Раз в месяц мой отец уезжал за город. Собирался молча – брал потёртый чемоданчик с инструментами, камертон в замшевом чехле, надевал пиджак. Всегда один и тот же пиджак, серый, с вытертыми локтями. И уходил.
Он настраивал пианино всю жизнь – ходил по квартирам, по школам, по домам культуры. Но одна поездка стояла отдельно от всех. Всегда тот же адрес, тот же инструмент, каждый первый вторник месяца, без пропусков. Мне был двадцать один год, когда это началось. И сорок восемь, когда закончилось. Чужое пианино в чужом доме на окраине. Там никто никогда не играл.
Я не понимала этого. Ни в двадцать один, ни в тридцать, ни в сорок. А потом он умер, и я нашла договор.
***
Отец был настройщиком. До этого – учителем музыки в школе искусств, но после сорока пяти оставил преподавание и перешёл только на настройку. Негромкий человек с мягким голосом и странной привычкой – он всегда делал паузу перед тем, как ответить. Будто подбирал не слово, а ноту. Нужную. Точную.
Мама ушла, когда мне было четырнадцать – не от него, просто нашла другого. Отец не скандалил, подписал бумаги и остался со мной в однокомнатной квартире, где стены были заставлены книгами и нотами, а на полке у входа лежал камертон – старый, с потемневшей от времени ручкой. Отец иногда брал его в руки просто так – ударял о ладонь, слушал. Чистый звук повисал в тишине, и отец закрывал глаза.
– Зачем ты это делаешь? – спросила я однажды.
– У каждого инструмента есть голос, – сказал он. – Надо только не дать ему замолчать.
Я тогда решила, что это про камертон. Или про пианино, которые он настраивал. Мне и в голову не пришло, что он говорил совсем о другом.
Отцовская квартира пахла канифолью и бумагой. Так пахнет жизнь, посвящённая звуку, – не музыке, нет. Именно звуку. Чистому, правильному, выверенному до герца. Он мог сидеть у рояля сорок минут, подтягивая одну-единственную струну. И когда нота наконец попадала – он кивал. Сам себе. Тихо, едва заметно. Будто здоровался с кем-то, кого не видит никто, кроме него.
Я выросла в этом. Привыкла. А потом отдалилась, как отдаляются все дети. Переехала, вышла замуж, развелась, устроилась бухгалтером в строительную фирму. Квартира у меня была как я сама – всё по местам, ничего лишнего. Никаких нот, никакой канифоли. Цифры, отчёты, порядок. Я звонила отцу по воскресеньям, приезжала на дни рождения, привозила продукты. И каждый раз видела одно и то же – чемоданчик у двери, собранный для поездки.
– Опять туда? – спрашивала я.
– Да.
– Пап, может, хватит? Тебе семьдесят. Ездить за город каждый месяц – это уже не работа. Это одержимость.
Он молчал. Делал свою паузу – длинную, как пустой такт. А потом говорил:
– Это контракт. Пожизненный.
Я злилась. Думала – старик чудит. Привык к маршруту, привык к ритуалу. Бывает. Люди цепляются за привычки, чем старше – тем крепче. Однажды я сказала: «Пап, давай я этот чемоданчик спрячу. Ты ж не обязан ездить каждый месяц». Он посмотрел на меня так, что я больше не предлагала. Я не лезла. У меня хватало своих дел.
Последний раз я видела его за неделю до конца. Он сидел на кухне, пил чай. Чемоданчик стоял у двери – собранный, готовый. Пиджак висел на стуле.
– Во вторник поеду, – сказал он.
Не поехал. В четверг его не стало – тихо, как он и жил. Соседка позвонила: не открывает дверь, молоко стоит у порога со вчерашнего дня. Я приехала. Открыла своим ключом. Он лежал на кровати, одетый, с закрытыми глазами. Лицо спокойное – такое же, как при жизни. Просто неподвижное.
Чемоданчик стоял у двери. Собранный.
***
Бумаги я разбирала две недели. Отец хранил всё: квитанции за свет с тысяча девятьсот восемьдесят третьего года, программки из школы искусств, пожелтевшие рецепты на лекарства. Ворох чужих визиток – пианисты, хоровики, директора домов культуры. Люди, с которыми он работал и которых я не знала.
В коробке из-под сахара лежали фотографии. Не семейные – рабочие. Отец у рояля в актовом зале. Отец среди учеников, выстроенных полукругом. Группа подростков с грамотами, рядом – он, в том самом сером пиджаке, только новом, ещё не вытертом. Снимки были подписаны с обратной стороны: год, место, фамилии, и я перебирала их, не узнавая лиц, пока не наткнулась на одну – маленькая, три на четыре, чёрно-белая. Девочка за пианино – снята со спины, видны только тёмные волосы и тонкие руки на клавишах. На обороте – ничего. Ни года, ни имени. Пустая белая сторона.
Я отложила фотографию. Тогда она ещё ничего для меня не значила.
В нижнем ящике стола нашёлся журнал – тетрадь в клетку, исписанная мелким почерком. Расписание занятий, программы, замечания. «Полонез – темп. Этюд Черни – пальцы. Сонатина Клементи – хорошо, можно на конкурс». Десятки имён, десятки лет. Отец вёл записи, как врач ведёт карты пациентов – аккуратно, подробно, с полной серьёзностью.
И между всем этим – в картонной папке с завязками, аккуратной, как он сам – лежал договор.
Я прочитала его трижды.
Это был договор на обслуживание музыкального инструмента. Адрес – посёлок Калиново, улица Садовая, дом четырнадцать. Инструмент – пианино, фабрика «Красный Октябрь», тысяча девятьсот шестьдесят пятый год выпуска. Обслуживание – настройка, один раз в календарный месяц.
И дальше – строчка, которую я перечитала четыре раза, прежде чем поверила.
Плательщик – Сорокин Г.П.
Не ему платили – он платил, каждый месяц, согласно договору, перечислял владельцу дома фиксированную сумму за право приходить и настраивать пианино. Чужое пианино, в чужом доме, на котором никто не играл.
Сумма менялась – к договору были подшиты дополнительные соглашения. Первое, ещё в семидесятых, – совсем скромное. Потом, в девяностых, пересчёт. Потом ещё один. Последнее соглашение – за три года до его смерти. Другой адресат: хозяева менялись. Дом продавался, переходил из рук в руки. Но пункт оставался один и тот же – настройщик имеет право доступа к инструменту один раз в месяц. Инструмент не подлежит перемещению, списанию или утилизации.
Двадцать семь лет.
Я сидела на полу отцовской квартиры, среди коробок и бумаг, и не могла понять. Зачем? Зачем он платил за право делать работу, за которую обычно платят ему? Каждое слово на месте, каждый пункт выверен. Это не было безумием. Безумие не оформляют в двух экземплярах с подписями сторон.
В папке был ещё один лист. Адрес. Имя – Тамара Ефимовна Кривцова. Последняя хозяйка дома. Номер телефона. Свежий, записанный недрогнувшим почерком.
Я позвонила на следующий день.
***
Калиново оказалось дальше, чем я думала. Два часа на электричке – той самой, шестичасовой, на которую отец садился каждый первый вторник месяца. Я это знала, потому что видела расписание, приклеенное скотчем на холодильник. Жёлтый листок, на котором обведена одна строчка. Шестичасовая. Каждый месяц – одна и та же.
В вагоне было пусто – будний день, зима, раннее утро. Я села у окна и смотрела, как город расползается в пригород, пригород – в дачные посёлки, посёлки – в белое поле, ровное до самого горизонта. И я думала: он это видел триста с лишним раз. Это поле, этот перелесок, эту платформу с облупившейся вывеской. Триста поездок туда и обратно. Больше тысячи часов в электричках. Только дорога – два месяца жизни, если сложить.
Зачем?
Я пока не знала ответа. Но договор лежал у меня в сумке, и фотография – та маленькая, три на четыре, без подписи – лежала там же, между страницами блокнота. Я взяла её из отцовской квартиры, не зная зачем. Так же, как камертон. Вещи отца сами решали, что мне нужно.
Потом двадцать минут пешком от станции. Дорога – утоптанная, но узкая, в одну тропинку. На обочине – столб с ржавым указателем «Калиново 1,5 км». Краска облезла, буквы почти не читаются. Отец шёл здесь сотни раз – видел, как этот указатель ржавеет, как тропинка зарастает летом и заметается зимой. Мне стало стыдно, что я ни разу не спросила как следует. Ни разу не сказала: «Пап, расскажи». Вместо этого – «опять туда?», «может, хватит?», «это одержимость». Я думала, что помогаю. Что отрезвляю. А на самом деле – просто не хотела знать. Так проще. Когда не знаешь – не болит.
Посёлок полупустой – зима, дачники разъехались, заборы покосившиеся, снег нетронутый. Дом четырнадцать стоял в конце улицы, за рябиной, от которой остались голые чёрные ветки. На калитке – табличка, выцветшая до неразличимости. Я толкнула её, и петли отозвались визгом.
Тамара Ефимовна открыла сразу. Маленькая, сухая, в шерстяном платке поверх кофты. Ей было за восемьдесят, но двигалась она быстро, по-птичьи.
– Вы Лидия? Геннадия Павловича дочь?
– Да.
– Проходите. Я чайник поставлю.
Дом был старый, деревянный, с низкими потолками. Пахло печным дымом и чем-то сладковатым – яблоками, что ли, сушёными. В прихожей тесно, в гостиной – просторнее. И там, у стены, между буфетом с посудой и окном – стояло пианино.
Тёмно-коричневое, с потускневшей латунной фурнитурой, на крышке – кружевная салфетка, на салфетке – ваза с сухоцветами. Тонкий слой пыли лежал на белых клавишах. Никто не играл. Может быть, не играл десятилетиями.
Но оно стояло на месте – настроенное.
– Чай будете с вареньем? – крикнула Тамара Ефимовна из кухни.
– Без, спасибо.
Я не могла оторвать глаз от пианино. Обычный инструмент, серийный, таких выпустили тысячи. Ничего особенного. Но мой отец ездил сюда каждый месяц в течение всей моей взрослой жизни. И платил за это.
Тамара Ефимовна вернулась с двумя чашками, села напротив. Посмотрела на меня, потом на пианино.
– Вы, наверное, думаете – зачем?
– Думаю.
Она кивнула. Отпила чай. Поставила чашку на блюдце – аккуратно, без звука.
– Мы этот дом купили в девяносто четвёртом. Прежние хозяева предупредили: раз в месяц будет приходить человек. Настройщик. Он платит. Инструмент не трогать, не продавать, не перемещать. Мы согласились – деньги небольшие, а лишними не бывают. И потом, какая нам разница? Пианино стоит, не мешает. Места хватает.
– И он приходил?
– Каждый месяц. Как часы. Звонил за день – предупреждал. Приезжал утром, уходил к обеду. Снимал пиджак, доставал инструменты. Работал тихо, я его почти не слышала. Иногда одна нота – долгая, протяжная. Потом тишина. Потом другая. Будто разговаривал с кем-то.
Она помолчала, вспоминая.
– Был один раз – зима, сильная, минус тридцать. Я думала, не приедет. Ну куда в такой мороз, человеку за шестьдесят, электричка, потом пешком. Я даже не топила с утра – зачем, если не придёт? А в девять – стук в калитку. Стоит. Весь белый от инея, пиджак поверх пальто – он всегда надевал пиджак, когда работал, даже зимой. Руки красные, не чувствует пальцев. Я говорю: «Геннадий Павлович, вы с ума сошли. Грейтесь, я чай заварю». А он: «Спасибо. Но сначала – инструмент». И пошёл к пианино. С негнущимися пальцами. Сорок минут грел руки, прежде чем коснулся клавиш. Сидел рядом, дышал на ладони. Потом начал работать.
Я не знала, что сказать.
– Я тогда поняла, – продолжила Тамара Ефимовна, – что это не работа. Работу можно перенести. Отменить. Списать на погоду. А он ни разу не отменил. За все годы – ни разу.
Я поставила чашку.
– Он что-нибудь рассказывал? О себе, о пианино?
Тамара Ефимовна покачала головой.
– Нет. Не из болтливых был. Здоровался, работал, прощался. Вежливый, спокойный. Ни разу голоса не повысил. Только однажды, это уже в последние годы, я спросила его прямо. Сказала: «Геннадий Павлович, зачем вам это? Никто же не играет». Он посмотрел на меня – и я пожалела, что спросила. Такие у него стали глаза.
– Какие?
– Как у человека, которого попросили объяснить, зачем он дышит. Он сказал только одно слово: «Надо». И пошёл работать.
Мы помолчали. За окном ветер тряс рябину.
– Знаете, – вдруг сказала Тамара Ефимовна, – он один раз принёс цветы. Не мне – пианино. Положил на крышку, рядом с салфеткой. Маленький букет, полевые. Я думала, забудет, заберёт. Не забрал. Они засохли, я их выбросила. А он в следующий раз посмотрел на то место, где они лежали, и ничего не сказал. Больше не приносил.
Я не знала, что на это ответить. Цветы для пианино.
– А до вас? – спросила я. – Кто жил здесь до вас?
– До нас – семья Горбуновых, лет пять. А до них – ещё кто-то, я не знаю. Дом старый, руки менялись часто. Но пианино стояло всегда. Сколько я помню – стояло.
Сколько помнит – значит с девяносто четвёртого. А до неё?
– Тамара Ефимовна, а вы не знаете, чьё оно было? Самое первое – чьё?
Она нахмурилась.
– Горбуновы говорили, что оно от прежних хозяев досталось. Фамилия – Кузнецовы, кажется. Но это давно, ещё в семидесятых.
Кузнецовы.
Я замерла. И вспомнила.
***
Мне было семнадцать. Нет, ближе к восемнадцати. Отцу – сорок один. Он тогда ещё преподавал в школе искусств, вёл фортепиано. Ученики приходили к нам домой на дополнительные занятия – у нас стоял старый «Аккорд», который занимал полкомнаты. Я ворчала, что из-за него негде поставить стол для учебников.
Учеников я не запоминала. Они сливались в одно – стук по клавишам, шорох нот, отцовские «ещё раз, ещё раз, медленнее». Но одну я запомнила.
Надя Кузнецова.
Она была младше меня – лет двенадцать, может, тринадцать. Тонкая, с тёмными волосами до плеч, всегда в школьной форме, потому что прибегала сразу после уроков. Портфель бросала в прихожей, скидывала ботинки и бежала к «Аккорду», будто тот мог куда-то деться за те пять минут, пока она раздевалась.
Она смеялась, когда ошибалась, – не расстраивалась, а именно смеялась. Ошибка для неё была шуткой, которую они с пианино понимали только вдвоём. Отец с любым другим учеником сказал бы: «Ещё раз». С ней – ждал. Она отсмеётся, встряхнёт руки – быстро, как стряхивают воду – и начнёт сначала. И со второго раза попадёт идеально.
Помню один вечер. Я готовила уроки за кухонным столом, дверь в комнату была приоткрыта. Надя играла что-то медленное – не этюд, не гаммы. Что-то своё. Я не разбиралась в музыке, но даже мне стало ясно, что это не по нотам. Она придумывала на ходу. Мелодия спотыкалась, останавливалась, начиналась заново – но в ней было что-то. Я не могла подобрать слова тогда, не могу и сейчас. Просто это было – настоящее.
Отец сидел рядом и не перебивал. Обычно он поправлял каждые полминуты – «локти», «темп», «связки». А тут молчал. Она доиграла до какого-то места и остановилась.
– Дальше не получается, – сказала она.
– Получится, – ответил отец. – Не торопись.
Я тогда подумала: ну, дети. Играет и играет. Мне-то что?
Мне было восемнадцать. Голова забита институтом и мальчиками. Я не понимала, что наблюдаю рождение чего-то. Что отец видел в этой девочке то, чего не встречал больше ни в ком за тридцать лет преподавания. И что скоро этого не станет.
Отец с ней менялся. Я замечала это, хоть мне и было не до чужих детей. Он становился другим – терпеливее, тише, внимательнее. Он слушал, как она играет, и кивал – тем самым кивком, едва заметным, который я знала с детства.
– Она талантливая? – спросила я однажды.
– Очень.
Одно слово. Но я услышала в нём столько, сколько отец обычно не говорил за целый вечер.
Надя приходила три, иногда четыре раза в неделю. Потом стала реже – нагрузка в школе, что ли. А потом перестала. Я не обратила внимания. Мне было двадцать, своя жизнь, свои планы. Когда я однажды спросила – мимоходом, ни о чём – «а та девочка, которая смеялась, она ещё занимается?», отец промолчал.
Не сделал паузу. Именно промолчал. Это другое.
– Пап?
– Нет, – сказал он. – Не занимается.
И вышел из комнаты.
Спустя месяцы я узнала от кого-то – от маминой подруги или от соседки, не помню. Надя Кузнецова погибла. Авария, зима, гололёд. Ей было шестнадцать. Шестнадцать лет – и всё.
Я тогда не связала это с отцом. Не подумала, что это как-то его касается, кроме как бывшего учителя. Ученики приходят и уходят. Жизнь продолжается.
Но я не знала того, что поняла потом, когда сложила всё вместе – договор, адрес, фамилию. Через несколько месяцев после гибели Нади отец, видимо, поехал в посёлок Калиново. Кузнецовы жили в городе, но дом в Калиново был семейный – дедовский, что ли. После гибели дочери они переехали туда, увезли с собой пианино. Подальше от города, от школы, от всего. А потом не выдержали и этого – продали дом и уехали совсем. Пианино осталось. Пианино – то самое, фабрики «Красный Октябрь», – было Надино.
И отец составил договор – с ними, первыми, а потом с каждым следующим владельцем. Платил, приезжал, настраивал инструмент, на котором его лучшая ученица играла свои гаммы, этюды, сонатины. На котором она смеялась, когда ошибалась. На котором разучивала пьесы, которые он для неё подбирал.
Никто не играл. Но пианино звучало. Каждая нота на своём месте – и ждало.
***
Я сидела в чужой гостиной и молчала. Чай давно остыл. Тамара Ефимовна смотрела на меня, не торопила.
– Он всегда открывал верхнюю крышку, – сказала она тихо. – Я заметила. Настроит, посидит минуту. А потом поднимет крышку, посмотрит внутрь. Каждый раз. Что он там смотрел – не знаю. Я не заглядывала.
Я встала. Подошла к инструменту. Провела рукой по боковой стенке – тёплое дерево, чуть шершавое от старого лака. Тот самый запах – дерево и лак. Я знала его с детства, но здесь он был плотнее, гуще. Годы без проветривания.
Я подняла крышку.
Внутри, на деке, между молоточками и струнами – лежал лист нотной бумаги. Пожелтевший, но целый. Кто-то положил его сюда давно, очень давно, и с тех пор не трогал. Бумага не смялась, не порвалась. Просто лежала.
Я достала лист. Руки не дрожали – просто одеревенели.
Ноты, написанные от руки. Детский, аккуратный почерк – с нажимом на сильных долях, как учат в музыкальной школе. Вверху, карандашом, по-ученически старательно: «Вальс. Посвящается Г.П.»
Геннадию Павловичу. Моему отцу.
Надя написала ему вальс – маленький, ученический, на полторы страницы, с ровными нотными линейками и ключом, выведенным аккуратно, как на уроке чистописания. Она старалась. Это видно по тому, как поставлены бемоли – ни одного лишнего, ни одного забытого.
Но последняя строчка обрывалась на середине такта.
Незаконченная фраза. Четыре ноты, потом – пустота. Она не дописала. Не успела.
Я стояла с этим листом в руках, и пальцы стали чужими – не слушались, не сгибались. Вот что он смотрел. Каждый месяц, в течение всех этих лет. Приезжал, настраивал пианино, открывал крышку, смотрел на этот лист. На незаконченную строчку. На четыре ноты, за которыми не было ничего.
И ни разу не взял. Не забрал домой, не спрятал в ту самую картонную папку с завязками. Оставлял. Каждый раз – оставлял на месте. Закрывал крышку и уходил до следующего месяца.
Потому что забрать – значит признать. Значит сказать себе: всё, конец, она не вернётся. Не допишет вальс, не сядет за этот инструмент, не рассмеётся, ошибившись на втором такте.
А пока ноты лежат на месте, пока пианино настроено – она ещё тут. Где-то рядом. Задержалась после урока, выбежала в сад за яблоком, сейчас вернётся. Вот-вот.
Вот-вот.
Он не оплакивал её. Он ждал. Всю свою жизнь – ждал.
И я подумала о себе. Как говорила «одержимость» – слово, которым удобно прикрывать то, чего не хочешь понимать. Потому что если это не блажь, а любовь – придётся спросить себя: а ты? Ты хоть что-нибудь любила так?
А отец жил. Тихо, неудобно, непонятно для окружающих – но жил. Я называла это одержимостью. А это была верность. Просто верность – звуку, который он обещал не отпускать.
Тамара Ефимовна подошла. Увидела лист в моих руках. Посмотрела.
– Ноты?
– Да.
– Чьи?
Я хотела сказать «его ученицы», но голос сел. Я только наклонила голову.
Тамара Ефимовна помолчала. Потом сказала:
– Я так и думала, что тут что-то такое. Не бывает, чтобы нормальный человек двадцать семь лет приезжал настраивать пианино, на котором никто не играет. Не бывает без причины. Я просто не спрашивала.
– Почему?
– Потому что некоторые вещи спрашивать не надо. Надо просто не мешать.
Я положила лист обратно. Осторожно, на то же место – между молоточками и струнами, на деку. Он лежал тут при отце, при Горбуновых, при тех, кто был до них, и при Кузнецовых – Надиных родителях. Пусть лежит дальше.
Закрыла крышку.
В кармане пальто лежал камертон. Я нащупала его – холодный, с потемневшей ручкой. Привезла с собой, сама не зная зачем. Просто взяла из отцовской квартиры, сунула в карман и забыла. А может, не забыла. Может, знала, что он понадобится.
Я достала его. Ударила о ладонь.
Звук – чистый, долгий, правильный – повис в тишине. Тамара Ефимовна не шевелилась. Я тоже. Даже дом, казалось, притих – старый, деревянный, с низкими потолками и пианино у стены.
Ля первой октавы. Четыреста сорок герц. Нота, с которой начинается настройка.
Отец всегда начинал с неё. И заканчивал ею. Звук камертона – первое и последнее, что слышал этот дом каждый месяц в течение всех этих лет. Первое и последнее, что он услышит от нашей семьи.
«У каждого инструмента есть голос, – сказал отец. – Надо только не дать ему замолчать».
Он не дал. Инструмент звучал до самого конца. Настроенный и готовый – всегда.
Я убрала камертон в карман. Провела ладонью по крышке – прощаясь. Не с пианино. С отцом и со всем, что я о нём не знала. С той жизнью, смысл которой я поняла только сейчас.
– Спасибо, Тамара Ефимовна.
– За что?
– За то, что пустили. За то, что не мешали.
Она кивнула. Поправила платок.
– Пианино – оно как останется?
Я посмотрела на инструмент. Тёмно-коричневый, с латунной фурнитурой, с кружевной салфеткой и сухоцветами. С нотами внутри – незаконченными, ждущими.
– Пусть стоит, – сказала я. – Если вас не затруднит.
– Не затруднит, – ответила Тамара Ефимовна. – Оно не мешает. Места хватает.
Она проводила меня до прихожей. В дверях остановилась, посмотрела на меня – долго, внимательно, как смотрят на человека, о котором только что узнали что-то важное.
– Он хороший был человек, ваш отец, – сказала она. – Я это и раньше чувствовала. А теперь – знаю.
Я кивнула. Слов не было.
– Вы приедете ещё? – спросила она.
Я не ожидала этого вопроса. Подумала. И поняла, что не знаю ответа. Но и сказать «нет» не могла.
– Может быть. Если позволите.
– Позволю, – сказала Тамара Ефимовна. – Калитку не запираю. Приходите.
Я вышла. Калитка скрипнула за спиной – тот же визг петель, что и на входе. Ветер нёс мелкий снег – колючий, зимний, сухой. Дорога к станции лежала пустая, и мои следы были единственными на свежем снегу.
На полпути я остановилась. Достала из сумки фотографию – ту самую, три на четыре, без подписи. Девочка за пианино, снятая со спины. Теперь я знала, кто это. И знала, почему обратная сторона пуста. Отцу не нужно было подписывать. Он и так помнил – каждый день, каждую ноту, каждый смешок после ошибки.
Я убрала фотографию. Пошла дальше.
Где-то за спиной, в доме, под крышкой старого пианино, четыре ноты ждали свою пятую.
Она не придёт. И они это знают. И всё равно ждут.
Спасибо, что дочитали до конца! Поставьте лайк и подпишитесь, чтобы мы не потерялись ❤️
Выбор наших читателей: