Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

РОДНАЯ ДУША...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Утро уже перевалило за половину, солнце стояло высоко и припекало совсем по-летнему, хотя на календаре только начало мая.
В палисаднике у Клары буйно цвела сирень, и тяжёлые мокрые гроздья свисали прямо на доски старого забора, разделяющего два участка.
— Кларка! Клар!

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро уже перевалило за половину, солнце стояло высоко и припекало совсем по-летнему, хотя на календаре только начало мая.

В палисаднике у Клары буйно цвела сирень, и тяжёлые мокрые гроздья свисали прямо на доски старого забора, разделяющего два участка.

— Кларка! Клар!

Звонкий, почти истошный крик разорвал утреннюю тишину.

Из-за сиреневых кустов показалась голова Зои Бородиной.

Вернее, не голова, а взлохмаченный пук не то русых, не то уже седых волос, перехваченный резинкой кое-как на затылке.

Зоя цеплялась руками за плетень, словно боялась упасть, хотя стояла на своей земле

. Она подалась всем телом вперёд, пытаясь разглядеть, есть ли кто в доме напротив.

Женщине было всего тридцать лет. Но жизнь, или, точнее, бесконечная череда пьянок, стёрла с её лица все краски, оставив лишь синюшную бледность да глубокие морщины. Сейчас, непричёсанная, с запёкшейся губой, в грязном халате, на котором давно не осталось ни одного целого пятна, она выглядела ровесницей своей собственной матери, а может, и старше.

Под левым глазом у Зои красовался свежий, наливающийся синевой фингал.

Видно, Ромка снова руку распустил. А с виду мужик он был добрый, работящий, но стоило им двоим «принять на грудь», как в доме начинался ад.

Характер у Зойки был ещё тот: сама, бывало, прицепится, сама спровоцирует, а потом получала сполна.

И так по кругу: неделя запоев, неделя похмелья, скандалы, драки, и снова по новой.

Дверь в доме Клары отворилась.

На крыльцо вышла женщина , статная, с аккуратно убранными под косынку волосами.

Клара неторопливо вытирала руки о чистое вафельное полотенце.

— Чего тебе, Зоя? — голос у Клары был спокойный, без раздражения, но и без особого радушия. Она уже привыкла к таким визитам.

Зоя, увидев её, словно забыла про гордость, которая, впрочем, давно была залита самогоном.

Она ещё ниже перегнулась через плетень.

— Клара... Дай малым хоть хлеба, а? Голодные они сидят.

Жрать совсем нечего, хоть шаром покати.

Она не стыдилась.

Стыд ушёл уже давно, в первый год, когда она, родив двойню — мальчика и девочку — и не справившись с усталостью и отчаянием, впервые пригубила из Ромкиной кружки.

С тех пор жизнь покатилась под откос.

Сейчас эти пятилетние карапузы, такие же, как она, вечно голодные и холодные, сидели где-то в доме и ждали.

Клара часто видела их во дворе: худенькие, с испуганными глазами, похожие на двух птенцов, выпавших из гнезда.

Их было жаль до слёз. И каждый раз, когда они попадались на глаза, или вот так приходила Зоя, Клара отдавала последнее.

— Погоди, — коротко бросила Клара и скрылась в доме.

Вернулась она быстро.

В руках она держала тёплую, ещё с пылу с жару, буханку ржаного хлеба. Она сама пекла по утрам перед работой — мука, вода, соль и закваска. Простой, душистый, настоящий хлеб.

— На, держи.

Зоя жадно схватила буханку обеими руками.

Пальцы у неё были опухшие, с обломанными грязными ногтями.

— Ух, какой горячий! — выдохнула она, поднесла хлеб к лицу и, не в силах сдержаться, прямо у плетня откусила большущий кусок от горбушки.

Зажмурилась от удовольствия, прожевала и, давясь, выпалила:

— Спасибо тебе, Клара! Дай Бог тебе... — она запнулась, ища, что бы такого пожелать, и нашла: — ...хорошего мужика! Чтоб заботливый был! — и засмеялась дребезжащим, пьяным смешком.

Клара ничего не ответила, только вздохнула, глядя, как Зоя, покачиваясь и прижимая буханку к груди, поползла обратно в свой дом.

В доме у Зои было сумрачно и пахло кислыми щами и перегаром.

За столом, застеленным старой газетой, сидели двое.

Мальчик и девочка, светленькие, одинаковые, как две капли воды. Они сидели тихо-тихо, даже не шевелились.

Их большие глаза на бледных лицах были устремлены на дверь.

Они ждали. Как птенцы в гнезде, широко раскрывающие клювы, они смотрели на руки матери.

Зоя, пошатываясь, подошла к столу и с размаху шлёпнула буханку перед ними.

Хлеб глухо стукнул о клеёнку.

— Жрите, — коротко бросила она и, не раздеваясь, повалилась на кровать, стоящую в углу.

Дети переглянулись.

Девочка, самая смелая, протянула худенькую ручонку и осторожно коснулась хлеба.

Он был ещё тёплый. Мальчик сглотнул слюну и не сводил глаз с румяной корочки.

За окном, в палисаднике Клары, всё так же густо и сладко пахла сирень. Солнце светило ярко, и в его лучах было почти тепло и совсем не страшно. Почти.

Солнце к полудню поднялось высоко и пекло уже совсем не по-весеннему, щедро разливая тепло по бескрайнему полю.

Клава стояла на краю делянки, приложив ладонь козырьком ко лбу, и смотрела, как трактор, ровно и деловито тарахтя, тянет за собой сеялку.

Позади неё, там, где механизатор уже развернулся, на свежей, влажной борозде уже чернели грачи. Они важно, по-хозяйски вышагивали, вытаскивая из земли жирных проснувшихся червей.

Воздух сегодня стоял особенный.

Он был густой, плотный, напоённый запахом прелой листвы, молодой зелени и той особенной, ни с чем не сравнимой, пьянящей свежестью пробудившейся земли.

Где-то далеко, у перелеска, неумолчно звенел жаворонок, рассыпая свою трель над полем.

— Клавдия Петровна! — крикнул подошедший пожилой механизатор дядя Гриша, вытирал ветошью перепачканные маслом руки. —

Семян-то сколько дали? Не просчитались? По норме вродь ровно идём.

Клава обернулась к нему, улыбнулась одними уголками губ.

На ней была простая синяя рабочая куртка, повязанная поверх волос косынка, а на ногах кирзовые сапоги, но держалась она с таким спокойным достоинством, что сразу было видно: здесь она главная. Бригадир.

— Дядя Гриш, вы уж не первый год сеете. Сами знаете, что по норме, — ответила она негромко. — Вон, гляньте лучше, ровно ли ложится.

Оба посмотрели вслед уходящему трактору.

Ровные строчки борозд, как по линейке, убегали к самому горизонту, туда, где небо встречалось с землёй в сиреневой дымке.

— Ладно легла, — крякнул дядя Гриша, довольно щуря глаза. — Благодать-то какая, Клав. Глянь, земля-то дышит. Дай Бог, урожай нынче будет.

Клава кивнула.

Она любила эту пору. Посевную. Когда после долгой зимы всё начинало жить заново.

Любила смотреть, как в сухую, рассыпчатую землю ложится зерно, как прорастает тонкой зелёной щетинкой, как колосится к августу.

В этой работе было что-то вечное, правильное, настоящее. Тут всё ясно: посеял — вырастишь — соберёшь. Не то что в жизни человеческой.

Она оглянулась на бригаду.

Чуть поодаль, у межи, собрались женщины. Они перекусывали, расстелив на траве газетку. Слышался негромкий говор, изредка — смех.

Молодые, румяные, в цветастых платках, они казались отсюда, с края поля, яркими, как маки.

Жизнь кипела. Кто-то жаловался на мужа, кто-то хвастался обновкой, кто-то просто грыз зелёный лук, макая его в соль, и щурился от солнца.

Клава вдруг почувствовала себя частью этого большого, живого организма. И на душе у неё было покойно и ровно.

А в это же самое время, всего в трёх километрах от этого благодатного поля, в доме Бородиных, утопающем в лопухах и крапиве, было сумрачно и душно, несмотря на распахнутое окно.

Ромка Бородин, здоровый мужик с мозолистыми руками, только что вернулся с работы.

Он был не то чтобы злым человеком.

Наоборот, на людях, в бригаде, он был молчуном, но работягой первостатейным.

Руки у него были золотые — любую поломку починить, любой инструмент в порядок привести.

Но вечером, когда работа заканчивалась, его тянуло домой. Тянуло не к уюту и чистоте, а к бутылке, которую, он знал, уже достала Зойка.

Он вошёл в сени, пригнувшись под низкой притолокой.

В доме пахло кислыми щами, вчерашним перегаром и ещё чем-то нежилым, затхлым.

В углу, на застеленной чем-то грязным кровати, сидела Зойка.

Она уже успела принять стакан, а то и два, пока его ждала.

Взгляд у неё был мутный, осоловевший. На ней всё тот же грязный халат, только сверху накинута старая фуфайка.

— Пришёл? — спросила она сипло. — Садись, выпей.

Ромка молча снял куртку, повесил на гвоздь.

Взглянул на стол. Там, в гранёном стакане, мутнела самогонка, на тарелке лежали куски хлеба, принесённого утром Кларой, да пара солёных огурцов.

— Дети где? — спросил он, хотя и сам знал ответ.

— А где им быть? На улице где-то, — махнула рукой Зойка. — Садись, говорю. Чего встал?

Ромка вздохнул, сел на лавку.

Двойняшки, Мишка и Нюра, сидели на завалинке с другой стороны дома, прижавшись друг к другу.

Им было холодно, хотя солнце и пригревало, но одеты они были легко и бедно.

Мишка был в старых Ромкиных штанах, подвёрнутых в несколько раз и подвязанных верёвкой.

На Нюре — выцветшее платьице. Оба были худые, бледные, с тонкими шейками и большими глазами на осунувшихся личиках.

Есть хотелось всегда. Они уже видели, как мать взяла хлеб, но подойти к столу, когда родители садились пить, боялись.

Знали: попадет. Лучше потерпеть до утра, пока отец проспится и, может, что-нибудь даст.

В доме налили. Звякнул стакан. Зойка выпила, крякнула, занюхала хлебом.

Ромка выпил следом, молча, тяжело. Закусил огурцом. Сидели, смотрели в одну точку.

Поговорить им было не о чем. Давно уже не о чем. Всё, что можно было сказать друг другу, было сказано в пьяных драках. Осталась только привычка пить рядом.

А ведь была она другой, Зойка эта. Клава, стоявшая сейчас на поле, помнила её хорошо, ещё семилетней давности.

Зойка приехала в их деревню невестой из соседнего района — ладная, чернобровая, с косой ниже пояса.

Глаза горели, смеялась звонко. Как выходила замуж за Ромку — залюбуешься: платье белое, фата, вся светилась.

Ромка тогда непьющий был, тихий, работящий.

Дом свой поставили, хозяйство завели. А как двойня родилась — и посыпалось.

Двое детей сразу — это тяжело. Бессонные ночи, крик, пелёнки, усталость бесконечная.

А помощи ждать неоткуда, родители далеко. Ромка с работы придёт уставший, ему бы тишины, а тут орут двое. Зойка и сама на нервях, истерзанная.

И нашла она утешение в рюмке. Сначала по чуть-чуть, чтоб уснуть. Потом больше.

Ромка сперва ругался, а потом и сам, глядя на неё, стал прикладываться.

Так и покатились. Коса давно отсохла и была отрезана, лицо пожелтело, глаза потухли.

И жили теперь, как два зверя в берлоге, а двое маленьких птенцов жались по углам, боясь лишний раз пискнуть.

На поле солнце клонилось к закату. Клава скомандовала собираться. Люди потянулись к телеге, грузили инвентарь, усталые, но довольные. Вечер опускался на землю тихий, розовый, ласковый.

Где-то далеко, за лесом, садилось солнце, окрашивая край неба в нежные тона.

Завтра будет новый день. И снова нужно будет сеять. Чтобы был хлеб. Для всех.

И для тех, кто работает в поле, и для тех голодных птенцов, что сидят сейчас на холодной завалинке, прижавшись друг к другу и глядя на заходящее солнце огромными, всё понимающими глазами.

Солнце уже клонилось к закату, когда бригада наконец остановилась на долгожданный перекур.

Трактор заглушили, и в наступившей тишине стало слышно, как звенит в вышине невидимый жаворонок да где-то далеко, у леска, перекликаются грачи.

Клава отошла в сторону от женщин, присела на межу, прямо на прошлогоднюю, ещё не до конца перепревшую траву.

Сняла косынку, подставила лицо заходящему солнцу.

Лучи скользили по её лицу, высвечивая ранние морщинки у глаз — не от возраста даже, а от жизни, от дум, от того, что редко смеялась последние годы.

Женщины в стороне переговаривались вполголоса, изредка покатываясь со смеху.

Кто-то травил байки про бригадиршу из соседнего хозяйства, кто-то жаловался на свекровь.

Клава слушала их вполуха, смотрела, как ветер шевелит молодую зелень на опушке, и думала о своём.

О том, что было, и о том, что не сбылось.

А ведь когда-то, лет пятнадцать назад, она была первой красавицей на деревне.

Статная, русоволосая, с ясными серыми глазами, в которых, бывало, и чёртики плясали.

Парни за ней табунами ходили, матери засылали сватов, а она ни на кого и смотреть не хотела.

Пока не приехал в их края на практику студент-агроном из города. Стройный, в очках, говорит складно, как по писаному.

И руки у него были нежные, не то что у здешних парней — мозолистых да грубых.

Серёжей его звали.

Клава закрыла глаза, и воспоминание нахлынуло так ярко, словно это было вчера.

Вот они стоят у старой ветлы над прудом, вечер такой же тихий, как сейчас, стрекозы вьются над водой, а он гладит её по руке и говорит, говорит... Про любовь говорил, про то, что заберёт её в город, что женятся они, как только он диплом получит.

А она верила. Как же она верила! Каждому слову, каждому взгляду, каждому обещанию.

Ночью не спала, всё представляла, как поедет с ним, как будут жить, как деток нарожают.

Детки...

Клава почувствовала, как защипало в носу, и открыла глаза.

Солнце уже почти село, и тени стали длинными-длинными.

Ветер стих, и в наступившей тишине каждый звук слышался особенно отчётливо.

Где-то далеко замычала корова, звякнуло ведро.

Когда он уехал, она осталась одна. Но не совсем одна — под сердцем она носила его ребёнка.

Писала ему письма — не отвечал. Ездила в город сама, нашла общежитие, где он жил, а там сказали: уехал, распределился куда-то далеко, на север.

И адреса не оставил. А может, и оставил, да велел не говорить.

Что было потом — Клава помнила плохо. Будто в тумане.

Как мать убивалась, как соседи судачили за спиной, как стыдно было на люди выходить.

А ребёнок в утробе рос, шевелился, жил своей жизнью.

И Клава, сквозь слёзы, уже начала привыкать к мысли, что будет растить его одна, что это её счастье, её кровиночка.

А потом случилось то, о чём она даже сейчас, через столько лет, не могла думать без ледяной дрожи внутри.

Пошла по осени в лес за грибами, одна, чтоб не видеть никого.

Дождь зарядил, холодный, осенний. Промокла до нитки, замёрзла, но всё равно бродила, искала подберезовики, только бы не идти домой, к косым взглядам и шёпоту за спиной. А ночью началось...

Клава сжала губы, до боли, до скрежета зубовного.

Врача в деревне тогда не было, только фельдшер, да и та пьяная вечно.

Соседка какая-то принимала, старая бабка, но разве ж она могла помочь? Кровь хлестала, боль была такая, что света белого не взвидела.

А когда всё кончилось, и бабка, покачав головой, вынесла в тряпице то, что должно было стать её сыном или дочкой, — Клава завыла. Не заплакала, а именно завыла, как волчица, как зверь раненый.

Месяц потом с постели не вставала. Лежала лицом к стене, никого не видеть не хотела.

Мать плакала рядом, пыталась растормошить, а ей всё равно было. Жить не хотелось.

И только когда мать сама слёгла и захворала — поднялась.

Потому что некому больше было поднять. Отца не было, погиб ещё давно на деляне .

Так и остались они вдвоём с матерью. А потом и мать схоронила.

Слёзы текли по щекам Клавы, и она даже не вытирала их.

Хорошо, что женщины далеко, не видят.

Да и сумерки уже совсем сгустились. Она сидела на меже, смотрела, как на тёмно-синем небе зажигаются первые звёзды, и думала о том, что ей уже тридцать пять.

Вся жизнь могла бы сложиться иначе. Могла бы быть за мужем, как за каменной стеной, дети бы бегали, внуки бы на коленях сидели.

А она одна. Совсем одна в своей избе. Ни мужа, ни детей, ни даже кошки. Только работа, только поле, только этот хлеб, который растит для других.

Горько стало на душе, хоть вой. Сколько раз корила себя, что не смогла удержать ребёнка, не уберегла.

Ведь чувствовала, что нельзя в лес в такую погоду, чувствовала, а всё равно пошла.

Может, и неслучайно пошла? Может, где-то в глубине души и хотела, чтоб всё само собой разрешилось? Истязала себя этими мыслями годами, но ответа не находила.

— Клавдия Петровна! — донеслось от стана. — Собираться пора, поехали!

Клава вздрогнула, очнулась.

Быстро вытерла щёки тыльной стороной ладони, натянула косынку. Поднялась, отряхнула юбку от сухих травинок. Голос подала ровный, спокойный:

— Иду, иду, не шумите.

В темноте, когда она шла к телеге, никто не увидел её красных глаз.

Да и кто бы смотрел? У каждого своя жизнь, свои заботы.

А у неё — только поле, только работа, да старая фотография в комоде, где она, молоденькая и счастливая, стоит об руку с парнем в очках у пруда с ветлами.

Никогда не могла её выбросить. Хотя надо бы давно.

А в это самое время в доме Бородиных было неспокойно.

Ромка пришёл с работы злой. На участке что-то сломалось, пришлось задержаться, да и бригадир накричал ни за что.

Зойка, уже изрядно принявшая к его приходу, встретила его скандалом.

— Где шлялся, ирод?! — заорала она ещё с порога.

— Я тут одна сиди, дети орут, жрать нечего, а он гуляет!

— Какое гуляю? — попытался оправдаться Ромка, но Зойку уже понесло.

— Знаю я твои гулянки! Небось к Нинке вдовой побежал, она тебе и рада стараться!

Ромка побелел.

Этого он не выносил — попрёков, которых не заслужил.

Он работал как проклятый, вкалывал от темна до темна, а дома его ждала пьяная баба с вечными претензиями.

— Заткнись, — глухо сказал он, скидывая сапоги.

— Ах я заткнись?! — взвизгнула Зойка и, схватив со стола пустую бутылку, запустила её в стену. Бутылка разлетелась вдребезги, осколки брызнули в разные стороны.

Дети, Мишка и Нюра, сидевшие до этого на лавке в углу и игравшие с щепкой, от страха прижались друг к другу. Они знали, что будет дальше. Сейчас начнётся.

И началось.

Ромка вскочил, схватил Зойку за грудки, тряхнул так, что у неё голова мотнулась.

— Я тебе говорил: не тронь Нинку! Не тронь! — заорал он, и голос его сорвался на хрип.

— А что Нинка, святая? — не унималась Зойка, повиснув у него на руках. — Все вы мужики... кобели!

Ромка размахнулся и ударил.

Зойка отлетела к печке, ударилась плечом, взвизгнула, но не заплакала. Вскочила, бросилась на него с кулаками.

— Детей пожалейте, ироды! — заголосила она вдруг, пытаясь вцепиться ему в лицо, но в пьяном угаре промахнулась и ткнулась головой ему в грудь.

Детей... про детей она вспомнила, только когда сама полезла драться.

Мишка схватил Нюру за руку, и они, пригнувшись, юркнули под большой деревянный стол, что стоял в центре комнаты.

Там, за старой клеёнкой, свисающей почти до пола, было темно и тесно. Пахло пылью и ещё чем-то кислым. Нюра зажала рот ладошкой, чтобы не закричать, и крупно дрожала.

Мишка обнял её за плечи, притянул к себе.

Он был старше на несколько минут, но считал себя защитником.

Сверху доносились крики, грохот падающей посуды, тяжёлое дыхание дерущихся.

Что-то упало на пол с таким звуком, будто разбился табурет.

Нюра зажмурилась и уткнулась носом Мишке в плечо.

Ей было страшно, холодно и хотелось есть.

В животе урчало, но просить нельзя — мамка злая, ещё побьёт.

А папка сейчас тоже злой. Лучше сидеть тихо, как мышки. Может, не заметят.

Мишка сидел неподвижно, сжав зубы.

Он смотрел в щёлку между клеёнкой и полом и видел только грязные сапоги отца и босые материнские ноги, мелькающие в какой-то дикой пляске.

Сапоги топали, босые ноги подкашивались. Потом сапоги ударили ещё раз, и босые ноги упали, замерли.

Наступила тишина. Только тяжёлое дыхание отца и всхлипы матери, которая, видно, лежала на полу.

— Убью... — прохрипел отец.

— Убью когда-нибудь, Зойка. Доиграешься.

— А убей... — донеслось с пола. — Убей, легче будет...

Снова тишина.

Дети сидели под столом, вжавшись друг в друга.

Мишка гладил сестру по голове, по спутанным светлым волосам, и смотрел в щёлку.

Он видел, как отец прошёл к столу, налил себе мутной жидкости из бутылки, выпил залпом, крякнул. Потом повернулся, посмотрел на Зойку , лежащую на полу, плюнул и вышел в сени.

Зойка лежала, раскинув руки, и тихонько подвывала. Потом затихла.

В доме стало темно.

Лампу никто не зажёг.

Только из окна, через грязное стекло, пробивался слабый свет уличного фонаря, что стоял далеко, у соседей.

Дрожащая полоска света падала на пол, на осколки бутылки, на упавший табурет.

Мишка сидел и ждал.

Нюра задремала у него на плече, уставшая от страха.

А он всё смотрел на лежащую мать и думал: встанет она или нет?

Будет ли завтра хлеб? Или опять придётся идти к тёте Кларе?

За окном совсем стемнело.

Где-то далеко, в ночи, прокричал петух — спросонья, наверное.

В доме пахло перегаром, дракой и бедой. А в поле, куда уже уехала Клава, зажигались звёзды.

Много-много звёзд.

Они висели над чёрной землёй, над набухающими почками, над будущим хлебом, и тихо, равнодушно мерцали, освещая и эту драму, и эту боль, и эту маленькую надежду, что жив ещё кто-то, кто может пожалеть и покормить.

В доме Бородиных наконец наступила тишина.

Зойка, всхрапнув в последний раз, затихла на полу, так и не добравшись до кровати

. Ромка ушёл в сарай — там у него было заведено своё место, старенький топчан, где он отлёживался после таких вот побоищ.

В комнате стало темно и душно, только слышно было, как за стеной шуршат мыши да тикают на стене старые ходики с отбитой гирькой.

Мишка всё сидел под столом, прижимая к себе спящую Нюру.

У него затекли ноги и руки, но пошевелиться он боялся.

Смотрел на мать — дышит ли? Дышала. Храпела густо, с присвистом.

Тогда мальчик осторожно, стараясь не скрипеть, выбрался из-под стола. Вытянул за собой сестру.

Нюра проснулась, заморгала спросонья, но заплакать не посмела — только шмыгнула носом и вцепилась в брата.

— Тихо, — шепнул Мишка одними губами. — Пойдём.

Они на цыпочках, босые, прокрались через комнату, перешагнули через материнские ноги, белеющие в темноте.

Зойка заворочалась, что-то пробормотала, но не проснулась. Сердце у Мишки колотилось где-то в горле.

Дверь в сени была приоткрыта — слава богу, отец не закрыл, уходя.

На улице их встретила ночь.

Тёмная, тёплая, майская.

Й Пахло сырой землёй, молодой крапивой и чем-то сладким — то ли черёмуха где-то цвела, то ли яблоня в соседском саду. Небо было высокое, всё в звёздах. Нюра подняла голову, посмотрела на них и вдруг спросила шёпотом:

— А там бабушка живёт?

— Какая бабушка? — не понял Мишка.

— Которая умерла. Мамка говорила, они на небе живут.

Мишка только плечами пожал.

Ему было не до звёзд.

Ему надо было сестру довести до тёти Клары, пока никто не хватился. Он взял Нюру за холодную ладошку, и они, обходя лужи и крапиву, полезли через дыру в заборе, которую давно знали. Забор скрипнул, но никто не вышел.

Огород Клары был ухоженный, не то что у них. Грядки ровные, дорожки чисто метёные. Возле крыльца стояла скамейка, а на ней — ведро с водой. Нюра вдруг остановилась и потянула брата за руку:

— Пить хочется.

Мишка подвёл её к ведру.

Вода была холодная, пахла железом и мятой — Клара всегда веточку мяты кидала, чтоб свежее была. Напились прямо из ковшика, что висел на гвоздике.

Потом подошли к окну.

Окно у Клары было низкое, старое, с резными наличниками.

Мишка поскрёб ногтем по стеклу. Тишина.

Поскрёб ещё раз, сильнее.

За тонкой занавеской мелькнул свет — Клара зажгла лампу. Скрипнула половица, и вот уже дверь приоткрылась.

— Господи Иисусе... — выдохнула Клара, увидев на пороге две худые фигурки в одном белье, босые, дрожащие от холода и страха. — Мишка? Нюра? Вы чего? Что случилось-то?

— Мамка спит, — сказал Мишка, глядя куда-то в сторону.

— А папка в сарае. Мы есть хотим.

Клара не стала расспрашивать. Она и так всё поняла. Распахнула дверь шире:

— Заходите, заходите скорее, простынете ведь.

Дети переступили порог, замерли у порога, не решаясь идти дальше. Чистота в доме у Клары была непривычная: половички домотканые на полу, на столе кружевная скатёрка, в углу икона с рушником.

Пахло пирогами, сушёными травами и ещё чем-то домашним, уютным, отчего у Нюры защипало в носу — не то от запаха, не то оттого, что забыла уже, как пахнет настоящий дом.

— Проходите к столу, садитесь, — засуетилась Клара. — Сейчас, сейчас, погрею вам молока.

Она зажгла керосинку, поставила чугунок с молоком, сама метнулась в сени, принесла таз с водой, кувшин тёплой воды из большого бака.

— Давайте-ка умываться. Гляньте на себя — чумазые какие.

Она налила воды в таз, взяла Нюру за подбородок, подняла её личико к свету.

У девочки под глазами были тёмные круги, губы потрескались, а на лбу — грязная полоса, будто рукой мазнули.

Клава намылила мягкую тряпицу, принялась оттирать детское личико. Нюра стояла смирно, только глаза зажмурила и шмыгала носом.

Мишка мылся сам — деловито, по-мужски. Плескал водой в лицо, тёр шею, фыркал, как котёнок.

Клара смотрела на них и сердце её разрывалось на части.

Худые-то какие! Кожа да кости. Ключицы торчат, рёбрышки пересчитать можно. И ручонки тоненькие, как прутики.

— Ну, умницы, — сказала она, когда умывание закончилось. — Теперь за стол.

Молоко уже вскипело, поднялось шапкой и чуть не убежало.

Клара разлила его по кружкам — по большой, глиняной, с петухами. Достала из печи ещё тёплую картошку в мундире, порезала сала кусочек, хлеба отрезала — буханка уже новая была, сегодняшняя.

— Ешьте, ешьте, родимые.

Дети сначала стеснялись, косились друг на друга.

Но голод взял своё.

Мишка схватил картофелину, обжигаясь, начал чистить.

Нюра двумя руками обхватила кружку с молоком, отпила, и по подбородку побежала белая струйка. Клара промокнула её тряпицей, а Нюра подняла на неё глаза — большие, серые, с длинными ресницами — и улыбнулась вдруг робко, неуверенно, словно разучилась улыбаться.

— Вкусно, — сказала она тихо.

— Ешь, милая, ешь, — Клара погладила её по голове, по спутанным светлым волосам. — Всем хватит.

Мишка ел жадно, быстро, будто боялся, что отнимут.

Но краем глаза следил за сестрой и, когда Нюра потянулась за вторым куском хлеба, подвинул ей поближе тарелку с салом:

— На, грызи. Мясо полезно.

Клара смотрела на этого серьёзного мальчика, которому было всего пять лет, а в глазах — уже такая усталость и такая забота о сестре, что не по возрасту, и чувствовала, как подступает к горлу тугой, горячий комок.

— Наелись? — спросила она, когда кружки опустели, а на тарелке осталась только картофельная кожура.

Дети закивали, но глазёнки уже слипались.

Нюра сидела, покачиваясь, и клевала носом. Мишка ещё держался, но тоже заметно осоловел.

— А теперь спать, — сказала Клара тоном, не терпящим возражений. — Завтра на работу рано, но я разбужу. А сейчас — баиньки.

Она постелила им в горнице, на широкой деревянной кровати, застеленной чистым бельём, пахнущим ветром и солнцем.

Взбила подушки, укрыла двумя одеялами — сверху ещё пуховый платок накинула, тёплый.

— Ложитесь, соколики.

Нюра залезла под одеяло, свернулась калачиком и почти сразу уснула, даже щёки порозовели во сне.

Мишка лёг рядом, но долго ещё ворочался, вздыхал — видно, не отпускало его пережитое.

Потом и он затих, только дыхание стало ровным и глубоким.

Клара поправила на них одеяло, постояла минуту, глядя на спящих детей.

На Мишкином лбу, даже во сне, не разгладилась морщинка,

а Нюра во сне что-то шептала и сосала палец, как маленькая.

И тогда Клара села на табуретку рядом с кроватью и заплакала.

Плакала она тихо, беззвучно, чтобы не разбудить.

Слёзы текли по щекам, капали на руки, на фартук.

Она закрывала лицо ладонями, но они всё равно текли.

Плакала от жалости к этим крохам, которые не видели в своей короткой жизни ничего, кроме пьяных драк, голода и страха.

Плакала оттого, что не могла их забрать к себе насовсем, защитить от этой проклятой жизни.

Плакала оттого, что у неё самой когда-то должен был быть ребёнок, такой же маленький, беззащитный, и она его потеряла.

И вот теперь чужие, такие родные сердцу дети спят в её доме, под её крылом, и она готова была сделать для них всё, что угодно.

— Господи, — шептала Клара в темноту, глядя на икону в углу, где тускло мерцал огонёк лампадки. — За что им такое? Чем они провинились? Почему дети за всё отвечают?

Ответа не было.

Только тикали ходики на стене, да за окном чуть слышно шелестела молодая листва, да где-то далеко, на другом конце деревни, пропел первый петух — ещё ночной, предрассветный, тонкий и тревожный.

Клара просидела так до самого утра. Всю ночь она то задрёмывала, сидя на табурете, то просыпалась от малейшего шороха и снова смотрела на спящих детей, боясь, что это сон, что исчезнут они, растворятся, как утренний туман.

Под утро она всё же прилегла рядом с ними, на самый краешек кровати, обняв одной рукой Нюру, другой — Мишку, и так и уснула, чувствуя, как в груди разливается тепло — горькое, щемящее, но такое нужное ей самой.

За окном начало сереть.

Скоро должно было взойти солнце, чтобы осветить поля, идущую на работу Клару, спящих детей и тот страшный дом, откуда они пришли. Но пока было тихо, и звёзды всё ещё мерцали в вышине, глядя на маленькую деревню, затерянную в бескрайних полях.

. Продолжение следует.

Глава 2