Пол скрипел. Не весь — только в углу, у окна, где стояло кресло. Я заметила это ещё в детстве, но тогда мне было всё равно. Мало ли что скрипит в старой однушке на первом этаже. Батареи скрипели, двери скрипели, вся квартира скрипела — как сам отец, который жаловался на жизнь с утра до вечера.
Но это было потом. Сначала были похороны.
Отец умер в ноябре. Тихо, во сне. Соседка Тамара Ильинична позвонила мне в семь утра: «Лида, папа твой. Скорая приехала, но уже всё». Я стояла на кухне в своей двушке, в другом городе, за четыреста километров, и держала телефон. Чайник кипел. Дочка собиралась в школу. Обычное утро. Было обычным — до звонка.
Я приехала в тот же день. Электричка, потом автобус, потом пешком от остановки — двенадцать минут через двор с тополями. Тридцать лет назад по этому двору я уходила от отца. В шестнадцать, с рюкзаком, к бабушке в Тулу. Мама умерла за два года до этого, жить с отцом одной я не могла — и не хотела. Он не удерживал.
Однушка на первом этаже. Панельный дом. Я открыла дверь своим ключом — он так и остался у меня, с шестнадцати лет, на связке, рядом с ключом от моей нынешней квартиры.
Запах ударил сразу. Не тот, о котором подумали. Не смерть. Скорая уже увезла тело. Пахло старостью. Пылью, сухим деревом, кислой капустой и чем-то ещё — чем-то, что не имеет названия, но есть в каждой квартире, где человек прожил тридцать лет и ни разу не открыл окно настежь.
Обои — те же. Те самые, в мелкий цветочек, которые мама клеила в девяносто пятом. Тридцать один год назад. Они выцвели до серо-жёлтого, по углам отходили от стены, а над плитой покрылись рыжими пятнами жира. Кухня — два на три метра. Стол, табуретка, плита с двумя конфорками, одна не работает. Холодильник «Бирюса» — ровесник меня самой.
Я открыла холодильник. Пачка макарон. Полбулки чёрного хлеба. Банка кислой капусты — домашней, мутной. Пакет молока с просроченной на четыре дня датой. И всё.
Я закрыла холодильник. Постояла. Потёрла запястье — привычка, с детства.
Восемнадцать лет я переводила отцу деньги. Каждый месяц. Пять-семь тысяч рублей. Моя зарплата — тридцать четыре тысячи, воспитатель в детском саду. Я отдавала шестую часть заработка отцу, который звонил каждые две недели и говорил одно и то же:
«Лидка, денег нет. Пенсия — копейки. На лекарства не хватает. Давление, таблетки дорогие. Хлеб опять подорожал».
Я переводила. Каждый раз. Без вопросов. Потому что — отец. Потому что — один. Потому что мама умерла, а он остался в этой однушке и жил на пенсию. Мне казалось — без моих денег он не выживет.
Валерий тоже переводил. Мой брат, младше на три года. Водитель-дальнобойщик. Три-пять тысяч в месяц — сколько мог. У него жена, двое детей. У меня — дочь. Мы с братом не обсуждали это — просто знали, что оба отправляем. Папе. Бедному папе.
Мои дети — Анька, четырнадцать лет — ни разу не были на море. Ни разу. Каждое лето я считала: если не переводить папе два месяца, хватит на Анапу. Но папа звонил: «Лидка, отопление отключили, а электрообогреватель сломался, нужен новый». И я переводила. А Анька ехала в деревню к бабушке — бесплатно.
Репетитор по математике — четыре тысячи в месяц. Я не могла позволить. Секция по плаванию — две с половиной. Тоже нет. Летний лагерь — двадцать восемь тысяч за смену. Даже не обсуждалось. Потому что папе нужны лекарства.
Похороны стоили восемьдесят семь тысяч. Гроб, место, венки, поминальный обед. У меня не было. Я взяла кредит. Сорок семь тысяч — моя часть, сорок — Валерина. Он тоже взял в кредит.
После поминок мы с Валерием сидели в отцовской квартире. Молча. Он пил чай из папиной кружки — железной, с облупившейся эмалью. Я смотрела на стену, на обои в цветочек.
– Надо разбирать, – сказал Валерий. – Квартиру продадим. Хоть что-то.
Однушка в этом районе стоила миллион двести — миллион четыреста. Мы бы поделили. По шестьсот-семьсот. Не густо, но хоть кредит закрыть.
Мы начали разбирать на следующий день. Шкаф — я открыла створки и стояла минуту, глядя внутрь. Свитер. Серый, вязаный, протёртый на локтях. Отец носил его тридцать лет. Зимой, весной, осенью. Летом — без него, но складывал на полку. Я помнила этот свитер ещё при маме. Мама говорила: «Гена, выброси, я тебе новый свяжу». Он не выбрасывал.
Рядом — двое брюк. Тёмные, потёртые, с пузырями на коленях. Одна рубашка — клетчатая, выцветшая. И всё. Весь гардероб. За тридцать лет.
Я взяла свитер. Тяжелее, чем ожидала — он пропитался временем. В правом кармане что-то хрустнуло. Я сунула руку — бумага. Тетрадный лист, сложенный вчетверо. Положила в сумку — потом прочитаю. Не до записок.
Кухню разобрали за час. Посуда — три тарелки, две кружки, одна кастрюля. Сковорода с отколотой ручкой. Ножи — два штуки, один — столовый, тупой. Стол — рассохшийся, с пятнами. Выносить не стали — вывезут с мебелью.
Я мыла полки и думала. Восемнадцать лет я переводила сюда деньги. В эту кухню. В этот холодильник. На эти макароны и капусту. Пять-семь тысяч каждый месяц. Посчитала в голове: примерно миллион триста тысяч. Может, больше — были месяцы, когда отправляла десять, когда он говорил «операция нужна». Валерий отправил тысяч семьсот-восемьсот за все годы. Итого — больше двух миллионов. Сюда. В однушку с облупленными обоями и одним свитером.
Куда уходили деньги? Я никогда не спрашивала. На лекарства, на еду, на коммуналку. На что ещё? Жил один. Не пил. Не курил. Никуда не ездил. Ничего не покупал. Тридцать лет — один свитер, двое брюк, макароны.
Валерий разбирал комнату. Диван — продавленный, с пружиной, торчащей в углу. Стул. Тумбочка. Телевизор — старый, кинескопный, но работающий. И кресло. У окна. В углу.
– Лид, – позвал Валерий. – Иди сюда.
Я вышла из кухни.
– Смотри, – он стоял на коленях возле кресла. Пол под креслом был покрыт линолеумом — коричневым, затёртым. Но в одном месте — у стены — линолеум вздувался. Бугор. Небольшой, но заметный. – Видишь? И тут скрипит по-другому. Везде — нормально. А тут — как будто пустота.
Я присела рядом. Постучала костяшками. Глухо. Потом — рядом, в полуметре. Обычный стук, плотный. Потом — снова на бугре. Глухо. Пусто.
– Что-то есть под полом, – сказал Валерий.
– Может, просто лага прогнила.
– Может. Но давай посмотрим.
Он сходил в коридор, вернулся с монтировкой — нашёл в кладовке, среди мётел и вёдер. Подцепил линолеум. Тот поддался — легко, будто ждал. Оторвал кусок, метр на метр.
Под линолеумом — фанера. Тонкая, потемневшая от времени. Валерий подцепил монтировкой. Фанера хрустнула и отошла.
И я увидела.
Между лагами — деревянными брусками, на которых держался пол — стояли банки. Стеклянные. Трёхлитровые. С жестяными крышками. Закатанные. Четыре штуки. Плотно, одна к одной, как солдаты в строю. Обёрнуты в полиэтиленовые пакеты — каждая отдельно. Пакеты пожелтели от времени, но целые.
Я смотрела и не понимала. Банки. Закатанные крышками. Под полом.
– Варенье? – сказал Валерий.
Он достал первую банку. Тяжёлая — я видела, как напряглось его плечо. Поставил на пол. Снял пакет. Стекло — прозрачное, чистое. Внутри — не варенье.
Деньги.
Пачки купюр, перетянутые аптечными резинками. Плотно уложены. Пятитысячные — сверху. Ниже — тысячные. Ещё ниже — пятисотки. Набиты до самой крышки.
Валерий поставил банку на стол. Достал вторую. Тоже деньги. Третью. Деньги. Четвёртую.
В четвёртой — деньги и мешочек. Тканевый, завязанный бечёвкой. Маленький, с ладонь.
– Открой, – сказала я.
Он развязал.
Золото.
Цепочка с кулоном — тонкая, с маленьким крестиком. Мамина. Я узнала сразу. Она носила её каждый день. Обручальное кольцо — широкое, матовое, с гравировкой внутри. Я знала эту гравировку: «Г+Н 1978». Геннадий и Нина. Серьги с красными камушками — мамины выходные, она надевала их на праздники. Браслет — тоненький, витой.
Двенадцать изделий. Я пересчитала. Цепочки, кольца, серьги. Мамины. Все.
Я просила их. Семь лет назад. Позвонила отцу и сказала: «Пап, мне бы мамину цепочку. На память. И кольцо обручальное, если есть». Он помолчал. Потом сказал: «Продал давно, Лидка. Жить надо было. Пенсия — копейки».
Продал. Жить надо было.
Я сидела на полу. Банки стояли вокруг — четыре стеклянных столба с деньгами. В руках — мешочек с маминым золотом. Горло сжалось.
Валерий считал. Он высыпал деньги из первой банки на диван — аккуратно, пачку за пачкой. Считал вслух. Я слышала его голос как через стену.
– Первая банка — миллион восемьсот двадцать. Вторая — миллион девятьсот десять. Третья — два миллиона сто пятьдесят. Четвёртая — миллион пятьсот двадцать. Плюс золото.
Он замолчал. Посчитал общую сумму на телефоне.
– Семь миллионов четыреста тысяч рублей.
Семь миллионов четыреста тысяч. В трёхлитровых банках. Под полом. В однушке, где мой отец тридцать лет ел макароны с хлебом и жаловался, что не хватает на лекарства.
Я достала из сумки тетрадный лист. Тот, из кармана свитера. Развернула. Почерк отца — крупный, корявый, с нажимом. Ручка — синяя, шариковая.
«Лидка, Валерка. Это вам. Простите. Не мог тратить. Боялся. После войны привык — если есть запас, значит выживешь. Не умел по-другому. Мать ваша знала, ругалась. Я не смог измениться. Простите. Отец».
После войны. Отец родился в пятьдесят втором. Война кончилась в сорок пятом. Он не воевал. Но голод — застал. Деревня под Калугой, пятеро детей в семье, мать обменивала вещи на еду. Он рассказывал мне когда-то — давно, когда мне было лет десять. Как ели лебеду. Как прятали хлеб под матрас. Как бабушка зашивала деньги в подкладку пальто.
Я читала записку и вспоминала. Как он прятал руки в карманы — даже летом. Как проверял замок на двери — три раза, каждый вечер. Как не выбрасывал ничего — ни пакеты, ни газеты, ни банки из-под огурцов.
Банки из-под огурцов. Трёхлитровые. Их было четыре.
Я положила записку на колено. Руки тряслись. Не от холода.
Семь миллионов четыреста тысяч. Восемнадцать лет я отдавала ему пять-семь тысяч в месяц. Миллион триста — минимум. Из тридцати четырёх тысяч зарплаты. Моя дочь не была на море ни разу. Ни одного раза за четырнадцать лет жизни. Секция по плаванию — две пятьсот, нет денег. Репетитор — четыре тысячи, нет денег. Летний лагерь — двадцать восемь, даже не обсуждается.
Потому что папе нужны лекарства. Потому что пенсия — копейки. Потому что хлеб подорожал.
А под полом — семь с половиной миллионов. И мамины серьги с красными камушками.
Валерий сидел на диване, среди пачек денег. Смотрел на стену. Молчал. Потом сказал:
– Я ему три года назад отправил пятнадцать тысяч. Он сказал — зуб надо вставлять, в поликлинике очередь, пойдёт в платную. Я назанимал у ребят на маршруте. Отдавал два месяца.
– Он вставил зуб?
Валерий открыл рот. Закрыл. Потом тихо:
– Не знаю. Может, нет.
Мы сидели в квартире до темноты. Деньги лежали на диване. Золото — на столе, на тетрадном листе с запиской. Я перечитывала её раз за разом. «Не мог тратить. Боялся. После войны привык».
Он боялся. Всю жизнь. Тридцать лет он сидел в этой квартире и боялся. Копил. Прятал. Ел макароны. Носил один свитер. Звонил нам: «Денег нет» — и складывал наши переводы в банки.
А мы верили. Восемнадцать лет.
К нотариусу мы поехали через неделю. Элла Марковна — женщина крепкая, лет пятидесяти пяти, в очках на цепочке, — вела наследственное дело. Квартира, личные вещи. Стандартная процедура.
Мы привезли банки.
Четыре трёхлитровые банки в полиэтиленовых пакетах. Поставили на пол кабинета. Элла Марковна посмотрела из-за стола. Потом — на нас.
– Это что?
– Наследство, – сказал Валерий. – Из-под пола.
Он открыл первую банку — крышку сняли ещё дома, ножом, как с огурцов. Высыпал на стол пачку пятитысячных. Потом — вторую. Третью. Элла Марковна смотрела. Она сняла очки. Надела. Снова сняла.
– Сколько тут? – спросила она.
– Семь миллионов четыреста тысяч, – сказала я. – Мы считали. Дважды.
Элла Марковна откинулась на спинку кресла.
– За тридцать один год работы, – сказала она, – я видела наследство в матрасах, в подушках, в стиральных машинах. Один раз — в банке из-под кофе. Но четыре трёхлитровые банки из-под пола — это новое.
Она начала оформлять. Опись, протокол, свидетельство. Мы сидели и ждали. Золото лежало на столе отдельно — в том же мешочке, с бечёвкой.
– Это мамины украшения, – сказала я. – Он говорил, что продал. Двадцать лет назад.
Элла Марковна посмотрела на меня. Потом на мешочек. Ничего не сказала. Но я видела — она поняла.
Мы вышли из кабинета. Валерий нёс пакет с документами. Я — мешочек с золотом. Маленький, лёгкий. Мамин.
На лестнице Валерий остановился.
– Лид, сороковой день — через две недели. Тётя Зина звонила, спрашивала, где будем отмечать.
– Я не приду.
Он посмотрел на меня.
– Лид.
– Я не приду, Валер.
– Он записку оставил. Просил прощения.
– Я прочитала. Шесть раз. Я помню каждое слово. «Не мог тратить, боялся». Я не обсуждаю, мог он или не мог. Может, правда болезнь. Может, травма. Но восемнадцать лет, Валер. Восемнадцать лет я отдавала ему деньги. Моя дочь ни разу не была на море. Я брала кредит на его похороны — восемьдесят семь тысяч. А у него под полом лежало семь миллионов. И мамины серьги, которые он «продал».
Валерий молчал.
– Ты иди, – сказала я. – Помяни. А я — не приду.
Он кивнул. Не спорил. Обнял молча. И пошёл к машине.
Я позвонила тёте Зине — папиной сестре. Сказала коротко:
– Тёть Зин, я не приду на сороковой день.
– Как не придёшь? Это отец! Лида!
– Тридцать лет он жаловался на бедность. Восемнадцать лет я отправляла деньги. Мои дети не ездили на море ни разу. Ни одного раза, тёть Зин. А у него под полом — семь миллионов и мамины украшения, которые он «продал, чтобы выжить». Я не приду. Поминайте без меня.
Тишина. Потом — тихо, обиженно:
– Он болел. Это болезнь. Он не виноват.
– Может быть. Но мне от этого не легче.
Я положила трубку.
Прошло два месяца. На поминки я не пришла. Валерий пришёл. Сидел с роднёй, выпил, помянул. Сказал мне потом: «Тётя Зина плакала. Говорила, что ты бессердечная. Дядя Коля сказал — деньги застилают глаза».
Деньги застилают глаза. Мне — застилают. Не ему, который тридцать лет прятал их в банки. Мне — которая их отдавала.
Наследство поделили поровну. По три миллиона семьсот. Золото — мне: Валерий сказал, мамино пусть у дочери останется. Он не спорил.
Я погасила кредит за похороны. Отправила Аньку в лагерь на море. Первый раз в жизни. Она звонила оттуда каждый вечер, голос звенел: «Мам, тут МОРЕ! Настоящее!»
Настоящее. Ей четырнадцать. Первый раз.
Мамино обручальное кольцо я ношу на цепочке. Той самой — тонкой, с крестиком. Она лежала в банке из-под огурцов, в пакете, под полом. Тридцать лет. Папа сказал — продал. Мама бы не простила. Но мамы нет.
Записку я храню. В кошельке, в отделении для мелочи. Перечитываю. Не каждый день, но часто. «Не мог тратить. Боялся. Не умел по-другому. Простите».
Я пытаюсь простить. Честно. Каждый раз, когда читаю — пытаюсь. Понять, что он вырос в голоде. Что для него деньги под полом были стеной между ним и тем страхом, который он пронёс через всю жизнь. Что это не жадность. Что это — болезнь. Или травма. Или привычка, которая сильнее разума.
Но потом я вспоминаю, как Анька в десять лет спросила: «Мам, а мы когда-нибудь поедем на море?» И я ответила: «Когда-нибудь, солнышко. Пока не можем — дедушке нужны лекарства».
И не могу. Не могу простить.
Я не пришла на поминки отца, который тридцать лет копил деньги под полом. Родня считает — бессердечная. Он оставил записку, просил прощения, объяснял. Может, правда не мог иначе. Может, это не его вина, а вина голодного детства, которое сломало что-то внутри.
Но моя дочь четырнадцать лет жила без моря, без лагеря, без секций. Потому что я верила, что папе не хватает на хлеб. А он закатывал деньги в банки, как огурцы.
Я должна была прийти на поминки? Или имею право злиться — даже на мёртвого?
***
Это интересно: