Найти в Дзене

Дети войны.Глава первая.Рассказ.

Цех гудел ровно и тяжело, как больное сердце огромного зверя. Сквозь заиндевевшие окна, которые не открывались, а, казалось, навсегда вмерзли в рамы, пробивался мутный, белый свет. Пахло машинным маслом и металлической пылью .
Зоя стояла у своего токарного станка, худые лопатки торчали под ватником, который был ей велик раза в два. Руки в грубых шерстяных перчатках с обрезанными пальцами

Фото взято из открытых источников Яндекс.
Фото взято из открытых источников Яндекс.

Цех гудел ровно и тяжело, как больное сердце огромного зверя. Сквозь заиндевевшие окна, которые не открывались, а, казалось, навсегда вмерзли в рамы, пробивался мутный, белый свет. Пахло машинным маслом и металлической пылью .

Зоя стояла у своего токарного станка, худые лопатки торчали под ватником, который был ей велик раза в два. Руки в грубых шерстяных перчатках с обрезанными пальцами замерзали даже здесь, у раскаленной от работы детали. Она точила болванку для снаряда. Работа была нехитрая, но ответственная. Главное — ни о чем не думать, когда смотришь на стружку, которая вьется синей спиралью.

— Эй, мелюзга! — раздалось сбоку. Подошел пожилой мастер, дядя Коля, с седой щетиной и вечно мокрой папиросой, прилипшей к губе. — Смену сдавай. Вторую смену не вытянешь, ноги протянешь.

— Я еще норму не сделала, — глухо ответила Зоя, не оборачиваясь.

— Сделаешь завтра. Вон, Михаил пришел, сейчас врубит свою «катюшу», так от его шума у всей смены искры из глаз. Иди.

Она выключила станок, и тишина, повисшая в ушах, показалась ватной. Сняв очки-консервы, она увидела его. Он стоял у соседнего агрегата, огромного, как паровоз. Парень лет семнадцати, широкоплечий, но такой же изможденный, с темными кругами под глазами. Он уже скинул телогрейку, оставшись в гимнастерке с закатанными рукавами. Перехватив ее взгляд, он коротко кивнул.

— Привет, Зоя. Уходишь?

— Ага, — она поправила платок, пряча выбившуюся русую прядь.

— Счастливо, — сказал он и сразу отвернулся к станку, будто стесняясь этого короткого, человеческого слова.

Его звали Миша. Он тоже был из детдомовских, точнее, из эвакуированных, у которых никого не осталось. Но он был парнем, и его держали на тяжелых работах. И у него была бронь. Самый страшный билет в тыл, который он ненавидел больше, чем голод.

Зоя вышла на улицу. Мороз перехватил горло. Деревянные тротуары скрипели под ногами, как старые кости. Город жил в черно-белом режиме: черные стены, белый снег, серое небо. Только у магазина, где выдавали хлеб по карточкам, теплилась робкая, синюшная жизнь очереди.

Общежитие завода — бывшая школа — промерзало насквозь. В классах, где жили по десять-двенадцать человек, дышали паром. Стекла в окнах были заклеены крест-накрест газетами, но снежная пыль все равно лежала на подоконниках.

Зоя ютилась в углу на кровати с панцирной сеткой, отгородившись от соседок самодельной ширмой из простыни. Она достала из-под подушки заветный сверток — кусочек хлеба, который отломила от своей пайки утром. Ровно половина. Спрятав остальное обратно, она начала жевать корку, запивая кипятком из жестяной кружки.

В дверь громко постучали, и, не дожидаясь ответа, вошла комендантша, тетя Паша, грузная женщина в нескольких кофтах.

— Зоенька! — голос у тети Паши был неожиданно тонким. — Там это... Мишка-то наш, с завода. Принес чего-то. Стынет он, впустить, что ли?

Зоя удивилась. Миша никогда к ним не заходил. Она кивнула.

Миша вошел, пригнувшись в дверях, держа в руках закопченный котелок, замотанный в тряпку. Пар от котелка шел густой и вкусный.

— Ты ела? — спросил он без предисловий, глядя на ее пустую кружку.

— Ела, — соврала Зоя.

— Врешь, — спокойно сказал Миша. Он поставил котелок на табуретку, сдернул тряпку. — В столовке для ремонтной бригады баланду сварили. Картошка там плавает, и даже шкурка сала попалась. Я свою долю съел. Это тебе.

— Зачем? — Зоя смотрела на котелок и чувствовала, как от запаха под ложечкой начинается сладкая, ноющая боль.

— Затем, что тощая, как вобла. Станок не потянешь, — буркнул он. — Ешь давай, не стесняйся.

Она взяла ложку, которую он протянул. Горячий, мутный бульон обжег рот, но это было нестерпимо вкусно. Она ела и украдкой смотрела на него. Он стоял у окна, рассматривал сосульки на проводах, барабанил пальцами по подоконнику. Молчание было не тягостным, а каким-то... своим.

— Ты чего на фронт рвешься? — вдруг спросила Зоя, отодвигая пустой котелок. — Тут тоже дело делаешь. Без снарядов-то как?

Миша резко обернулся, глаза блеснули не по-детски зло.

— Дело? Я здоровый мужик, а тут как крот в масле. Немец под Москвой, а я гайки кручу. Мне военком сказал: «У тебя бронь, ты специалист». Какой я специалист? Я школу два года назад закончил!

— А если убьют? — тихо спросила Зоя.

Миша подошел ближе, сел на край ее кровати, и комната сразу стала тесной.

— А если тут с голоду сдохнем? — ответил он вопросом на вопрос. — Я не боюсь смерти. Я боюсь, что потом, когда наши победят, мне в глаза смотреть будет стыдно. Скажут: «Ты где воевал, парень?» А я скажу: «Я на заводе снаряды точил». — Он усмехнулся горько. — Снаряды... Знаешь, Зоя, я как представлю, что моя болванка в какого-нибудь фрица полетит, мне легче становится. А тут... просто станок..

Зоя молчала. Она думала о том, что ее родители погибли в первую же бомбежку, когда они эшелоном уходили из Минска. Она тогда снарядов не точила. Она просто бежала и плакала.

— Ты зайди еще, — вдруг сказала она, когда он поднялся уходить. — Если баланда будет.

Он обернулся уже в дверях. На секунду его жесткое, осунувшееся лицо стало почти мальчишеским.

— Зайду, — пообещал он.

Шли недели. Миша заходил. То принесет сухарь, завернутый в газету, то кусок жмыха. Они сидели в тишине общежития, пока соседки ворочались и кашляли во сне. Разговаривали шепотом. О чем? Обо всем и ни о чем. О том, что на заводе движок опять чихает, что в столовой дали пшенку, что письма с фронта приходят редко.

Однажды вечером Зоя мылась в заводской душевой — ледяной воде было больше, чем горячей, но это была роскошь. В раздевалке к ней подошла пожилая уборщица, тетя Груня.

— Зойка, а я тебя третьего дня в третьем пролете видела, — тетя Груня хитро сощурилась. — Ты ж во втором работаешь. Чего тебя туда понесло?

Зоя замерла, натягивая ватные штаны.

— За маслом машинным ходила, — соврала она, не глядя.

— Масло у раздатки берут, а не в третьем пролете, — тетя Груня покачала головой. — Ты там, девонька, поосторожней. Там снаряды готовые клеймят. Чужие глаза не нужны. Имей в виду, я никому, но если мастер увидит...

У Зои внутри все оборвалось. Она тайком, в свои выходные, которые давали раз в неделю, ходила в цех, где клеймили готовые снаряды. Она находила партии, которые точил Миша (она выучила его клеймо), и тихонько, пальцем в перчатке, гладила холодную сталь гильз. Ей казалось, что так она становится ближе к нему и к тому делу, которое он делает.

Вечером она рассказала ему. Сидели на ее кровати, завернувшись в одно одеяло на двоих, чтобы согреться.

— Глупая ты, — сказал Миша, но голос его дрогнул. — Зачем?

— Не знаю, — прошептала Зоя, чувствуя, как горит щека от его плеча. — Хочется, чтобы твоя работа... ну, чтобы она настоящей была. Чтобы я знала, что ты тут, а твои снаряды — там. Далеко.

Миша молчал долго. Потом его рука нашла под одеялом ее холодную ладонь и сжала.

— Я на фронт хочу, Зоя, — сказал он тихо, но твердо. — Но теперь... теперь я не знаю. Если я уйду, кто тебе баланду носить будет? Кто тебя греть будет?

Зоя прижалась к нему, чувствуя, как по щеке течет слеза — противная, соленая, горячая. Она не плакала с того самого дня в Минске.

— Не уходи, — попросила она еле слышно. — Побудь тут. Со мной.

Он не ответил. Только прижал ее крепче, и они сидели так, слушая, как за стеной воет февральская вьюга, заметая их маленький, холодный, но такой родной мирок.

В марте ударило солнце. Сосульки на проводах заплакали, зазвенели, падая вниз и разбиваясь на миллион сверкающих осколков. Воздух пах влажной землей и надеждой, которая была так же обманчива, как и тепло.

В общежитие на имя Миши пришло письмо. Треугольник, затертый до дыр. От соседа по детдомовской комнате, Кольки Свистунова, который ушел на фронт добровольцем в сорок первом.

Миша читал его вслух Зое, сидя на подоконнике в коридоре, где было хоть немного света.

«...Мы тут под Ржевом, Мишка. Живые пока. Земля тут — сплошное месиво. Немец лупит из минометов так, что зуб на зуб не попадает. Третьего дня командира взвода убило. Молодой лейтенант, всего на два года старше нас. Лежит теперь в воронке... А ты там, говорят, на заводе? Молотком стучишь? Береги себя, друг. Если выживу, свидимся...»

Миша дочитал, сложил письмо. На побелевшем от солнца подоконнике лежала лужица талой воды. Он долго смотрел на нее, потом размазал рукавом.

— Он погибнет, — глухо сказал Миша. — Колька погибнет. Я чувствую.

— Не говори так, — Зоя взяла его за руку. Она чувствовала, как он дрожит.

— А я тут сижу, — продолжал он, не слыша ее. — Гайки кручу. Пока он там... Пока лейтенант, которому двадцать лет, в воронке лежит.

В этот момент в коридор вышла тетя Паша с ведром.

— Мишка! — окликнула она. — Тебя в заводоуправление вызывали. Начальник цеха велел зайти после смены.

Миша вздрогнул, будто его ударили. Он посмотрел на Зою. В его глазах она прочитала все: и тоску по Кольке, и ненависть к своей броне, и любовь к ней, Зое, которая держала его здесь крепче любых оков.

Вечером он пришел мрачнее тучи. Не говоря ни слова, сел на ее кровать. Зоя ждала.

— Предлагают на курсы младших командиров, — выдохнул он. — При заводе. Три месяца учебы, а потом — сразу на фронт, командиром орудия. Бронь снимут.

В комнате повисла звенящая тишина. Слышно было, как за стеной кашляет соседка, как тикают ходики.

— Ты поедешь? — спросила Зоя, и голос ее был тих, как шелест стружки.

Миша поднял на нее глаза. Он смотрел долго, изучая каждую черточку: бледные губы, острые скулы, большую материнскую шаль, в которую она куталась.

— А если я не поеду, — начал он медленно, — если останусь... ты меня уважать перестанешь...

Зоя покачала головой. Она встала, подошла к нему вплотную, положила руки ему на плечи. Он был такой большой и такой беззащитный сейчас.

— Я тебя люблю, — сказала она просто. Это слово, которое они никогда не произносили, повисло в холодном воздухе общежития, согревая его лучше любой печки. — Потому что ты есть. Потому что ты добрый.А будешь ты на заводе или на фронте... я всё равно тебя люблю. И ждать буду.

Миша обхватил ее руками, уткнулся лицом в шаль. Плечи его вздрагивали. Он не плакал — он просто прижимался к ней, впитывая ее тепло, ее силу, ее любовь, которая была единственным, что согревало в этом промерзшем мире.

— Я вернусь, — прошептал он куда-то в шерсть шали. — Я обязательно вернусь. Ты только жди. И работай. Точи свои снаряды. Мы с тобой еще... мы еще поживем. После войны.

Поезд уходил на запад. Вагоны теплушек, набитые такими же мальчишками, как Миша, в новых, необмятых шинелях. Зоя стояла на перроне, маленькая, затерянная в толпе провожающих. В руках она сжимала узелок с сухарями и двумя вареными картофелинами — последним, что у нее было.

Миша высунулся из вагона, махал рукой. Ветер трепал его русые волосы, солнце слепило глаза. Он кричал что-то, но грохот состава заглушал слова. А она и так знала, что он кричит.

Состав тронулся, набирая ход. Зоя шла рядом по перрону, потом побежала, спотыкаясь о шпалы. Вагоны уходили, унося ее любовь, ее Мишку, туда, где гремело и полыхало.

Она остановилась, когда перрон кончился. Вокруг сновали люди, паровозный дым стлался по земле. А она смотрела вслед уходящему эшелону и шептала:

— Только вернись... пожалуйста... Я буду ждать. Только живи.

А на заводском дворе уже гудел гудок, сзывая на смену. И тысячи таких же, как Зоя, — подростков, женщин, стариков — шли к своим станкам, чтобы точить снаряды. Для него. Для Миши. Для всех, кто там, в промерзших окопах, ждал их труда, чтобы жить и победить.

Сосульки на проводах таяли, звонко падая вниз, возвещая весну. Весну сорок второго. До Победы было еще долго. Очень долго.

Продолжение следует ....