Найти в Дзене
Я - деревенская

Когда сугробы были большими. "Детство в деревне"

Зима пришла с метелями и обильными снегопадами. Они засыпали Суерку пуховым, неподвижным одеялом. И вот мы уже летим к подругам, кричим с порога. — Наташка! Рита! Оксана! Идём мерить сугробы! В тот год, после особенно сильной ночной пурги, деревню заваливало снегом. Дороги исчезали. Бульдозеры, хрипя, пытались пробить проход и ломались, бессильные перед снежной массой. Для взрослых – коллапс. Для нас – золотой век. Мы осваивали новые, невиданные горы у каждого дома. А потом принимались строить снежные крепости с зубчатыми стенами из выпиленных снежных кирпичей. Или рыли пещеры в сугробах-великанах. Внутри, в синеватом полумраке, пробитом лучами солнца, было тихо и уютно. Туда тащили «припасы»: замёрзшие бутерброды, колбасу. Промёрзший хлеб казался особо сладким. И там же, в этом ледяном домике, рассказывали страшные истории, и мурашки бежали не от холода. Я всегда любила зиму! Зимой мой день рождения. А еще – это время чудес, когда кажется, что мир замирает, рассказывает сказки. Одно и

Зима пришла с метелями и обильными снегопадами. Они засыпали Суерку пуховым, неподвижным одеялом.

И вот мы уже летим к подругам, кричим с порога.

— Наташка! Рита! Оксана! Идём мерить сугробы!

В тот год, после особенно сильной ночной пурги, деревню заваливало снегом. Дороги исчезали. Бульдозеры, хрипя, пытались пробить проход и ломались, бессильные перед снежной массой. Для взрослых – коллапс. Для нас – золотой век. Мы осваивали новые, невиданные горы у каждого дома. А потом принимались строить снежные крепости с зубчатыми стенами из выпиленных снежных кирпичей. Или рыли пещеры в сугробах-великанах. Внутри, в синеватом полумраке, пробитом лучами солнца, было тихо и уютно. Туда тащили «припасы»: замёрзшие бутерброды, колбасу. Промёрзший хлеб казался особо сладким. И там же, в этом ледяном домике, рассказывали страшные истории, и мурашки бежали не от холода.

Я всегда любила зиму! Зимой мой день рождения. А еще – это время чудес, когда кажется, что мир замирает, рассказывает сказки.

Одно из моих самых ранних, расплывчатых и оттого волшебных воспоминаний – дорога в детский сад. Мама везёт меня на санках. Я – как кокон. Толстая цигейковая шубка, поверх – ещё байковое одеяло, обмотанное так туго, что не согнешься. Можно только полулежать, укутавшись до носа, и смотреть. Фонари ещё горят, их свет – жёлтые, дрожащие колбы в белой пелене. В них медленно, важно кружатся белые хлопья, такие огромные, что кажется, видишь каждую снежинку. Запрокинешь голову – над тобой чёрные кружева веток рябины, а на каждой алой ягоде – аккуратная белая шапочка. И на ветках – неподвижные, нахохленные комочки с алыми грудками - снегири. Они молчат в такую погоду. Из труб каждого дома струится прямой столб дыма. Он не стелется, а бьёт в небо, потому что мороз. И пахнет не просто дымом, а жизнью внутри этих изб: тёплым хлебом, томлёной в печи картошкой, щами. Этот запах, смешанный с колючей свежестью, и есть запах зимы, запах дома и полной защищённости. Мне тепло под одеялом, хорошо и спокойно.

Но теперь я совсем взрослая, на санках мама меня не катает. И я с подружками бегу по заснеженной улице. Сначала мы измеряем сугробы палкой, а потом – собой. Ныряем в рыхлый, холодный сугроб с разбега, исчезая с головой, чтобы потом, задыхаясь от смеха и снега в воротнике, выбираться на свет божий, оставляя в сугробе идеальный отпечаток своего тела – ангела, сделанного с размаху. Крыша низкого сарая возле бани из-за наносов и вовсе переставала быть крышей. Она становилась трамплином. Чего бояться? Прыгнешь – и мягко утонешь в сугробе, будто в гигантской перине.

Когда снег был липким, после первых порош или оттепели, вся улица выходила лепить снеговиков. Не снежных баб, богатырей, чудищ! На украшение тащили из домов всё, что плохо лежало: мамины старые бусы, бабушкино ведро для картошки, морковку из погреба, веник. Вечером по деревне разносилось материнское: «Машка! Это ты мою новую косынку на своего уродца нацепила?!» Но было уже неважно. Наш шедевр красовался до весны, постепенно оплывая и теряя атрибуты.

Главной же точкой притяжения были горки. Самая эпическая – на берегу Сельповского озера. Крутой спуск на идеально ровное, замёрзшее зеркало. Катишься – дух захватывает! Санки были роскошью. Вместо них чаще – кусок фанеры, линолеума, или картонка от огромной коробки, которая быстро размокала и рвалась. Самые крутые ребята катались на отцовских кожаных дипломатах – они жутко шипели и развивали бешеную скорость. Если ничего не было – катались на собственной попе или на сапогах, скользя, как пингвины. Подъём был тяжким трудом, особенно когда тебя сбивают те, кто несётся вниз с визгом. Зато наверху – азарт, толкотня и игра в «Царя горы». Забраться на самый верх, отбиться от всех, кто пытается столкнуть! Весело было даже проигрывать, кубарем катясь вниз, запутавшись в руках и ногах с соперником.

А потом раздавался клич, пробивающий тишину:

— Айда в войнушку! Немцы за рекой!

И начиналось. «Наши» и «немцы». Снежные крепости становились Сталинградом. «Тра-та-та-та! Ты убит!» – «Не убит, только ранен!» – «Хенде хох!» – «Ура-а-а!» Крики и смех звенели в морозном воздухе, разносясь над белыми, бескрайними полями.

Первые зимние дни тихие и спокойные. Теплынь – всего-то градусов двадцать мороза. Потом, зима вошла в полную силу и из-за морозов у нас отменили занятия. По радио диктор объявлял: «Для учащихся первой и второй смены…» Дальше можно было не слушать. Если мороз за окном трещит, аж стреляет в поленьях в печи, это значит только одно – вся деревня, от мала до велика, будет на улице! Сорок? Сорок пять? Нам хоть бы хны! В детстве мы не замечали «мелочей» вроде отмороженных до белых пятен щёк. Главное – чтобы не заперли дома, не лишили этого хрустального, сияющего мира.

И вот в этот колючий, звонкий воздух мы высыпаем, как горох. И начинается великая снежная битва. Кидаем друг в друга снежки до тех пор, пока пальцы в мокрых вязаных варежках не перестают слушаться, не окоченеют до состояния ледышки. Тогда – дуешь на них, прячешь под мышку, топаешь, хлопаешь в ладоши – и снова в бой! Единственное, что по-настоящему неприятно, – набрать в валенок снега. Тогда приходится, приплясывая на одной ноге, снимать его, вытряхивать ледяную крошку и сунуть обратно промёрзшую, уже не такую уютную ногу. Холодно, но игра того стоит.

И конечно, было у нас одно, страшное и смешное, тайное знание, передаваемое из поколения в поколение школьников. Его шептали на ухо в раздевалке, заливаясь смущённым смехом. Про железные качели в детского садика. Про то, что никогда, ни за что, НЕЛЬЗЯ… Но однажды, поддавшись на уговоры подружек, я рискнула.

Я стояла, склонившись над синей, обледеневшей железной трубой качели, и с любопытством… лизнула её. Миг – и страшный холод приковал меня к металлу. Я оторопело стояла с высунутым языком, примёрзшим намертво, в ужасе осознавая, что теперь я – часть этих качелей. Отодрать было больно и страшно. К счастью, Наташка, хохоча, плеснула на место «стыковки» тёплым чаем из своего термоса. Освобождение было болезненным и поучительным. Больше я никогда… Хотя кто их знает, эти качели.

После зимних игр возвращались мы домой, конечно, по уши в снегу. Одежда – обледенелая насквозь, но чистая. А это, как известно, смягчающий вину фактор. Максимум, что грозит – ворчание: «Опять валенки промочила! Давай снимай, быстро!» Валенки от снега сначала обметали специальным веником, стоящим в сенях. Штаны от катания с горы замерзали так, что стояли колом. Их снимали вместе с валенками и ставили возле печки, как доспехи рыцаря на отдыхе. Они и правда стояли сами по себе, пока ледяная корка не опадала влажными хлопьями на пол.

Чаще всего после таких подвигов я бежала не домой, а к бабушке Наде. Она, увидев мою раскрасневшуюся, обледеневшую фигурку в дверях, только ахнет: «Господи, опять как сугроб! Иди сюда, окоченела вся!» И водворяла меня на печку, на тёплую лежанку. Пока я оттаивала, щёлка зубами, она гремела ухватами у печи. Я. Немного отогревшись, чувствовала зверский аппетит. И бабушка ставила передо мной дымящуюся миску со щами. Кислые, наваристые, с куском мяса и ложкой сметаны. В одной руке – ложка, в другой – ломоть чёрного, «кирпичного» хлеба с хрустящей горбушкой. И не было на свете ничего вкуснее! Никакой «Сникерс» и рядом не стоял. А после, когда миска пустела, бабушка ставила на пол таз с горячей водой, подсыпала горчицы, и я, засовывая в него покрасневшие ноги, шипела от удовольствия, пока тепло не растекалось по всему телу. «Эх, дитятко тощее, грейтесь, грейтесь…» – приговаривала она.

***

В очередной раз, промокнув до нитки и надышавшись морозного воздуха до лёгкого головокружения, я влетела в бабушкину избу, оставляя на половике комки снега. Баба Надя, не отрываясь от своего занятия, лишь бросила взгляд поверх очков.

— Опять как болотная кикимора. Давай сюда всё мокрое.

Строго, но без злобы. Я, покорная, скинула обледеневшие штаны, валенки, колючий свитер. Бабушка, её руки, тёплые и шершавые, словно кора, закутала меня в огромный, пахнущий травами и дымом шерстяной платок и загнала на русскую печь. «Лежи, отогревайся, горячая голова».

Я лежала на тёплой лежанке, щека прильнула к нагретому кирпичу. С печки открывался вид на самую таинственную комнату — горницу, где сейчас вершилось главное зимнее таинство. Бабушка вернулась к своему станку. Большой, деревянный, почерневший от времени, он занимал половину комнаты, казался живым существом, а бабушка — его укротительницей или дирижёром.

Мерный, убаюкивающий звук заполнил комнату: глухое тук-тук-тук бёрдышка, отбивающего нити, и мягкое шур-шур челнока, скользящего, как маленькая лодочка, по нитяному морю. Я смотрела, зачарованная. И недавно узнанное слово крутилось у меня в голове, придавая происходящему новый, древний смысл. Пряха.

Мне объяснила мама. Раньше, в старину, женщин судили по рукам. Не по красоте, а по умению. Если баба могла напрясть тонкую, ровную нить, наткать полотно или ковёр, вышить рубаху так, что загляденье, — она была «пряха». Человек уважаемый, ценный. Её место — в светлой горнице, её труд — почти искусство. А если руки «не из того места росли», нитка рвётся, узор кривится — то такой бабе дорога одна: на скотный двор, к тяжёлой, чёрной работе. И звали её с презрением — «непряха».

Моя баба Надя была не просто «пряхой». Она была ещё и «ткаха», «вышиваха», волшебница. Сколько я её помнила, её руки никогда не знали покоя. Зимой, при свете лампы, она пряла — веретено гудело, как шмель, а из пушистой кудели овечьей шерсти рождалась тугая, тёплая нить. Баба Надя вязала носки и варежки, такие плотные, что ветер не продувал. Вышивала на полотенцах диковинные узоры. Но царицей всех её трудов были ковры. Те, что висели в каждой комнате её дома, у нас, у всех тётушек. На чёрном, как ночное небо, поле расцветали огромные, сочные алые розы и маки, а по краю вилась кайма из зелёных листьев, крошечных бутонов и загадочных геометрических фигур, похожих на древние письмена.

В детстве я думала, такие ковры есть везде, и каждая бабушка, закончив стряпню, садится ткать розы на чёрном фоне. Позже я узнала, что это — знаменитые сибирские ковры, и делают их только тут, в нашей Тюменской области. И далеко не каждая рукодельница возьмётся за такое. Это — высший пилотаж. А для бабушки — просто жизнь.

Я помню весь процесс, как священный ритуал. Своих овец она держала сама. Из их шерсти, вычесанной и чистой, пряла пряжу. Потом — таинство окраски. Где она брала такие краски — алую, как кровь, сочную зелень, золотистую охру? Говорила, из трав, луковой шелухи, кореньев. Но я сомневалась: разве из лука может получиться такой малиновый? Скорее всего, где-то доставала секретные пакетики, берегла их как зеницу ока.

Потом наступала самая нудная, как мне казалось, работа — нарезка «жичек». Готовую окрашенную пряжу нужно было нарезать на тысячи, миллионы одинаковых кусочков, длиной в мой мизинец, сантиметров пять. Это и были будущие пушистые махрушки, из которых и «вырастет» ковёр. Бабушка и её подруги-соседки, такие же ткахи, собирались вместе, их пальцы летали, ножницы постукивали, а на столе росла радужная гора этих шерстяных отрезочков.

А ещё раньше — подготовка основы. Я видела, как они, весело переговариваясь, «накручивали ровницу» — длинные-предлинные нити будущей основы — на забор палисадника, отмеряя нужные метры. Это было похоже на развешивание гигантских, невидимых струн.

И вот, когда всё готово, начиналось главное. В горнице, где стояла лёгкая прохлада, бабушка водружала на станок основу. И погружалась в иной мир. На полу вокруг стояли коробки, лукошки с клубками и коробки с нарезанными «жичками», рассортированными по цветам: здесь — алый костер, тут — изумрудная роща, там — солнечная куча.

В моих воспоминаниях есть картинка, яркая, как слайд: зима за окном, сугробы до окна. В комнате полумрак, только свет от окна падает на станок, освещая уже готовую половину ковра. Бабушка сидит на низкой скамеечке, спина прямая, лицо сосредоточенное. Её руки движутся с гипнотической, отработанной точностью. Раз — челнок с уточными нитями пролетает слева направо с мягким шелестом. Два — пальцы, ловкие, как у фокусника, выхватывают из коробки пучок красных «жичек», вставляют каждую в основу, поправляя, чтобы легли ровно. Три — нога нажимает педаль, бёрдышко с глухим «тук» прибивает новый ряд, намертво защемляя ворсинки между нитями. И так ряд за рядом, сантиметр за сантиметром, под мерную музыку станка рождался узор. Сотни, тысячи этих маленьких движений — и вдруг из хаоса цвета проступал лепесток, затем яркий цветок, бутон, лист.

Как она это делала? У неё не было перед глазами никакой схемы, никакой подсказки!

— Бабуль, — спрашивала я, свесившись с печки, — а ты как помнишь, где какой цвет класть? Вон там роза пошла, а ты зелёный положила.

Баба Надя на секунду отрывала взгляд от работы, и в её морщинистых глазах вспыхивала усмешка.

— А он у меня тут, узор-то, — она тыкала пальцем себе в висок. — В голове нарисован. Простые они, узоры-то наши, сибирские. Раз увидела — навсегда запомнила.

Я не верила. Наверное, для нового рисунка она всё же где-то брала схему, тайно, по великой женской сети обмена, от такой же ткачих из соседнего села. Но в её словах была правда — к тому времени, как я её застала, эти розы и листья жили в её пальцах, в памяти. Это было уже не ремесло, а дыхание.

Иногда, в редкие минуты, она позволяла мне помочь. «Ну, комиссарша, давай, прогони челнок». Я, замирая от ответственности, брала в руки гладкий, отполированный деревянный челнок и осторожно продевала его меж нитей основы. «Теперь педальку жми». Я нажимала ногой на скрипучую педаль, раздавался тот самый «тук», и я чувствовала, как сквозь дерево передаётся лёгкая вибрация — это мой ряд навсегда вплетался в ковёр. Это была магия соучастия.

Эти ковры были не просто украшением. Они были теплом, наследством, любовью, материализованной в шерсти. Их дарили на свадьбу — «чтобы жизнь яркой была». На новоселье — «чтобы в доме тепло было». На рождение ребёнка — «чтобы мягко ступал по жизни». И когда я, уже отогревшись на печке, сползала вниз и прижималась щекой к готовой, пушистой части ковра, это было похоже на объятие. Он пах овчиной, травами и чем-то неуловимо родным — бабушкиными руками, её терпением, её долгими зимними вечерами, вплетёнными в каждый узелок.

Лёжа на печи, под мерную музыку станка, я засыпала. И мне снилось, как из-под ловких бабушкиных пальцев вырастает не просто ковёр, а целый сад — алые розы, маки-огоньки, и я бегу по этому мягкому, тёплому саду, а он укрывает от всей зимней стужи, от метелей и сугробов за окном. И я знала, что моя бабушка — пряха. И это звание было почётнее и важнее любых титулов. Оно значило, что она — хранительница тепла, красоты и той, невидимой нити, что связывает нашу семью, наш дом и делает его тёплым и уютным, несмотря на любые морозы за окном.

Продолжение следует...

Меня зовут Ольга Усачева - это 19 глава моего романа "Детство в деревне"

Первая глава здесь

Как найти и прочитать все мои книги смотрите здесь