Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ВЕКОВУХА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Вечер окончательно вступил в свои права, когда Федор, проводив коня в стойло и задав ему корму, неторопливо направился к хате Журбы.
Ночь обещала быть теплой и тихой — такие ночи бывают только в пору цветения, когда воздух напоен ароматами так густо, что кажется, его можно пить, как молодое вино. Звезды одна за другой зажигались на темнеющем небе, и Млечный Путь разливался над

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вечер окончательно вступил в свои права, когда Федор, проводив коня в стойло и задав ему корму, неторопливо направился к хате Журбы.

Ночь обещала быть теплой и тихой — такие ночи бывают только в пору цветения, когда воздух напоен ароматами так густо, что кажется, его можно пить, как молодое вино. Звезды одна за другой зажигались на темнеющем небе, и Млечный Путь разливался над станицей молочной, чуть мерцающей дорогой.

Федор шел и думал о странной встрече, которая никак не выходила у него из головы.

Чудная девка, эта Анисья.

Другие, завидев казака, сами в глаза заглядывают, улыбаются, а эта — шарахается, как лесная козуля, и бежать норовит.

Неужто и вправду порченая? Или, может, обидел кто?

У хаты Журбы горел свет — в окнах мерцал огонек керосиновой лампы, и тени метались по занавескам.

Петр сидел на завалинке, курил, глядя куда-то в темноту.

Он не обернулся на шаги, но, видно, узнал походку друга.

— Чего не спишь? — спросил Федор, присаживаясь рядом. — Аль тоже невеселый?

Петр пожал плечами, протянул кисет.

Федор взял, свернул цигарку, прикурил от спички, чиркнув о подвернувшийся камешек. Некоторое время они молча курили, глядя на звезды.

С заречной стороны доносился соловьиный перелив — чистый, тоскующий, невероятно красивый.

— Ну что, — наконец спросил Петр, стараясь, чтобы голос звучал ровно, — ходил?

Федор крякнул, почесал в затылке.

— Ходил. Вернее, ездил. Встретил ее у реки, с корзинкой, травы собирала. Подъехал, спешился, по-хорошему, с уважением.

Представился, сказал, кто я, что с добром. А она... — он досадливо махнул рукой.

— Глянула на меня, как на татарина при набеге, и бежать. Прямо через кусты, через траву, корзинку выронила, травы рассыпала — и в хату.

Я и слова сказать не успел толком.

Петр слушал, и сердце его то сжималось, то замирало.

Значит, и от Федора убежала. Значит, не только его, Петра, боится. Всех боится. Весь мир для нее — враг.

— Может, напугал ты ее, — сказал он, стараясь, чтобы голос звучал спокойно.

— Выскочил на коне, громкий такой... Она же одна живет, дикая.

— Да какая дикая? — обиделся Федор. — Я ж по-людски, по-хорошему. Фуражку снял, поклонился.

А она — как бешеная. Чудная она, Петро. Может, и правду люди говорят — порченная.

Петр промолчал.

Он вспомнил тот взгляд на реке — испуганный, но не безумный, а глубокий, полный какой-то затаенной боли.

Не порченная она, подумал он. Просто очень одинокая. И очень напуганная.

— Ну и ладно, — вздохнул Федор, докуривая цигарку и придавливая окурок каблуком.

— Не больно-то и надо. Девок в станице много

. Вон Марийка, соседка твоя, на меня сегодня поглядывала, когда я мимо ехал.

И румяная, и веселая. С такой жить — не тужить. А эта... бог с ней.

Он еще посидел немного, потом поднялся, хлопнул Петра по плечу и пошел к себе, насвистывая сквозь зубы какую-то незамысловатую мелодию.

А Петр остался сидеть на завалинке, глядя в темноту, и думал о том, что Федор прав — девок много. И Марийка, и Настька, и другие.

А вот сердце почему-то болит не о них.

В хате между тем бабка Дарья не спала.

Она лежала на своей лежанке, прикрытая стареньким лоскутным одеялом, и слушала, как тикает ходики на стене, как вздыхает во сне сноха, как поскрипывает половицами вернувшийся в хату Петр.

Сердце у бабки было старое, но зоркое — оно чуяло, что с внуком творится неладное.

— Петя, — позвала она тихо, когда Петр, раздевшись, прилег на свою кровать. — Подойди-ка, внучек.

Петр поднялся, подошел к бабке, присел на край лежанки.

— Что, бабуля?

— Садись, садись, — она похлопала сухой ладонью по одеялу. — Поговорить надо.

Петр присел, взял бабкину руку в свои — легкую, высохшую, как птичья лапка, но еще теплую.

В полумраке, при свете лампады, морщинистое лицо бабки казалось вырезанным из старого пергамента — столько на нем было прожито, столько выстрадано.

— Ты про Анисью спрашивал, — начала бабка без предисловий.

— Я думала, отстанет, забудет. Ан нет, вижу, запала она тебе в душу. Материнским сердцем чую. Не отстанешь ты, пока правды не узнаешь.

Петр молчал, только руку бабки сжал крепче.

— Ладно, слушай, — вздохнула старуха.

— Расскажу тебе все, что знаю. А там сам решай, где правда, где кривда.

Она помолчала, собираясь с мыслями, и начала рассказ.

Голос ее, дребезжащий, тихий, вплетался в ночную тишину, и казалось, что сама ночь слушает эту печальную повесть.

— Отец у Анисьи, покойный Степан Веретенников, казак был знатный. Из бедных, правда, но честный, работящий, с соседями ладный.

На германскую войну его забрали в первый же год.

Мать, Настасья, осталась одна с малюткой на руках — Аниське тогда годков пять было.

Ждали, надеялись, письма писали. А потом — похоронка. Убит, значит, под каким-то городом, где и названия-то не выговорить.

Бабка перекрестилась, пошептала что-то, помолчала.

— Настасья эта, мать ее, красавица была писаная.

Я ее помню — высокая, статная, глаза — как у Аниськи, темно-зеленые, с поволокой.

А как получила похоронку — почернела вся, с лица спала.

Глаза высохли, не плакала даже — выплакала все, видно, раньше.

Люди говорили: не жилец она. Год еще промаялась, а на вторую весну... не стало. Сердце, говорят, остановилось.

А может, и сама не захотела жить.

Петр слушал, затаив дыхание. За окном тихо шелестели листья, и соловей все пел свою бесконечную песню.

— Осталась Анисья одна-одинешенька, — продолжала бабка. — Семи годов от роду.

Сирота круглая. Родня была, да какая там родня — тетка какая-то, сестра отца, взяла ее к себе.

Только не от хорошей жизни взяла, а из корысти — хата родительская осталась, огород, хозяйство небольшое.

Аниську в работницы определили. С утра до ночи гнула спину: и корову подои, и воды принеси, и в огороде прополи, и за младшими детьми пригляди.

А ласки, тепла — ни от кого.

Тетка строгая была, мужик ее — пьяница, на девочку руку поднимал не раз. Свои дети у них были, их жалели, а Аниська — сирота, что с нее взять.

Старуха вздохнула, перевела дух. Лампада тихонько потрескивала, отбрасывая на стены дрожащие тени.

— Подросла, похорошела.

Годам к пятнадцати такая красавица стала — глаз не отвести.

А характер — молчунья, ни с кем не знается, в хороводы не ходит, на гулянки не бегает.

Работает и работает. Тетка ее и рада — дармовая работница.

А как исполнилось Аниське шестнадцать, стали к ней свататься. Первым, помню, вдовец один заезжий, богатый, с соседней станицы.

И жених видный, и достаток есть. А она — от ворот поворот. Сама вышла, поклонилась и сказала: не пойду.

И все тут. Тетка ее била, запирала, силком пыталась отдать — не сломили.

Уперлась — и ни в какую.

Петр представил эту картину: худенькая, тоненькая девчонка, а в глазах — та самая упрямая, гордая сила, что он видел на реке.

И сердце его сжалось от жалости.

— Потом другой сватался, молодой казак, из наших, — продолжала бабка.

— И третий. И пятый. Всем отказывала. Люди дивились: чего ей надо? Чем не женихи?

А она молчит. Тетка ее из дома выгнала в конце концов — иди, говорит, в свою хату, коли такая гордая, и живи одна, как знаешь. Аниська и ушла.

В ту самую хату, где сейчас живет, где родилась, где мать с отцом жили. Хата за эти годы развалилась почти, она ее сама латала, чем могла. Крышу камышом перекрыла, стены подправила.

Огород вскопала, коровенку купила на те гроши, что за работу скопила.

И живет одна. Уже лет, поди, семь одна мается.

— И никто ей не помогал? — спросил Петр, и голос его дрогнул.

— Кто ж поможет? — усмехнулась бабка горько. — Чужая она для всех. Дикая, говорят. Вековуха. Порченная.

Сплетни по станице гуляют — одна другой страшней.

Кто говорит, что она колдунья, потому что одна живет и травы собирает.

Кто говорит, что у нее жених был, да погиб, и она теперь ни на кого смотреть не хочет.

Кто говорит, что она детей боится, потому что... — бабка запнулась, перекрестилась, — потому что, говорят, сглазить может.

Глупости все, конечно.

Но люди темны, суеверны.

А она ни с кем не знается, не оправдывается, не просит. Гордая. И одинокая. Так и живет — как волчонок, затравленный всеми.

Петр молчал, и молчание его было тяжелым, как камень.

Бабка погладила его по руке.

— Ты пойми, Петя, я не к тому, чтоб ты от нее бежал. Я к тому, чтоб знал. Если сердце к ней лежит — иди. Только не с наскоку, не как Федька твой.

К ней с лаской надо, с терпением. Она, поди, и забыла уже, что такое доброе слово

. Все только и делали, что пинали да обижали. А ты... ты казак, мужчина. Можешь защитить, если захочешь. Только подумай хорошо, надо ли тебе это.

Ведь сплетни, они не уймутся. И батю с матерью придется против станицы поставить.

И меня, старуху. Всех. Решишься ли?

Петр долго молчал. Где-то за окном соловей вдруг смолк, и тишина стала такой глубокой, что слышно было, как бьется сердце.

— Решусь, бабуля, — сказал он наконец, и голос его был тверд. — Если она захочет.

Бабка Дарья вздохнула, погладила его по голове сухой ладонью.

— Ну, гляди, внучек. Господь тебе в помощь. А теперь иди спи. Утро вечера мудренее.

Петр поднялся, поцеловал бабку в морщинистый лоб и пошел к своей кровати.

Долго лежал с открытыми глазами, глядя в темноту, и думал о том, что услышал.

О маленькой девочке, оставшейся одной на всем белом свете.

О девушке, которую все обижали, а она не сломалась, выстояла, сохранила себя. О темно-зеленых глазах, в которых столько боли и столько гордости.

За окном снова запел соловей, и звезды мерцали в вышине, и ночь обнимала станицу своим теплым, ласковым крылом.

А в душе Петра впервые за эти дни родилась не тоска, не боль, а твердая, спокойная решимость.

Он сделает все, чтобы она перестала бояться.

Чтобы темно-зеленые глаза смотрели на него без испуга. Чтобы она знала — есть на свете человек, которому она не чужая.

И с этой мыслью он уснул, и спал крепко, без сновидений, впервые за последние дни.

Утро встало над станицей тихое и задумчивое, словно и оно знало, что день этот будет особенным.

Солнце поднималось медленно, нехотя, будто раздумывая — стоит ли спешить.

Первые лучи его золотили верхушки тополей, скользили по крышам, заглядывали в сады, где цветение уже пошло на убыль, уступая место молодой, сочной зелени. Роса лежала на траве обильная, тяжелая, и каждый листок, каждая травинка горели, переливались в этом утреннем свете, словно усыпанные драгоценными камнями.

Петр проснулся рано, едва забрезжил рассвет.

Всю ночь ему снилась Анисья — не испуганная, не убегающая, а тихая, с легкой улыбкой на губах, с глазами, в которых не было боли.

Он потянулся, хрустнув молодым телом, и долго лежал, глядя в потолок, слушая, как за стеной мать хлопочет у печи, как отец кашляет, собираясь во двор.

Вчерашний разговор с бабкой не выходил из головы.

Он встал, умылся ледяной водой из рукомойника, чувствуя, как по телу разливается бодрость, оделся и вышел во двор.

Утро встретило его свежестью, запахом мокрой травы и цветов.

Где-то за садами заливался жаворонок, и этот чистый, серебряный звук наполнял душу покоем и радостью.

Мать уже выгоняла корову в стадо, покрикивала на нее ласково. Увидев сына, всплеснула руками:

— В такую рань встал? Аль не спалось?

— Спалось, мам, — улыбнулся Петр. — Просто выспался. Помочь чем?

Они вместе задали корм коням, прибрали во дворе.

Отец вышел с трубкой, покряхтел довольно, глядя на сына. Иван Захарович был мужик немногословный, но все понимающий.

Он видел, что с Петром творится что-то неладное, но не лез с расспросами — сам, мол, скажет, когда придет время.

За завтраком Петр почти не ел — кусок в горло не лез.

Мать поглядывала на него тревожно, бабка Дарья сидела в своем углу, попивала травяной взвар и помалкивала, только глаза ее, выцветшие, но зоркие, следили за внуком с пониманием и какой-то затаенной надеждой.

— Пойду пройдусь, — сказал Петр, поднимаясь из-за стола. — Воздухом подышу.

— Иди, сынок, иди, — кивнула мать. — Только к обеду возвращайся.

Петр вышел за калитку и сам не заметил, как ноги понесли его знакомой дорогой — мимо колодца, мимо беленых хат, мимо цветущей сирени, туда, к левадам, к реке.

Но сегодня он шел не тайком, не крадучись, а с твердым намерением, с решимостью, которая созрела в нем за эту бессонную ночь.

Он шел и думал о том, что скажет. Как подойдет, какие слова найдет, чтобы она не испугалась, не убежала, как от Федора.

Бабка сказала: с лаской, с терпением. Он и попробует. Если прогонит — что ж, значит, не судьба. Но не попытаться он не мог.

Солнце поднялось уже выше, и жара начинала чувствоваться.

Сады стояли притихшие, лишь изредка вздыхая под легким ветерком.

Воздух был густой, тяжелый, напоенный ароматами увядающих цветов и молодой зелени.

Пчелы гудели деловито, перелетая с цветка на цветок, и гул этот стоял над садами непрерывный, чуть усыпляющий.

За околицей дорога пошла под уклон, к реке. Трава здесь была выше, сочнее, вся в мелких полевых цветах.

Петр шел не спеша, вдыхая всей грудью эти запахи, и сердце его билось ровно и спокойно, но где-то в глубине теплилось волнение — увидит ли? Не ушла ли куда? Не прячется ли?

Он уже подходил к знакомой хатке, когда заметил ее.

Анисья была в огороде.

Она сидела на корточках, полола грядки, и темный платок ее низко свешивался, почти касаясь земли. Движения были неторопливыми, размеренными, но чувствовалась в них усталость и какая-то обреченность, словно она делала эту работу не потому, что хотела, а потому, что больше делать нечего и не для кого.

Петр остановился у плетня, не решаясь войти.

Сердце его колотилось где-то в горле.

Он стоял и смотрел на нее, и в который раз удивлялся, какая она маленькая, хрупкая, беззащитная.

И какую силу надо иметь внутри, чтобы выжить одной, без поддержки, без ласки, без единой доброй души рядом.

Анисья, словно почувствовав чей-то взгляд, подняла голову. И замерла.

Темно-зеленые глаза ее расширились, в них мелькнул знакомый испуг, и она дернулась, готовая бежать, спрятаться, скрыться в своей хате, как зверек в нору. Но Петр не дал ей этого сделать.

— Не бойся, — сказал он тихо, но твердо, и голос его прозвучал в утренней тишине неожиданно громко. — Анисья, не убегай. Я не обижу.

Она замерла, не сводя с него настороженного взгляда.

Руки ее, испачканные в земле, сжимали вырванные сорняки, и они дрожали мелкой дрожью.

— Ты меня вчера на реке видела, — продолжал Петр, не двигаясь с места, боясь спугнуть ее резким движением.

— Я Петр Журба. Мы с тобой тогда, на въезде, встретились, у колодца. Помнишь? Ты воду брала, а мы с Федором мимо ехали.

Она молчала, только смотрела на него во все глаза.

В этом взгляде было все что угодно — страх, настороженность, недоверие, и только на самом дне, глубоко-глубоко, теплилось что-то другое, чему она и сама, наверное, не давала воли.

— Я не с обидой, — сказал Петр, делая шаг к калитке.

— Я помочь хочу. Если позволишь. Плетень у тебя вон подгнил, подправить надо.

Дрова, может, наколоть. Ты одна, тяжело тебе.

Он говорил и говорил, а сам боялся, что она сейчас сорвется и убежит, как вчера от Федора.

Но она не убегала.

Стояла, вцепившись в сорняки, и смотрела на него, и в глазах ее, темно-зеленых, как вода в омуте, что-то менялось.

Испуг понемногу уходил, сменяясь другим — может быть, недоверием, а может, робкой, едва родившейся надеждой.

— Зачем тебе это? — спросила она вдруг тихо, и голос ее, низкий, грудной, дрогнул. — Зачем тебе помогать мне?

Я чужая. Все говорят — чужая.

Петр шагнул к ней еще ближе, теперь они разделялись только низеньким плетнем, через который можно было перешагнуть.

— А мне не все равно, что говорят, — сказал он просто.

— Я сам по себе.

Увидел тебя и... не могу забыть. Вот и все.

Анисья смотрела на него долго, очень долго.

В глазах ее, таких глубоких, таких печальных, происходила какая-то борьба.

Страх боролся с чем-то другим, давно забытым, может быть, с тем самым чувством, которое она похоронила в себе много лет назад, когда осталась одна.

Потом она медленно, очень медленно, опустила глаза и так же медленно разжала пальцы, выпуская сорняки на землю.

— Заходи, — сказала она чуть слышно. — Коли не шутишь. Помоги, если хочешь.

Петр перешагнул через плетень и вошел в огород.

Земля под ногами была мягкая, влажная после утренней росы

. Он подошел к ней, остановился в двух шагах, боясь приблизиться слишком сильно.

— Не шучу, Анисья. Не шучу.

Она подняла на него глаза.

Испуг еще не ушел совсем, но в глубине темно-зеленого омута затеплился робкий, несмелый свет. Свет надежды.

Петр стоял посреди огорода, не зная, с чего начать.

Анисья смотрела на него снизу вверх — она так и не поднялась с корточек, и теперь ее темно-зеленые глаза смотрели на него с какой-то новой, еще робкой, но уже не испуганной настороженностью.

Руки ее, испачканные в земле, лежали на коленях, и тонкие пальцы чуть подрагивали.

— Ты... правда помочь хочешь? — спросила она тихо, словно не веря своим словам.

— Правда, — ответил Петр и, чтобы доказать это, огляделся по сторонам.

Взгляд его упал на покосившийся плетень у дальнего угла огорода — жерди там подгнили, и несколько пряслов держались на честном слове.

— Вон, гляди, плетень поправить надо. А то развалится совсем, тогда и куры соседские, и козы — все к тебе в огород полезут.

Анисья проследила за его взглядом и вдруг, впервые за все время, чуть заметно улыбнулась.

Не улыбка даже — тень улыбки, легкое движение губ, но Петр заметил это, и сердце его сладко заныло.

— Курей у меня нет, — сказала она. — Только корова.

— Тем более, — подхватил Петр, обрадованный тем, что она заговорила.

— Корове плетень — первое дело. Развалится — уйдет животина, ищи потом по левадам.

Он скинул гимнастерку, оставшись в одной нижней рубахе, и направился к плетню.

Анисья смотрела ему вслед, и в глазах ее, темно-зеленых, как вода в омуте, медленно таяла настороженность, уступая место чему-то другому — может быть, любопытству, а может, и тому самому чувству, которое она так долго в себе подавляла.

Петр работал споро и умело — сказалась казачья выучка, привычка все делать быстро и на совесть.

Он выдернул подгнившие колья, подтесал новые из припасенных у сарая жердей, укрепил прясла, подвязал лозой.

Работа спорилась, и он даже не заметил, как пролетело время.

Анисья сначала сидела в огороде, делая вид, что полет дальше, но то и дело поглядывала в его сторону. Потом, словно решившись, поднялась, подошла к крыльцу, села на нижнюю ступеньку и стала смотреть уже открыто.

Петр чувствовал этот взгляд спиной, и от этого работать становилось еще легче, еще радостнее.

Солнце поднялось высоко, жара стала совсем невыносимой.

Петр выпрямился, вытер рукавом пот со лба и оглядел сделанное — плетень стоял ровный, крепкий, как новый.

— Ну вот, — сказал он, поворачиваясь к Анисье.

— Теперь держать будет. А то, гляжу, и крыльцо у тебя повело, — он кивнул на ступеньки, на которых она сидела.

— Тоже подправить надо. И дров наколоть. И воды наносить.

Он говорил это и сам удивлялся, как много дел увидел вокруг.

Сколько лет она жила одна и все это тащила на своих хрупких плечах. Никто не помог, никто руки не приложил.

Анисья слушала его, и глаза ее становились все шире, все удивленнее.

Потом вдруг поднялась, шагнула к нему и остановилась в двух шагах.

— Ты... обедать будешь? — спросила она, и голос ее дрогнул.

— Я... я ничего такого не готовила, но молоко есть, хлеб, яйца. Я мигом...

Петр посмотрел на нее, на это тоненькое, хрупкое создание, которое предлагало ему разделить скудную свою трапезу, и сердце его переполнилось такой нежностью, что он едва сдержался, чтобы не шагнуть к ней, не обнять, не защитить от всего мира.

— Спасибо, Анисья, — сказал он мягко.

— Спасибо за приглашение. Но мне домой пора.

Мать заждалась, поди. А я... я завтра приду. Если позволишь. Докончу, что начал.

Она опустила глаза, и в лице ее мелькнуло что-то похожее на разочарование.

Но Петр знал, что делает правильно. Нельзя спешить.

Нельзя пугать. Бабка сказала — с лаской, с терпением.

Он так и будет делать.

— Приходи, — сказала она тихо, не поднимая глаз. — Я... я буду ждать.

Петр надел гимнастерку, застегнулся, помедлил мгновение, глядя на ее опущенную голову, на темный платок, на тонкие пальцы, теребящие край фартука.

— До завтра, Анисья, — сказал он и, перешагнув через плетень, зашагал прочь.

Он шел и чувствовал спиной ее взгляд — долгий, провожающий.

И от этого взгляда на душе становилось тепло и светло, словно солнце светило не снаружи, а изнутри.

Домой Петр вернулся, когда солнце уже перевалило за полдень.

Мать встретила его у калитки, подбоченившись:

— И где ж тебя носило? Обед давно простыл.

— По делам ходил, мам, — уклончиво ответил Петр, но глаза его сияли так, что мать все поняла без слов.

— К ней ходил? — спросила она тихо, кивая в сторону левадов.

Петр молча кивнул.

Мать вздохнула, покачала головой, но ничего не сказала.

Только рукой махнула — иди, мол, обедай.

После обеда Петр помогал отцу по хозяйству, но мысли его были далеко

. Он то и дело поглядывал в сторону реки, туда, где за садами и левадами стояла одинокая хатка, и улыбался своим мыслям.

Отец поглядывал на него, хмыкал в усы, но молчал — уважал чужую тайну.

Ближе к вечеру, когда жара спала и от реки потянуло прохладой, во двор въехал Федор.

Он был весел, румян, в новой фуражке и при параде.

— Эй, Петро! — закричал он еще с порога.

— Собирайся! На гулянку пойдем! Гармонист из соседней станицы приехал, девчата уже собираются у околицы.

Марийка обещала быть, и Настька, и другие. Гулять так гулять!

Петр помялся, глянул на отца, на мать.

Ему совсем не хотелось на гулянку. Ему хотелось сидеть здесь, на завалинке, думать о ней, о завтрашнем дне, о том, как он снова придет к покосившемуся плетню и увидит темно-зеленые глаза.

— Иди, иди, — сказала мать, видя его колебания.

— Проветрись, с людьми пообщайся. А то совсем затворником стал. Девки, поди, заждались.

— Правильно мать говорит, — поддержал Федор. — Чего сидеть-то? Пошли. Посидим, песни попоем, на людей поглядим, себя покажем.

Петр вздохнул, поднялся

. А что, и правда — может, развеяться надо?

А то все мысли об одной, как бы не свихнуться от этой думки.

— Ладно, пошли, — согласился он. — Только переоденусь.

Через полчаса два казака — статный, черноусый Петр и широкоплечий, рыжебородый Федор — шагали по пыльной улице к околице, где уже собиралась молодежь.

Солнце садилось, окрашивая небо в багряные и золотые тона.

Сады стояли притихшие, готовясь ко сну, и только птицы еще перекликались, прощаясь с днем.

У околицы, на широкой поляне, где обычно водили хороводы, уже было шумно и весело.

Девчата в ярких платках и нарядных кофтах сидели на скамейках, поглядывали на подходящих парней, перешептывались, прыскали в кулачки.

Парни стояли кучками, курили, громко разговаривали, поглядывали на девчат.

Гармонист — молодой парень в картузе набекрень — уже настраивал гармонь, растягивая меха и наигрывая веселые переборы.

Петра и Федора встретили радостными криками:

— Казаки пришли! Наши защитники! Петя, Федя, идите сюда!

Марийка, чернобровая, быстрая, в красных бусах, сидела на первой скамейке и смотрела на Петра такими глазами, что любому стало бы ясно — ждет, надеется.

Рядом с ней крутилась Настька, почтаркина дочка, румяная, круглолицая, тоже поглядывала на казаков с интересом.

Федор сразу направился к Марийке, расправив плечи, поправив фуражку.

— Здорово, красавицы! — прогудел он. — Чего сидим, чего ждем? Давайте плясать!

Гармонист грянул казачка, и молодежь закружилась в веселом хороводе.

Петр стоял в стороне, смотрел на это веселье и не мог заставить себя присоединиться.

В ушах его звучал другой голос — тихий, робкий: «Я буду ждать». И темно-зеленые глаза смотрели на него оттуда, из-за покосившегося плетня, и звали, и манили.

Марийка подбежала к нему, схватила за руку:

— Петя, чего стоишь? Пойдем плясать! Или разучился за службу?

Он посмотрел на нее — красивую, веселую, румяную, — и вдруг с удивительной ясностью понял: не его это.

Не его веселье, не его девушка, не его судьба. Его — там, у реки, в старой хатке под камышовой крышей, где темно-зеленые глаза ждут и надеются вопреки всему.

— Иди, Марийка, — улыбнулся он, но улыбка вышла печальной. — Я потом. Покурю пока.

Он отошел в сторону, сел на поваленное бревно, достал кисет. Закурил, глядя на звезды, которые уже начали зажигаться в темнеющем небе.

Где-то далеко, за рекой, за садами, за левадами, пел соловей.

И Петру вдруг показалось, что поет он не для всех, а для нее одной — для Анисьи, которая сидит сейчас на крыльце своей хаты и слушает эту вечернюю песню.

— Эх, Анисья, Анисья, — прошептал он в темноту. — Что же ты делаешь со мной?

Федор, отплясав с Марийкой, подошел к нему, запыхавшийся, веселый.

— Ты чего, Петро? Киснешь? Иди пляши! Жизнь-то одна!

— Иду, — поднялся Петр, загасил окурок. — Иду.

Он пошел в круг, взял за руку какую-то девушку, закружился в танце.

Но мысли его были далеко, и сердце билось в такт не гармони, а другому ритму — тихому, ровному, как дыхание спящей реки.

И темно-зеленые глаза смотрели на него сквозь звездную ночь, и он знал — завтра он вернется. Обязательно вернется.

Ночь после гулянки опустилась на станицу тихая и задумчивая.

Петр вернулся домой, когда уже совсем стемнело, и долго не мог уснуть.

В ушах еще звучала гармонь, мелькали лица, смех Марийки, но все это было далеким, ненастоящим. Настоящее было там — в темно-зеленых глазах, в тихом голосе, в робком «я буду ждать».

Он уснул под утро, и спал недолго, но проснулся с первыми лучами солнца — бодрый, полный решимости и какого-то нового, еще не изведанного раньше чувства. Словно внутри у него запела струна, тонкая и звонкая, и этот звон отзывался во всем теле радостной дрожью.

Утро вставало над станицей удивительно красивое.

Солнце только показалось из-за дальнего леса, и первые его лучи золотили верхушки тополей, скользили по крышам, заглядывали в сады, где цветение уже пошло на убыль, но еще держалось на ветках последними, самыми стойкими лепестками. Роса лежала на траве такая обильная, что каждый шаг оставлял темный след, и трава под ногами шелестела влажно и мягко.

Петр быстро оделся, умылся ледяной водой из колодца, чувствуя, как по телу разливается бодрость, и, не заходя в хату, направился к левадам.

Мать только вздохнула ему вслед — поняла, не окликнула.

Он шел знакомой дорогой, и каждый шаг приближал его к той, о которой думал не переставая.

Воздух был свеж и прозрачен, напоен ароматами мокрой травы, цветов и речной прохлады.

Где-то далеко за рекой пел жаворонок, и песня его лилась в вышине, чистая и радостная, словно благословляя этот новый день.

За околицей дорога пошла под уклон, к реке.

Трава здесь была выше, сочнее, вся в росе, и Петр скоро промочил сапоги до нитки, но не замечал этого.

Он видел впереди, за поворотом, верхушки старых яблонь, что росли у хаты Анисьи, и сердце его билось все чаще, все сильнее.

Река встретила его утренней тишиной и покоем.

Вода стояла неподвижно, отражая чистое, еще бледное небо, и только у берега, в камышах, иногда всплескивала рыба, пуская круги по зеркальной глади.

Над водой кружили стрекозы, их прозрачные крылья сверкали на солнце, как драгоценные стеклышки. Где-то на том берегу куковала кукушка, отсчитывая кому-то годы.

Петр остановился у поворота, откуда уже была видна хата Анисьи.

Она стояла все так же одиноко, утопая в зелени старых яблонь, и от нее веяло таким покоем и такой грустью одновременно, что сердце сжалось.

Дым из трубы не шел — значит, еще не топила. Может испекла уже хлеб.

Он подошел к плетню, прислушался. Тишина.

Только птицы поют в саду да где-то далеко мычит корова.

Он тихо приоткрыл калитку и вошел во двор.

Анисья сидела на крыльце, на той самой нижней ступеньке, где вчера сидела, глядя, как он работает.

Она не слышала его шагов — трава глушила звуки. Сидела, сложив руки на коленях, и смотрела куда-то вдаль, на реку, на сады, на утреннее солнце. Темный платок ее был низко повязан, закрывая лоб и половину щеки, но Петр видел, как блестят на солнце кончики ресниц, как легкий ветерок шевелит выбившуюся прядь темных волос.

Он кашлянул тихонько, чтобы не испугать.

Анисья вздрогнула, обернулась, и в глазах ее снова мелькнул испуг, но тут же погас, сменившись удивлением и — Петр готов был поклясться — робкой радостью.

— Ты? — спросила она тихо. — Пришел?

— Пришел, — ответил Петр, подходя ближе. — Обещал же.

Он остановился в двух шагах от крыльца, не решаясь подняться. Анисья смотрела на него снизу вверх, и в темно-зеленых глазах ее, таких глубоких, таких печальных, происходило что-то удивительное — они теплели, оттаивали, как река под весенним солнцем.

— Я... я не ждала так рано, — сказала она, и голос ее дрогнул.

— Думала, после обеда, как вчера.

— А я с утра, — улыбнулся Петр. — Пока роса, пока прохладно, работать лучше. Ты не против?

Она покачала головой, и легкая, едва заметная улыбка тронула ее губы.

— Не против. Заходи. Я... я молока принесу. Ты, поди, голодный с дороги?

— Не надо, Анисья, — остановил он ее.

— Я не за тем. Я работать пришел. Давай сначала дело сделаем, а потом уж и молоко.

Он огляделся по сторонам, прикидывая, за что взяться сегодня. Вчера он подправил плетень, сегодня можно было заняться крыльцом — ступеньки и правда подгнили, шатались под ногами.

И дрова наколоть — поленница у сарая была почти пустая, только несколько чурбаков лежало.

— Крыльцо поправлю, — сказал он, направляясь к сараю, где заметил вчера инструмент.

— А потом дровами займусь.

Ты не смотри на меня, занимайся своими делами. Я сам.

Анисья поднялась, но в хату не ушла. Села на ту же ступеньку, обхватила колени руками и стала смотреть, как он работает.

Петр чувствовал этот взгляд, и от него работалось легче, радостнее, словно крылья вырастали за спиной.

Он выдернул подгнившие доски, примерил новые, подтесал топором, приладил.

Работа спорилась, руки делали свое дело, а мысли летели далеко.

Он думал о том, что вот она, рядом, сидит и смотрит.

Не боится, не прячется, не убегает. Значит, доверяет. Понемногу, по чуть-чуть, но доверяет.

Солнце поднималось все выше, жара начинала чувствоваться.

Петр скинул гимнастерку, оставшись в одной рубахе, и продолжал работать.

Пот градом катился по лицу, но он не замечал.

Только иногда вытирал рукавом лоб и снова брался за дело.

Анисья вдруг поднялась и ушла в хату.

Петр проводил ее взглядом, и сердце его тревожно стукнуло — не обидел ли чем? Не напугал ли?

Но через минуту она вышла с большим глиняным кувшином в руках, подошла к нему и протянула кувшин.

— Пей, — сказала просто. — Устал, поди.

Петр взял кувшин, поднес к губам. Молоко было холодное, парное, пахло травой и коровой, и таким вкусным показалось ему это молоко, что он пил и пил, не отрываясь. Анисья стояла рядом и смотрела на него, и в глазах ее, темно-зеленых, как вода в омуте, светилось что-то новое — может быть, благодарность, а может, и то самое чувство, которое она так долго прятала от всех.

— Спасибо, — сказал Петр, возвращая кувшин. — Хорошее молоко. Твоя корова?

— Моя, — кивнула она.

— Зорькой зовут. Одна она у меня и есть.

Петр посмотрел на нее, на ее тонкие руки, на худенькие плечи, и вдруг спросил:

— А тяжело тебе одной, Анисья? С коровой, с огородом, с хозяйством?

Она опустила глаза, помолчала, потом подняла на него взгляд — открытый, честный, без привычной настороженности.

— Тяжело, — сказала она тихо. — Очень тяжело.

Но привыкла. Привыкаешь ко всему, когда выбора нет.

Петр шагнул к ней ближе, взял из ее рук кувшин, поставил на землю.

— А если выбор будет? — спросил он, глядя прямо в эти темно-зеленые глаза.

— Если кто-то захочет помочь?

Не сегодня-завтра, а всегда? Что тогда?

Анисья смотрела на него долго, очень долго.

В глазах ее, таких глубоких, таких прекрасных, метались тени — страх, надежда, недоверие, и снова надежда, робкая, несмелая, как первый весенний цветок.

— Не знаю, — прошептала она наконец.

— Я... я не знаю, Петр.

Я одна так давно... Я разучилась верить.

Он не стал настаивать. Только кивнул, поднял кувшин, поставил ей на крыльцо и снова взялся за работу.

К обеду крыльцо было как новое — крепкое, ровное, не шаталось под ногами.

Петр сложил инструмент и подошел к поленнице.

— Давай дровами займусь, — сказал он.

— А завтра, если позволишь, воду принесу, поленницу сложу как надо. А то развалится скоро.

Анисья смотрела на него, и глаза ее были влажными.

— Зачем ты это делаешь? — спросила она чуть слышно.

— Зачем тебе все это?

Я ведь тебе никто. Чужая.

Петр подошел к ней вплотную, остановился в шаге.

— Не чужая, — сказал он твердо. — Слышишь, Анисья?

Не чужая.

С первого взгляда, как увидел тебя у колодца, так и понял — не чужая. Моя.

Она вздрогнула, отшатнулась, но не убежала.

Стояла, смотрела на него, и по щекам ее текли слезы — тихие, беззвучные, какие бывают только у людей, которые долго-долго не плакали, а теперь не могут сдержаться.

— Не плачь, — попросил Петр.

— Не надо. Я не обижу.

Никогда не обижу.

Она кивнула, вытерла слезы кончиком платка и улыбнулась — впервые по-настоящему, открыто, светло. И от этой улыбки у Петра зашлось сердце.

— Иди, — сказала она тихо. — Иди домой. Отдыхай. А завтра... завтра приходи. Я буду ждать.

Петр кивнул, надел гимнастерку, застегнулся и пошел к калитке.

У плетня обернулся — она стояла на крыльце, тоненькая, хрупкая, и смотрела ему вслед.

И солнце золотило ее платок, и ветер шевелил подол юбки, и вся она была такая родная, такая своя, что Петр едва сдержался, чтобы не вернуться.

Он шел обратно через сады, и мир вокруг казался ему преображенным. Все цвело и пело, и солнце светило по-особенному ярко, и птицы заливались так, словно никогда раньше не пели, и воздух был таким сладким, что кружилась голова.

У околицы его встретил Федор.

Друг сидел на лавке, курил, поглядывал на проходящих девчат.

— А, Петро! — окликнул он.

— Ты где пропадал? Я заходил к тебе, мать сказала — ушел с утра. Опять на реку?

— Опять, — улыбнулся Петр. — Воздухом дышу.

— Воздухом он дышит, — хмыкнул Федор. — Ладно, дело твое.

Слушай, вечером опять гулянка. Гармонист еще на пару дней остался. Пойдем?

Марийка спрашивала про тебя.

Петр покачал головой.

— Не пойду, Федор. Устал.

— Как знаешь, — пожал плечами Федор. — А я пойду. Гулять так гулять.

Они посидели немного, покурили, поговорили о том о сем.

Петр слушал вполуха, а сам думал о своем. О завтрашнем дне.

О том, как придет к ней снова.

О том, что надо бы принести чего-нибудь — хлеба, сала, может, яблок сушеных, мать даст.

О том, что поленницу надо сложить как следует, чтобы на всю зиму хватило.

Федор ушел, насвистывая, а Петр еще долго сидел, глядя на закат. Солнце садилось за рекой, окрашивая небо в багряные и золотые тона.

Сады стояли притихшие, готовясь ко сну.

Где-то далеко запел соловей, и голос его разносился далеко окрест, чистый и тоскующий.

Петр поднялся и пошел домой. А в душе его пела та же песня — о любви, о надежде, о том, что завтра будет новый день и новая встреча. И темно-зеленые глаза смотрели на него сквозь вечернюю мглу, и он знал — теперь уже навсегда.

. Продолжение следует.

Глава 4