бойкая, языкастая, всё про всех знала, и любила, когда ей новости рассказывают.
Анфиса вздохнула, покосилась на дверь. Отец уже ушел во двор — слышно было, как он там топором стучит, чинит что-то.
— Пойдем на речку, — шепнула она. — Там расскажу.
— А пошто на речку? — не поняла Настя. — Тут говори.
— Тут батя услышит. Пойдем, говорю. Я мигом оденусь.
Накинула чистое платье — выцветшее, но опрятное, повязала платок по-другому, чтобы не как вчера, на работу. Сунула ноги в черевики — берегла, по праздникам носила. Настя глянула, присвистнула:
— Ого! Чего это ты вырядилась? Али жених придет?
— Типун тебе на язык! — рассердилась Анфиса, но щеки вспыхнули. — Просто так. На люди же идем.
Настя засмеялась, подхватила подругу под руку, и вышли они за ворота.
Утро стояло ясное, росистое, но жара еще не началась — самое благодатное время.
Солнце только поднялось над лесом, золотило крыши, играло в лужах после ночного полива (дождика не было, но бабы всегда поливали утром, чтобы пыль прибить). Пахло свежестью, мятой и еще чем-то сладким — из чьих-то палисадников доносился запах цветущей сирени, хотя она уже отходила.
Девушки пошли задами, огородами, чтобы никого не встречать. Тропинка вилась между грядок с луком, морковью, репой.
Шелестела ботва под ногами, стрекотали кузнечики — потише, чем днем, но уже разминались. В воздухе висела тонкая паутина — первый признак настоящего лета, когда пауки начинают свою охоту.
Спустились к реке. Место здесь было укромное, девчоночье: старые ивы склоняли ветви к воде, скрывая от посторонних глаз. Вода темная, спокойная, у берега поросшая ряской. На том берегу — луг, еще дальше — лес, синий в утренней дымке.
Настя первой разулась, закатала подол и зашла в воду по щиколотку.
— О-о-о! Хорошо-то как! Студеная еще! Анфиса, иди сюда!
Анфиса разулась, ступила в воду осторожно, будто боясь обжечься. Но вода и правда была холодная — ночная прохлада еще держалась в ней. По телу побежали мурашки, но стало легче, ноги перестали гореть.
Девушки постояли молча, глядя на воду. Потом Анфиса вздохнула глубоко, собираясь с духом.
— Батя вчера про замуж говорил.
Настя обернулась быстро, глаза загорелись.
— О-о! За кого? Сваты приехали? Я ничего не слышала! А я-то думаю, чего это ты нарядная такая!
— Никто не приехал, — перебила Анфиса. — Он просто спросил: хочу ли я замуж. И про Ипата вспомнил.
— Про Ипата? — Настя присвистнула. — Это чьего? Кузнецова, что ли? У которого мать — змея?
— Его.
— Ну, мать у него — дай боже, — Настя покачала головой, вода вокруг ее ног пошла кругами. — Говорят, она его совсем заездила. Он и пить-то начал с горя. А девки на него заглядываются — видный ведь парень, работящий. Да с такой матерью никто не пойдет.
— Знаю, — тихо сказала Анфиса. — Потому и непонятно мне, чего батя вспомнил. Может, слухи какие дошли?
— А ты чего сама-то? — Настя подошла ближе, заглянула в лицо. — Хочешь за него?
Анфиса молчала, водила ногой по воде, разгоняла ряску.
— Не знаю, — выговорила наконец. — Он вроде добрый. И глядел на меня тогда — не как на товар, а по-человечески. А мать... Страшно, Насть. Я наслушалась про нее. Она любую сноху в гроб вгонит.
— Это уж точно, — согласилась Настя. — Вон у них в деревне бабы сказывали: была у них одна невестка, так через год сбежала босая зимой. Еле отходили. А он, Ипат этот, и не заступился.
— Не заступился? — Анфиса подняла глаза.
— А что он? Матери боится пуще смерти. Она у него — всё: и отец, и мать, и хозяин. Он без нее шагу ступить не смеет.
Анфиса вздохнула. Солнце поднималось выше, начинало припекать спину. На реку упал первый луч, заиграл в воде золотыми бликами.
— А у тебя как? — спросила Анфиса, чтобы переменить разговор. — Про тебя чего говорят?
Настя махнула рукой, брызги полетели.
— Да чего говорить! Женихов нет, приданого нет, рожа не красавица. Сидеть мне в девках век.
— Ну, ты не ври, — улыбнулась Анфиса. — Ты видная. И веселая. К тебе вон Прохор с Петровки заглядывается.
— Прохор! — фыркнула Настя, но щеки ее под веснушками порозовели. — Да он на всех заглядывается, ветрогон. Вчерась, говорят, с Меланьей вдовой видали. А ей за тридцать!
— Может, и врет кто.
— Может, и врет, — согласилась Настя. — Да только надежда плохая. Мужики нынче пошли — одно слово, не пойми что. То ли женятся, то ли так ходят. А жизнь-то идет. Мне уж семнадцатый.
Они помолчали. Где-то на том берегу замычала корова, ей откликнулась другая, подальше. День начинался настоящий, деревенский, со своими заботами и звуками.
— Насть, — позвала Анфиса тихо. — А ты боишься замуж идти?
Настя задумалась. Сорвала травинку, пожевала, глядя на воду.
— Боюсь, — сказала просто. — Страшно в чужой дом идти, к чужим людям. Мало ли какие они. Мало ли что у них за обычаи. А мать с отцом не заступятся — сами сказали: «Терпи, девка, так заведено».
— А если бы по любви? — спросила Анфиса.
Настя посмотрела на нее долгим взглядом.
— Любовь — она, Аниска, хорошо, когда своя семья. А в чужой избе и любовь сломается. Я так думаю.
— Страшно говоришь, — прошептала Анфиса.
— Правду говорю. Ты сама посмотри на наших баб. Которая счастлива? Только, может, Дарья-кузнечиха, да и то — мужик у нее пьет. А остальные — кто бьет, кто пилит, кто на сторону глядит. Одна маята.
Анфиса вспомнила мать. Мать с отцом жили вроде мирно, не ссорились, не дрались. Но была ли любовь? Мать никогда не ласкалась при людях, не говорила ласковых слов. Работали рядом, спали рядом, детей растили. А когда мать умерла, отец почернел весь. Значит, любил. Только молча, по-своему, по-мужицки.
— А ты бы за Ипата пошла, если б позвали? — спросила Настя прямо.
Анфиса долго молчала. Вода под ногами стала теплее — солнце прогрело мелководье. В ивняке запела какая-то птица, звонко, весело.
— Не знаю, — сказала наконец. — Боязно. Но если батя велит — пойду. Куда денешься?
— Эх, Аниска, — вздохнула Настя. — Доля наша бабья — как в колодец глядеть. Темно и страшно. А вылезти не можно.
Она вышла из воды, села на траву, принялась обуваться. Анфиса тоже вышла, села рядом. Солнце уже пригревало вовсю, обещая жаркий день. На лугу за рекой зашевелились копны — видно, мужики вышли сгребать сено.
— Слушай, — Настя вдруг оживилась, глаза заблестели. — А давай погадаем?
— На что гадать? — удивилась Анфиса.
— На жениха, на что ж еще! Вон ромашка вон какая растет. Давай!
Настя сорвала большой цветок ромашки, протянула Анфисе. Лепестки белые, чистые, сердцевина желтая, как солнышко.
— Загадай на Ипата, — шепнула Настя. — Или нет? На кого хочешь загадай.
Анфиса взяла ромашку, зажмурилась. Кого загадывать? Ипата? Или просто суженого? Она подумала о высоком плечистом парне с добрыми глазами, о том, как он покраснел тогда на ярмарке.
— Ну? — торопила Настя.
Анфиса открыла глаза и начала отрывать лепестки:
— Любит — не любит — плюнет — поцелует — к сердцу прижмет — к черту пошлет — любит — не любит...
Последний лепесток упал на траву. Вышло «любит».
— О-о-о! — закричала Настя. — Любит! Значит, судьба!
— Брось, — улыбнулась Анфиса, но на душе стало теплее. — Это всё глупости.
— Не глупости! — настаивала Настя. — Я вот прошлым летом гадала на Прохора, и что? Ходит теперь вокруг, заглядывается. Правда, и на других тоже, но это уж он такой.
Девушки рассмеялись. Солнце поднялось выше, тени стали короче. Пора было возвращаться — скоро жара, а дел в доме невпроворот.
— Пойдем, — поднялась Анфиса. — А то батя заругает.
Они пошли обратно через огороды, уже не таясь. Встретили бабку Агафью, та погрозилась клюкой: «Ах вы, бездельницы! По росе гуляете, а скотина не доена!» Настя показала ей язык за спиной, и они прыснули со смеху, прибавили шагу.
У ворот дома Масловых остановились.
— Ты это, — Настя вдруг стала серьезной. — Если чего узнаю про Ипата или про сватов, прибегу сразу. Ты не бойся, Аниска. Я с тобой.
— Спасибо, Насть, — улыбнулась Анфиса. — Ты заходи.
— Зайду. Вечером, может. Мать отпустит.
Настя убежала, рыжие кудри запрыгали по спине. Анфиса постояла, глядя ей вслед, потом вошла во двор.
Отец уже запряг Маньку. Увидел дочку, нахмурился было, но ничего не сказал — только махнул рукой: садись, мол. Надо ехать за сеном, пока не запарило.
Анфиса вздохнула, полезла в телегу. Опять работать, опять пот, опять молчание. А в голове — лепестки ромашки и слова Насти: «Любит». Кого — неизвестно. И зачем — тоже неизвестно.
Телега заскрипела, Манька тронулась. Анфиса оглянулась на избу, на палисадник, где доцветала сирень, на небо высокое и чистое. Лето только начиналось, а казалось, что прошла уже целая жизнь.
И впереди — еще одна.
Вечером, когда вернулись с сеном и поужинали, отец опять сел за стол и долго молчал, глядя в одну точку. Анфиса мыла посуду, поглядывала на него.
— Анфиса, — позвал он наконец. Голос глухой, невеселый. — Ты это... с Настькой не гуляй допоздна. Мало ли что.
— А чего случилось, батя?
— Ничего. Я так. Беречься надо.
Анфиса хотела спросить — от чего беречься? Но отец уже поднялся, перекрестился на иконы и пошел на двор — курить перед сном.
Она осталась одна. Лучина догорала, трещала в последний раз. Тени плясали по стенам.
Вспомнился разговор на речке, ромашка, лепестки. И стало вдруг так тоскливо, так тревожно, что хоть вой.
— Матушка, — прошептала Анфиса, глядя на темный образ в углу. — Помоги. Научи. Что делать-то?
Икона молчала. Только лампадка теплилась ровным огоньком, да за окном стрекотали кузнечики, да где-то далеко пел соловей — ту самую песню, что поют только в июне, когда ночи короткие и звезды падают в траву.
*"*"**
День выдался на славу — ядреный, солнечный, с высоким небом и легким ветерком, который к полудню стих совсем, и тогда жара навалилась на землю плотной, душной периной. Самое время для сена: в такую погоду оно сохнет не по часам, а по минутам, звенит под рукой, рассыпается сухим душным шелестом.
На покос вышли всем миром.
Кто пораньше, кто попозже, а к обеду на заливных лугах за рекой яблоку негде было упасть. Мужики косили, бабы гребли, ребятишки подносили воду да отгоняли слепней от лошадей. Стоял гомон, переклики, звон кос, бабьи прибаутки и изредка — грубый мужицкий окрик, если что не так.
Масловы приехали спозаранку. Отец снова взялся за косу — сегодня ему помогать вызвался сосед, дядя Ефим, мужик справный, но себе на уме.
Анфиса с Настей гребли вдвоем, поспевая за косарями, ворошили уже подсушенные валки, сгребали в копны.
Настя сегодня была сама не своя — всё оглядывалась, косилась в сторону, где работала молодежь. Анфиса наконец не выдержала:
— Ты чего вертишься, как уж на сковороде? Али болит чего?
Настя шепнула, наклонившись близко, чтоб никто не услышал:
— Глянь туда, — кивнула она в сторону речки, где на взгорке косили парни. — Видишь?
Анфиса прищурилась. Солнце слепило глаза, но она разглядела: там, на взгорке, работали трое. Одного она узнала сразу — Ипат. Высокий, широкий в плечах, косил широкими взмахами, без отдыха, будто заведенный. Рубаха на нем взмокла, прилипла к спине, открывая темный треугольник загара на шее.
— Вижу, — тихо сказала Анфиса. — Ну и что?
— А то, — Настя стрельнула глазами в другую сторону. — А вон того, рыжего, видишь?
Рыжий парень работал неподалеку от Ипата. Роста такого же, но тощий, длинный, как жердь, и косил как-то неловко, через силу — видно было, что работа ему не в радость. Рубаха на нем болталась мешком, волосы из-под картуза торчали рыжими патлами.
— Еремей, что ли? — спросила Анфиса. — Из Березовки?
— Он самый, — кивнула Настя. — Сирота. Мать померла два года назад, отец еще раньше. Живет один в избе развалюхе. Говорят, беднее его во всей округе нет. Хозяйства — коза, да и та худая.
— Чего ж ты на него глядишь? — удивилась Анфиса. — Такой... неприглядный.
— Да я не гляжу, — отмахнулась Настя, но щеки ее под веснушками вспыхнули. — Бабы вон глядят.
И верно. Анфиса огляделась и заметила то, чего раньше не видела: бабы, что гребли неподалеку, то и дело переглядывались, кивали в сторону парней, шептались, прикрывая рты ладонями. Иные откровенно разглядывали Ипата, другие — Еремея, и на лицах у них было написано такое, от чего Анфисе стало не по себе.
Вот тетка Маланья, вдовая, баба ядреная и бесстыжая, подтолкнула локтем соседку, Феклу:
— Глянь-ка, Феклуша, на Ипата-то! Ка-а-к машет! Силы некуда девать. Хорош парень, одно слово.
Фекла, худая, злая, вечно недовольная, скривилась:
— Хорош-то хорош, да маменька у него — не приведи господь. Такую свекровь ни одна сноха не выдержит. А он при ней теленком телком — пикнуть не смеет.
— Это уж да, — согласилась Маланья. — А Еремей-то, Еремей! Гляди, как мучается, бедный. Косить не умеет, а туда же, на покос вышел. И чего ему дома не сиделось?
— Дома шаром покати, вот и вышел, — хмыкнула Фекла. — Может, подкормят где. Вон Марфа ему краюху сунула, я видела.
— Марфа-то? — Маланья оживилась. — А что Марфа? Баба одинокая, мужик на заработках. Мало ли...
— Цыц ты! — цыкнула Фекла. — Услышит кто — пойдут языки чесать. Ты лучше скажи: кого бы ты за которого отдала, кабы дочь была?
Маланья задумалась, почесала затылок граблями.
— Оба не ахти. У Ипата хозяйство крепкое, коровы, овцы, земля — всё есть. Да мать змея. У Еремея — ничего, гол как сокол. Зато сам себе хозяин. И парень, говорят, добрый, незлобивый.
— Добрый, — передразнила Фекла. — Добрым быть — по миру пойти. Тут жить надо, а не добротой сыт быть.
— А я бы за Ипата пошла, — мечтательно протянула Маланья. — Хоть и мать страшна, да зато сытно. А сытость, она, знаешь, многое покрывает.
— Ох, Маланья, Маланья, — покачала головой Фекла. — Тебе бы только брюхо набить. А душу кто лечить будет?
— Душа, она при сытости и не болит, — отрезала Маланья.
Анфиса слушала этот разговор краем уха, и сердце у нее сжималось. Про Ипата она и сама знала, про Еремея слышала впервые. А бабы всё шептались, и взгляды их то и дело падали то на одного, то на другого, будто приценивались, будто выбирали товар на базаре.
Настя дернула ее за рукав:
— Ты чего встала? Греби давай, а то бабы заметят, что мы слушаем.
Анфиса наклонилась к граблям, но мысли ее были далеко.
Она снова глянула на Ипата. Он как раз остановился передохнуть, оперся на косье, вытер лицо рукавом. И вдруг — будто почувствовал ее взгляд — обернулся в их сторону.
Глянул прямо на Анфису, и даже издалека было видно, как он смутился, отвернулся поспешно и снова принялся косить, еще шире, еще яростнее.
Настя это заметила, толкнула в бок:
— Ой, Аниска! Он на тебя глядел! Видела?
— Да ну тебя, — отмахнулась Анфиса, но щеки загорелись.
А неподалеку, в другой стороне, Еремей вдруг споткнулся, запнулся косой о кочку и едва не упал. Кто-то из баб хохотнул, кто-то покачал головой. Еремей покраснел так, что рыжина волос померкла, и принялся поправлять косу, делая вид, что ничего не случилось.
— Нескладный какой, — пожалела Настя. — И как он только живет один? Небось и похлебку сварить не умеет.
— А ты пожалела? — усмехнулась Анфиса.
— А чего его не пожалеть? — Настя вздохнула. — Сирота, бедный, нескладный. И девки на него не глядят, кому такой нужен. Разве что такая же бедная, как он сам.
Анфиса промолчала. Она смотрела на Ипата, на его широкую спину, на то, как уверенно он ведет косу, как ровно ложится трава за ним. Хороший хозяин будет. Работящий. А мать... Мать, она не вечная. И потом можно будет...
Она оборвала себя. Что за мысли? Еще не просватана, еще ничего не решено, а она уже думает, как пережить свекровь. Стыдно-то как!
Солнце поднялось в самый зенит, жара стала невыносимой. Бабы побросали грабли, потянулись к телегам, где в тени стояли баклаги с водой и лежали узелки с едой. Мужики тоже попритихли, расселись кто где, задымили цигарками.
Анфиса с Настей примостились под ракитой у самой воды. Настя развязала узелок, достала краюху, луковицу, вареное яйцо. Анфиса свою долю выложила рядом — хлеб да пару огурцов.
— Давай меняться, — предложила Настя. — Ты мне огурец, я тебе пол-яйца.
— Давай.
Ели молча, глядя на реку. Вода блестела на солнце слепящей чешуей, у противоположного берега качались кувшинки — желтые, крупные. Стрекозы сновали над водой, замирали в воздухе и снова срывались с места.
— Аниска, — вдруг сказала Настя. — А чего отец твой молчит? Сватать тебя не собирается? Ведь пора уж.
— Говорил вчера, — нехотя ответила Анфиса. — Спрашивал, хочу ли замуж. Про Ипата вспоминал.
— А ты что?
— А я что? Я ничего. Сказала: как Бог даст.
Настя покачала головой:
— Эх, Аниска, Аниска. Нельзя так. Ты сама решать должна. Не Богу, не отцу — тебе жить.
— А что я решу? — горько усмехнулась Анфиса. — Мне что Ипат, что Еремей, что любой другой — всё одно. В чужой дом идти, чужим людям кланяться. А выбора нету.
— Как это нету? — Настя даже подскочила. — Ты вон какая красивая! Коса во какая! Глаза зеленые, как у русалки. Любой возьмет, только пальцем помани.
— Красивая, — повторила Анфиса безрадостно. — Красота — она не приданое. Приданого нет — и красота никому не нужна. Будут всю жизнь попрекать: бесприданница, нищая, даром хлеб ест.
Настя притихла. Она знала, что это правда. Сама она была из такой же бедной семьи, и перспективы у нее были те же.
— А Ипат, говорят, на тебя заглядывается еще с той ярмарки, — тихо сказала она. — Может, он и без приданого возьмет, если любит?
— Любит, — усмехнулась Анфиса. — А мать его? Она его любовь в пыль сотрет. Я слышала, она ему говорит: «Найди с приданым, хозяйство поднимать надо». А где я ему приданое возьму? У нас корова одна, да и та старая.
— А Еремей? — вдруг спросила Настя. — Ему приданое не нужно — у него и так ничего нет. Возьмет любую.
— Еремей, — задумчиво протянула Анфиса. — Гол как сокол. С ним и помереть с голоду недолго.
Обе замолчали. Где-то за рекой запел жаворонок, залился, рассыпался трелью. Солнце пекло немилосердно, воздух дрожал над лугом, и фигуры людей в этом мареве казались призрачными, нереальными.
— Насть, — позвала Анфиса. — А ты бы за кого пошла?
Настя долго молчала, теребя травинку.
— Не знаю, — сказала наконец. — Может, за Прохора, если б позвал. Хоть и ветрогон, а веселый. С ним, может, и нужда не в нужду.
— А если б выбирать: Ипат с хозяйством, но со злой матерью, или Еремей — добрый, но бедный?
Настя посмотрела на нее долгим взглядом:
— Ты это к чему?
— Просто так.
— Не просто, — Настя прищурилась. — Ты что-то знаешь?
— Ничего я не знаю, — отрезала Анфиса. — Так, мысли.
Но Настя не отставала:
— Аниска, ты думаешь, кто-то из них посватается? Или оба?
— Отстань, — устало сказала Анфиса. — Никто не посватается. Сидеть мне в девках до старости.
Она поднялась, отряхнула подол.
— Пойдем. Отдохнули — и будя. Работа ждет.
Вернулись с покоса затемно.
Отец весь день пробыл в поле, помогал Ефиму, потом еще ездил на другой участок — там тоже надо было подгрести. Анфиса управлялась по дому одна, накормила скотину, сготовила ужин, прибралась. Устала так, что руки тряслись, но в голове всё крутились сегодняшние разговоры — бабьи пересуды, взгляды Ипата, нескладный Еремей, слова Насти.
Отец приехал, когда уже стемнело. Молча отпряг Маньку, молча прошел в избу, молча сел за стол. Анфиса поставила перед ним чугунок с картошкой, полила маслом конопляным, положила хлеба.
— Ешь, батя.
Он кивнул, взял ложку, но ел медленно, нехотя. Глаза у него были усталые, красные — то ли от солнца, то ли от бессонницы. Анфиса села напротив, смотрела на него и ждала.
Отец прожевал, отложил ложку. Посмотрел на иконы в углу, вздохнул тяжело.
— Анфиса, — сказал он. — Садись ближе. Говорить надо.
Сердце у нее упало. Она пересела поближе, сложила руки на коленях, как в детстве, когда отец собирался наказывать за провинность.
— Ты уж взрослая, — начал он, не глядя на нее. — Пора тебе замуж. Не век же в девках сидеть. Да и мне... — он запнулся, сглотнул. — Мне одному тяжко. Хозяйство не мужицкое дело без бабы. А ты молодая, тебе жить надо.
— Батя... — начала Анфиса.
— Погоди, — остановил он. — Дай сказать. Я тут думал все дни. Думал, как лучше сделать. Тебя не неволят, сама выбирай. Но я тебе скажу, как есть.
Он помолчал, собираясь с мыслями. Лучина трещала, роняла искры.
— Два жениха есть. Вернее, два мужика, что на тебя глаз кладут. Я узнавал. Первый — Ипат, из-за реки. Хозяйство крепкое, коровы, овцы, земля. Мужик работящий, непьющий. Но мать у него — Матрена. Ты про нее слышала, небось. Баба крутая, властная. С ней жить — не сахар.
Анфиса молчала, смотрела в стол.
— Второй — Еремей, из Березовки, — продолжал отец. — Сирота, один живет. Хозяйства — коза, да и та, говорят, тощая. Земли — одна полоса, и та не родит. Беднота, одним словом. Но парень добрый, незлобивый. И сам себе хозяин — ни свекрови, ни золовок.
Он замолчал, давая ей время подумать. Анфиса подняла глаза:
— А ты, батя, кого бы выбрал?
Отец долго молчал. Смотрел в темноту за окном, на звезды, что загорались одна за другой.
— Я бы выбрал того, кто тебя не обидит, — сказал он наконец. — Но не знаю, кто не обидит.
У Ипата — хозяйство, с ним не пропадешь. Но мать... Она тебя сживет со свету, я таких баб знаю. А Еремей — добрый, да с ним голодать. А нужда, она, знаешь, пострашнее злой свекрови. Нужда и любовь убьет, и человека в скотину превратит.
— Значит, Ипата, — тихо сказала Анфиса. — Хозяйство — главное.
— Не сказал я так, — нахмурился отец. — Я тебе выбор даю. Ты сама решай. Только... — он вздохнул. — Только время не ждет. Осенью свадьбы играют. Надо решать.
— А если я ни за кого не хочу? — вдруг спросила Анфиса. — Если я... не знаю... может, еще не время?
Отец посмотрел на нее, и в глазах его была такая боль, что Анфиса пожалела о своих словах.
— Дочка, — сказал он тихо. — Я стар. Я скоро помру. Кто тебя тогда замуж возьмет? Старая дева никому не нужна. Останешься одна, по чужим углам мыкаться. А тут — семья, муж, дети. Разве не этого баба хочет?
— Хочу, батя, — прошептала Анфиса. — Только страшно.
— Страшно, — согласился отец. — Всю жизнь страшно. А делать надо. Так уж заведено.
Он поднялся, подошел к иконам, долго стоял, глядя на темные лики. Потом перекрестился, повернулся к дочери:
— Завтра в Березовку поеду. К свахе схожу, пусть разузнает про Еремея получше. А послезавтра — за реку, к Матрене. Посмотрю на них, поговорю. Ты уж прости, дочка, что я тебя, как товар, выбираю. А по-другому нельзя. Жизнь — она не ждет.
Анфиса кивнула, не в силах говорить. Отец подошел, положил тяжелую руку на голову, погладил по волосам, как в детстве.
— Не бойся, — сказал он. — Я плохого не выберу. Спи.
Он ушел на двор — курить. Анфиса осталась одна. Лучина догорала, тени метались по углам. Где-то за стеной скреблась мышь, где-то далеко пел соловей — всё ту же песню, всё о том же.
Анфиса смотрела на огонек лампады, и перед глазами стояли двое: Ипат — широкоплечий, с добрыми глазами, и Еремей — нескладный, рыжий, с виноватой улыбкой. Кто из них судьба? Кого пошлет Бог?
Или не Бог, а отец — усталый, постаревший, мечтающий только об одном: устроить дочку, пока сам еще жив, и хоть немного отдохнуть от забот.
Она поднялась, подошла к иконе, встала на колени.
— Господи, — прошептала. — Научи. Наставь. Дай знак. Я ничего не знаю, ничего не понимаю. Как мне быть?
Лампадка мигнула, огонек дрогнул и выровнялся. Тишина стояла в избе — такая густая, что звон в ушах.
А за окном, в темноте, кто-то прошел по улице — то ли собака, то ли человек. Скрипнула калитка. И снова тихо.
Анфиса поднялась с колен, побрела на полати. Легла, укрылась дерюгой, закрыла глаза. Сон не шел. Мысли крутились, как мухи над падалью: Ипат, Еремей, хозяйство, бедность, свекровь, нужда...
И вдруг, сквозь эти мысли, пробилось что-то другое. Воспоминание: ярмарка, прошлый год, молодой парень с добрыми глазами, который покраснел, встретившись с ней взглядом. И еще: она тогда улыбнулась ему. Просто так. От хорошего настроения, от солнца, от того, что молодость пела в крови.
А он запомнил. И смотрит теперь так, будто она ему дороже всего на свете.
Или показалось?
Анфиса вздохнула, перевернулась на другой бок. Соловей за окном вдруг смолк. Стало совсем тихо. И в этой тишине она наконец провалилась в сон — тяжелый, без сновидений, как в черную яму.
Утром, чуть свет, отец запряг Маньку и уехал в Березовку. Анфиса осталась одна. Работа не ждала — корова, огород, стирка. Она управлялась, как заведенная, стараясь не думать, не гадать, не ждать.
Но сердце всё равно ждало. И боялось.
К вечеру отец вернулся. Молча прошел в избу, молча сел за стол. Анфиса поставила ужин, села напротив.
— Ну? — спросила тихо.
Отец долго молчал. Потом поднял на нее глаза — усталые, красные.
— Парень он хороший, Еремей этот, — сказал. — Добрый, работящий. Но бедный — спасу нет. Изба разваливается, земли — один клин, скотины — коза. С ним, дочка, не жизнь, а выживание.
Анфиса молчала.
— Завтра к Матрене поеду, — добавил отец. — Посмотрим, что там.
Он взял ложку, но есть не мог. Сидел, смотрел в одну точку.
Анфиса вдруг поняла: отцу тоже страшно. Страшно за нее, страшно ошибиться, страшно, что потом будет поздно. И от этого понимания стало еще тяжелее.
— Батя, — сказала она. — А если Бог даст, всё образуется. Не бойся.
Он посмотрел на нее долгим взглядом и ничего не ответил.
. Продолжение следует.
Глава 2