Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ГОРЬКАЯ ЛУНА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1
За окнами вагона, в такт усталому дыханию паровоза, стучали колёса. Отбивали ритм: прощай, прощай, прощай... Поезд, тяжело громыхая на стыках рельсов, нёс сквозь ещё дымящуюся, израненную, но уже мирную землю своих победителей.
В прокуренном купе общего вагона, где пахло махоркой, портянками и той особой, дорожной гарью, сидел сержант Николай Страпчук.
Рыжие, как спелая пшеница,

РАССКАЗ. ГЛАВА 1

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

За окнами вагона, в такт усталому дыханию паровоза, стучали колёса. Отбивали ритм: прощай, прощай, прощай... Поезд, тяжело громыхая на стыках рельсов, нёс сквозь ещё дымящуюся, израненную, но уже мирную землю своих победителей.

В прокуренном купе общего вагона, где пахло махоркой, портянками и той особой, дорожной гарью, сидел сержант Николай Страпчук.

Рыжие, как спелая пшеница, усы его топорщились бравым молодцем, а голубые глаза довольно щурились на проплывающие за стеклом перелески и пепелища сожжённых деревень.

Он был само спокойствие и уверенность, насквозь пропахший трофейным спиртом из неиссякаемой фляги.

Напротив него, точнее, полулёжа на жёсткой деревянной полке, устроился лейтенант Максим Ковалёв.

Он не пил, не говорил, а лишь смотрел, как мелькают за окном телеграфные столбы, сплетаясь в бесконечную, монотонную нить. Смотрел и молчал.

— Слушай, лейтенант, — голос Николая нарушил тягучую тишину, перекрывая перестук колёс. — Давай сначала ко мне. А?

Женька моя — баба классная, золото, а не бабёнка.

Накормит борщом, напоит чем бог послал, в баньке тебя отпарит. Отоспишься по-человечески, в тепле, а уж потом и к себе поедешь. В деревню твою. Не пожалеешь, Максим!

Максим медленно перевёл взгляд с окна на друга.

Его глаза, тёмные, как спелая черёмуха в росе, были полны такой глубокой, выжженной усталости, что Николай на мгновение поперхнулся и замолчал.

Усталость эта не просто залегла складками у губ — она въелась в кожу, поселилась в глазах, пригнула плечи.

Лейтенант встряхнул головой, откидывая со лба чёрные, как смоль, волосы, словно прогоняя дремоту, которая была страшнее любого бессонного кошмара.

— Прибудет поезд, — голос его был тих и хрипл, — поглядим.

Он попытался улыбнуться Николаю, но улыбка вышла слабой, мимолётной, тотчас погасшей, как спичка на ветру.

Николай крякнул, отвернулся к окну и сделал новый глоток из фляги. Он знал эту историю.

Знал, что Максима никто не ждёт. Совсем. Ни одного родного человека.

Девушка, писавшая ему в начале войны нежные письма на фронт, не выдержала разлуки и ещё до победного салюта ушла к бронированному тыловику из райцентра.

Родителей, как и многих, накрыла война — не то бомбёжка, не то голод в эвакуации, ничего не известно толком.

Осталась только деревня, где когда-то, давным-давно, в другой жизни, он мальчишкой гостил у бабушки. Дом тот стоял пустой уже лет десять, с самой бабушкиной смерти. Ехать ему было некуда. Совсем некуда.

Вздохнув, Максим снова уставился в окно.

Перед его внутренним взором, сквозь мелькание лесов и полустанков, проплывали другие картины.

Вот они с Колей Страпчуком ползут по нейтральной полосе под ураганным огнём.

Коля тащит его, раненого, на себе, рыжие усы намокли от пота и крови. Вот они сидят в одной воронке, когда «юнкерсы» кладут бомбы рядом, и каждый взрыв отдаётся в груди тупой болью.

Вот делят последнюю краюху хлеба в промёрзшем окопе под Сталинградом. Четыре года они прошли рядом плечом к плечу. Боевые товарищи. Ближе, чем братья.

Николай, видя тоску друга, снова заговорил. Говорил он много, почти всю дорогу, словно пытаясь своим говором заполнить ту пустоту, что зияла в душе лейтенанта.

— А у меня, Максим, Женька... Ты даже не представляешь! — он мечтательно закатил глаза.

— Она всё ждёт. Представляешь? Ждёт, дура. Хотя я ей сразу сказал — я человек вольный, казак. А она... Пироги печёт. С вишнями. Ты такие пробовал? То-то же. Так что поехали, не думай даже. Вместе воевали — вместе и жить начинать будем.

Максим слушал. Слушал этот родной, чуть хрипловатый от спирта и махорки голос, и где-то глубоко внутри, под спудом пепла и усталости, начинал теплиться крошечный, робкий огонёк. Жить. Начинать жить. Без приказов, без атак, без свиста пуль. Может, и правда, сначала к Коле? А там видно будет.

Он снова перевёл взгляд на друга. Рыжие усы, голубые глаза, веснушки на носу. Живой. Настоящий. Рядом.

— Ладно, Коля, — еле слышно выдохнул Максим. — Поглядим.

Колёса выстукивали свою бесконечную дробь, унося их всё дальше от войны, навстречу новой, неизвестной и пугающей своей непривычной тишиной жизни. Навстречу дому, который для одного был полной чашей любви, а для другого — пустым срубом в забытой богом деревне. Но сейчас, в этом тесном вагоне, им было тепло. Потому что они были вместе.

Поезд тяжело вздохнул тормозами, лязгнул металлом и, облегчённо выпустив клуб пара, замер у перрона.

Маленькая станция Славутич встречала победителей тишиной и запахом прелой листвы.

Где-то далеко за сараями кричал петух, и этот звук показался Максиму таким нереальным, словно из другой жизни.

— Приехали! — Николай вскочил, схватил вещмешок и уже через мгновение топотал сапогами по проходу. — Давай, лейтенант, просыпайся! Сейчас я тебя с Женькой познакомлю. Ух, она у меня...

Он не договорил, вылетев на перрон. Максим неторопливо поднялся, подхватил тощий сидор и шагнул вслед за другом. И замер.

Она стояла в самом конце перрона, у чугунной тумбы с пожелтевшей афишей, и казалась видением — слишком лёгкой, слишком светлой для этого серого, пропахшего гарью утра.

Длинные рыжие волосы струились по плечам, горели медью в лучах восходящего солнца, и ветер играл ими, перебирал пряди, словно любовался

. Она была тонкая, стройная, в простом ситцевом платье в мелкий цветочек, перехваченном в талии пояском, и стояла так легко, будто не касалась земли.

Увидев Николая, она не побежала, как бегут женщины, истосковавшиеся за годы разлуки. Она улыбнулась — светло, открыто, и пошла навстречу.

В каждом её движении чувствовалась спокойная уверенность, какая-то внутренняя гармония. Подошла, остановилась в двух шагах, глядя на мужа зелёными, как молодая трава, глазами.

— Здравствуй, Коля, — сказала тихо.

Николай, обычно громогласный и бесцеремонный, вдруг засмущался, переступил с ноги на ногу, а потом шагнул и обнял её бережно, словно боялся сломать.

Она прижалась к нему, спрятала лицо на груди, и только тут Максим заметил, как дрожат её плечи.

— Ну, будет, будет, Женечка, — бормотал Николай, гладя её по рыжим волосам. — Я же вернулся. Живой. Целый. Смотри — все руки-ноги на месте.

Она отстранилась, промокнула глаза кончиком платка и перевела взгляд на Максима.

И этот взгляд — внимательный, изучающий, но без назойливости — словно проник в самую душу.

Она сразу увидела и эту чёрную усталость, залёгшую под глазами, и седину в чёрных волосах, не по годам раннюю, и то, как он держится чуть поодаль, словно не смеет подойти ближе.

— А это, Женечка, — заторопился Николай, подхватывая её под руку и подводя к другу, — это Максим. Лейтенант.

Я тебе про него писал. Сто раз писал. Ты только посмотри на него — герой! Мы с ним...

— Я знаю, Коля, — мягко перебила она. — Ты мне каждое письмо о нём писал. Здравствуйте, Максим.

Она протянула ему руку — тонкую, с чистыми, коротко остриженными ногтями. Максим замешкался, потом осторожно пожал её, удивившись, какая она тёплая и сухая.

— Евдокия, — сказал он хрипловато.

— Женя, — поправила она, улыбнувшись. — Просто Женя. Пойдёмте домой, устали вы с дороги. Я пирогов напекла.

Они пошли по дощатому настилу, потом свернули на тропинку, вьющуюся между огородами.

Женя шла легко, почти неслышно, её рыжие волосы покачивались в такт шагам, и Максим поймал себя на мысли, что не может отвести от них взгляда.

Слишком яркое, слишком живое пятно в его мире, выцветшем за четыре года до серого и чёрного.

— Вы учительница? — спросил он вдруг, сам не зная, почему спросил.

Она обернулась, удивлённо приподняла тонкую бровь:

— А вы как догадались?

— Не знаю, — он пожал плечами. — Просто... есть в вас что-то такое. Учительское.

— Математику преподаю, — кивнула она. — В средней школе. Седьмые и восьмые классы.

Вы не представляете, как я по ним соскучилась. По детям. По доске меловой. По этой нашей науке точной. Там, на войне, наверное, всё по-другому считается?

— Там другая арифметика, — глухо ответил Максим. — Сколько патронов осталось. Сколько метров до немецких траншей. Сколько людей... положили.

Она посмотрела на него внимательно, но ничего не сказала. Только вздохнула тихонько.

Дом у Николая оказался ладным, с резными наличниками, с геранью на подоконниках. Женя отворила калитку, пропуская их вперёд, и Максим ступил на чисто выметенный двор, где куры деловито копошились в траве, а на скамейке у крыльца дремал полосатый кот.

— Проходите в дом, я пока воды согрею, — засуетилась Женя. — Помыться надо с дороги, а потом за стол.

В горнице было удивительно чисто и уютно. Кружевные занавески на окнах, вышитые рушники на стенах, на столе — белая скатерть, а на ней глиняная миска с румяными пирогами и кринка молока. В углу, на этажерке, Максим заметил стопку книг в потёртых переплётах — задачник Киселёва, учебник алгебры, томик Некрасова.

— Это Женькино хозяйство, — довольно кивнул Николай. — Она у меня учёная. Не то что я — дуб дубом.

— Не дуб, а золото, — раздался голос от порога. Женя стояла с ведром тёплой воды и полотенцем через плечо. — Золотые руки, золотое сердце. А что грамоте не шибко обучен — так жизнь научит. Мы с тобой, Коля, ещё и не такое одолеем.

После бани, где Максим отмокал в горячей воде, отпаривал каждую косточку, он вышел на крыльцо, сел на лавку. Солнце уже поднялось выше, золотило верхушки деревьев, и в этом свете рыжие Женины волосы, которые она перевязала лентой, но непослушные пряди всё равно выбивались и вились у висков, казались живым огнём. Она хлопотала во дворе — насыпала курам зерна, поправила рассаду в ящике, сняла с верёвки выстиранное бельё. И каждое движение её было лёгким, точным, словно она не ходила, а танцевала.

— Налюбовался? — шепнул Николай, садясь рядом и толкая друга локтем. — Хороша Женька моя, а?

— Хороша, — честно ответил Максим. — Ты счастливый, Коля.

— Теперь счастливый, — кивнул тот. — А четыре года, знаешь, как я о ней думал? Как она там одна? Молодая, красивая. Мало ли кто мог приставать, обидеть. А она ждала. Письма мне каждую неделю слала. И всё просила: вернись, Коленька, живым вернись.

— Ты ради неё и вернулся, — тихо сказал Максим.

— И ради тебя тоже, — вдруг серьёзно ответил Николай. — Мы теперь, лейтенант, одна семья. Понял? Ты не смотри, что она красавица и учёная. Она добрая. Очень добрая. И место для тебя в этой семье есть.

Вечером сидели за столом. Женя налила самогонки — себе чуть-чуть, на донышко, больше для компании. Слушала, как Николай рассказывал про бои, про атаки, про то, как они с Максимом из окружения выходили. Иногда она брала мужа за руку, гладила его широкую ладонь, и в зелёных глазах её стояла такая боль, что Максим отводил взгляд.

— А вы, Максим, — обратилась она к нему, когда Николай увлёкся очередной историей, — вы куда теперь? Домой?

Он помолчал, крутил в пальцах гранёный стакан.

— Нет у меня дома, Женя, — ответил просто. — Родителей убили. Девушка не дождалась. Есть деревня, где бабушка жила, Сосновка. Там дом пустой стоит. Может, поеду туда.

— А кто в деревне остался?

— Не знаю. Давно не был. Лет десять, наверное.

Женя переглянулась с мужем. Тот кивнул.

— Никуда ты не поедешь, — сказала она твёрдо. — Хватит тебе по свету мыкаться. Оставайся. Места вон сколько — целая горница. Коле помощник нужен — хозяйство поднимать. А я... я рада буду. Честное слово.

Максим поднял на неё глаза. Она не отводила взгляда, смотрела прямо, открыто, и в этой зелени было столько тепла, что у него перехватило горло.

— Спасибо, — выговорил он с трудом. — Только... не могу я нахлебником.

— Какой же ты нахлебник? — Женя даже рассердилась. — Ты друг, фронтовой товарищ. Ты Коле жизнь спас. Не один раз, я знаю. А у нас, у русских, за добро добром платят. Останетесь?

Он посмотрел на неё, на её рыжие волосы, собранные в тугой узел на затылке, на тонкие руки, сложенные на скатерти, на серьёзное, почти строгое лицо — лицо учительницы, привыкшей к порядку и справедливости. И вдруг понял, что хочет остаться. Не в этом доме даже — рядом с этим светом, с этой теплотой, с этой удивительной женщиной, которая умеет ждать и верить.

— Останусь, — сказал тихо. — Пока... останусь.

И когда Женя улыбнулась в ответ — светло, по-детски радостно, — ему показалось, что в горнице стало ещё светлее, будто солнце выглянуло из-за туч.

Дни потянулись медленные, тёплые, непохожие один на другой.

Максим просыпался от петушиного крика и долго лежал с открытыми глазами, привыкая к тишине. К тишине, в которой не свистят пули, не ухают разрывы, не кричат раненые. Только половицы поскрипывают под лёгкими Жениными шагами да за стеной ворочается, никак не проснётся Николай.

Он присматривался. Ко всему присматривался — к этому дому, к этому укладу, к людям. И к Жене — особенно.

Она вставала раньше всех.

Максим слышал, как тихонько хлопала дверь, как звякало ведро, как мычала корова в хлеву — значит, Женя уже подоила, уже управляется по хозяйству.

А потом появлялась на крыльце — лёгкая, быстрая, с мокрыми после умывания волосами, которые она ещё не успела заплести, и они лежали на плечах тяжёлыми рыжими прядями, горели на солнце.

Красивая, думал Максим, глядя на неё из окна. И отводил взгляд, словно подсмотрел что-то неположенное.

Она и правда была красивая.

Не той яркой, вызывающей красотой, от которой у мужиков дух захватывает, а какой-то другой — светлой, тёплой, домашней.

Когда она улыбалась — светлело лицо, и морщинки собирались у глаз лучиками.

Когда хмурилась над ученическими тетрадями — становилась строгой, почти неприступной, и сразу вспоминалось, что она учительница, что привыкла к порядку и дисциплине.

А когда вечерами сидела с ними за столом, слушала Колины рассказы и тихо, согласно кивала — в ней было столько покоя и мудрости, что Максиму казалось: она старше их обоих, хотя по годам выходила ровесница.

Двадцать семь, вспоминал он. Всего двадцать семь. А глаза — будто всё повидали.

Она ловила иногда его взгляд и не отворачивалась, смотрела открыто, вопросительно.

И Максим первым опускал глаза — стыдно становилось, что ли, за свои мысли непрошеные.

Но одно его тревожило. И с каждым днём всё сильнее.

Николай пил.

Не то чтобы запойно, не то чтобы беспробудно — но каждый день.

С утра ещё держался, помогал по хозяйству, что-то мастерил во дворе, чинил забор, точил инструмент.

А к вечеру доставал свою трофейную флягу, наливал в кружку мутноватого самогону и сидел, глядя в одну точку. Молчал. Или, наоборот, говорил без умолку, возвращаясь памятью туда, откуда только что выбрались.

— А помнишь, лейтенант, под Харьковом? — начинал он, и глаза его становились мутными, далёкими. — Как мы из того котла вылезали? А помнишь, как Петровича осколком... А помнишь...

Максим помнил. Всё помнил. Но помнить — не значило пить.

Он пить не хотел.

Совсем. После первого же вечера, когда они обмывали встречу, Максим почувствовал: не идёт.

Душа не принимает. Самогон отдавал сивухой, а воспоминания, которые он будил, были такими отчётливыми, такими живыми, что хотелось выть.

Он видел лица убитых, слышал разрывы мин, чувствовал запах гари и крови. И понял: хватит. Навоевался. Напился этим сполна.

— Ты чего, лейтенант? — удивлялся Николай, наливая себе очередную кружку. — Давай, за мир, за победу! За то, что живые остались!

— Пей один, Коля, — отвечал Максим. — Мне нельзя.

— Это почему нельзя? Врач запретил?

— Сам себе запретил.

Николай качал головой, но не настаивал.

Выпивал один, потом ещё, и ещё, и к полуночи его уже развозило — он сидел, уронив голову на руки, или начинал плакать, утирая слёзы рукавом гимнастёрки, которую никак не мог сменить на гражданское.

— Женька... — бормотал он. — Женечка... Прости ты меня, дурака. Не могу я забыть... Не могу...

Женя подходила к нему, гладила по голове, уводила в спальню, укладывала.

И Максим слышал, как она говорит тихо, успокаивающе, как мать малому дитяти:

— Ничего, Коленька, ничего. Всё пройдёт. Время лечит. Ты главное живой, главное — дома.

А утром Николай вставал с тяжёлой головой, хмурый, виноватый, молча пил рассол, брался за работу и до вечера не подходил к бутылке. А вечером — снова.

Однажды Максим не выдержал. Сидели они на завалинке, солнце садилось за огороды, красное, большое, и Николай уже потянулся за флягой.

— Коль, — сказал Максим тихо. — Хватит.

Тот замер, рука на полпути.

— Чего хватит?

— Пить. Хватит.

Ты посмотри на себя. Посмотри на Женю. Она же мучается.

Глаза у неё... Она ждёт, что ты вернулся, что война кончилась. А ты...

— А я что? — Николай набычился, рыжие усы встопорщились. — Я войну закончил? Или ты думаешь, я забыть должен всё? Как Петрович на минном поле... Как Ванька Стоцкий, восемнадцать лет пацану, кишки наружу... Как мы в том болоте...

— Я ничего не забыл, — перебил Максим жёстко.

— Я тоже там был. Рядом. И Петровича помню, и Ваньку, и то болото.

И Серегу помню, который тебе жизнь спас, а сам... Я всё помню, Коля. Но я живой. Ты живой.

Женька живая. И мы здесь, в этом мире, а не там. Там — война. А здесь — мир. Понимаешь? Мир.

Николай молчал долго. Смотрел на флягу в руке, крутил её, гладил пальцами потёртое алюминиевое донышко.

Потом поднял глаза на Максима, и в них была такая тоска, такая боль, что у того сердце сжалось.

— А если я не могу в этом мире, лейтенант? — спросил Николай тихо, почти шёпотом.

— Если я только там и могу? В окопе, в атаке, рядом со смертью? Если здесь мне страшно? Ты понимаешь? Мне страшно в этом мире. Женя... она такая... чистая, светлая.

А я... я крови по локоть. Я людей убивал. Я видел, как они глаза закатывают. Как мне с этим жить? Как?

Максим вздохнул глубоко, положил руку другу на плечо.

— А я не знаю, Коля. Не знаю.

Я тоже не знаю, как с этим жить. Я по ночам просыпаюсь — и думаю, что я в окопе. Что сейчас атака. Что надо вставать и бежать.

А потом вспомню — нет, не надо. Никуда не надо бежать. И так странно, так пусто... Но мы должны, Коля.

Должны научиться. Ради Женьки твоей. Ради того, что мы отстояли. Ради Петровича и Ваньки, которые уже никогда... Понимаешь?

Николай молча кивнул. Спрятал флягу в карман.

— Ладно, — сказал хрипло. — Попробую.

Они сидели на завалинке до темноты, смотрели, как гаснет заря, как зажигаются первые звёзды.

Из дома пахло пирогами — Женя стряпала к ужину. Где-то за огородами пели девки, далеко, еле слышно. Мирная, мирная жизнь текла мимо них, а они сидели и учились в неё входить. По капле. По шагу.

— Красивая у тебя жена, Коля, — сказал вдруг Максим, глядя в небо.

Николай повернулся к нему, усмехнулся в усы:

— То-то я смотрю, ты на неё заглядываешься.

Максим не ответил, только шевельнул плечом, словно отгоняя что-то.

— Ты не думай, я понимаю, — продолжил Николай неожиданно серьёзно.

— Я всё понимаю. Война, бабы, одиночество... Только ты это, лейтенант... Ты на Женьку мою не смотри как на бабу.

Она для меня... она всё. Понимаешь? Если бы не она, я бы там и остался. В первой же атаке лёг. А я вернулся. Ради неё вернулся. Так что ты...

— Коль, — перебил Максим резко. — Ты чего? Ты думаешь, я... Да как ты мог...

— Ничего я не думаю, — вздохнул Николай.

— Я просто сказал. Мало ли. Вы тут вдвоём, пока я по хозяйству или выпью где... Ты мужик видный, она баба молодая...

— Замолчи, — Максим встал, голос его дрогнул.

— Ты друг мне или кто? Я тебе братом стал за эти годы. Как ты мог такое подумать?

Николай поднялся следом, положил руки ему на плечи, заглянул в глаза.

— А ты не серчай, лейтенант.

Я же не со зла. Я просто... боюсь я, Максим. Боюсь всего. И тебя боюсь, и себя, и Женьку. Война нас сломала. Всех сломала. И я не знаю, как теперь жить, чтобы не наломать дров.

Они стояли так в темноте, два обожжённых войной мужика, и молчали.

А в доме горел свет, и Женя звала их к ужину — звонко, весело, как зовут только самых родных.

— Пойдём, — сказал Максим тихо. — Женя ждёт.

Они пошли к дому, плечом к плечу, как ходили в атаку. Только теперь в атаку на мирную жизнь.

Женя встретила их в дверях — раскрасневшаяся от плиты, с выбившейся из-под косынки рыжей прядью, с улыбкой на усталом, но таком светлом лице.

— Засиделись вы, соловьи. Идите, остынет всё.

Я сегодня картошку с грибами сделала, как ты любишь, Коля. И пирожки с яблоками. Максим, вы яблочные любите?

— Люблю, — ответил Максим и вдруг понял, что правда любит.

Любит яблочные пироги. И этот дом. И эту женщину. Но по-другому, не так, как Коля. По-своему. По-братски.

За ужином Николай не пил. Сидел, хмурился, ковырял вилкой в тарелке, но не пил.

Женя поглядывала на них обоих, что-то понимала, о чём-то догадывалась, но молчала. Только когда убирала посуду, задержалась у Максимовой тарелки.

— Спасибо, Максим, — сказала тихо. — За Колю спасибо.

Я знаю, вы говорили. Он послушал вас. Меня он не слушает, а вас послушал.

— Он сам решил, — ответил Максим. — Не я.

Она покачала головой, поправила волосы, и в этом движении было столько женской мудрости и печали, что у Максима защемило сердце.

— Вы ему нужны, — сказала она. — Очень нужны. И мне... мне тоже спокойнее, когда вы рядом.

Она ушла на кухню, звякнула посудой,

а Максим сидел и смотрел в окно на тёмное небо. Звёзды горели ярко, по-осеннему чисто.

Где-то далеко, за лесами, осталась война. А здесь, в этом доме, начиналась жизнь. Трудная, непривычная, но своя.

И он вдруг подумал: а ведь Коля прав. Красивая у него Женька. Очень красивая. И добрая. И умная. Таких не бывает, а она — есть.

И от этой мысли стало тепло и больно одновременно.

****

Осень в тот год пришла рано.

Утром Максим вышел на крыльцо и увидел, что трава в саду поседела от инея, а листья на берёзах пожелтели за одну ночь, словно кто-то жёлтой краской мазнул.

Воздух был прозрачный, звонкий, и далеко-далеко было слышно, как на станции гудит паровоз.

Максим стоял, курил, смотрел на эту красоту и чувствовал, как внутри что-то нарастает, копится, просится наружу. Месяц уже жил он у Коли с Женей. Месяц мирной, сытой, тёплой жизни. А на душе было неспокойно.

Слишком хорошо, думал он. Слишком гладко. Не по-моему.

Он докурил, сплюнул в кусты и пошёл в дом.

Женя уже хлопотала у печи — стряпала завтрак.

В горнице пахло топлёным маслом и яблоками.

Николай ещё спал — вчера опять нарезался, хоть и клялся, что больше не будет. Лежал на кровати, раскинув руки, храпел так, что стёкла дрожали.

— Садись, Максим, — Женя поставила на стол чугунок с картошкой, миску с солёными огурцами, нарезала хлеб крупными ломтями. — Поешь с дороги. Аль не спится?

— Не спится, — согласился он, присаживаясь к столу. — Ты бы тоже присела. Всё бегаешь.

Она улыбнулась, села напротив, подперла щёку ладонью.

Рыжие волосы сегодня она заплела в тугую косу, перевила лентой, и от этого лицо её казалось совсем юным, почти девичьим.

Только глаза — взрослые, всё понимающие глаза — выдавали возраст и ту мудрость, которая даётся не годами, а жизнью.

— Женя, — начал Максим, помешивая ложкой картошку, — я тут подумал...

Она насторожилась, чуть склонила голову, ожидая.

— Погостил я у вас. Месяц уже. Спасибо вам с Колей великое.

И за приют, и за тепло, и за доброту вашу. Но дальше мне нельзя.

— Это почему же нельзя? — спросила она тихо.

— А потому, — он отложил ложку, посмотрел ей прямо в глаза, — что не могу я больше нахлебником. Мужик я или кто? У меня свой дом есть. В Сосновке. Пустой, разорённый, но свой.

Поеду, посмотрю, что там. Поправлять надо. Жизнь начинать.

Женя молчала долго. Смотрела на него, и в зелёных глазах её плескалась такая тоска, что у Максима сердце сжалось.

— А может, не надо? — спросила она наконец шёпотом.

— Может, останешься? Мы ж тебе рады. Коля без тебя... он без тебя сопьётся, Максим.

Ты на него посмотри. Только при тебе он и держится. А без тебя...

— Не сопьётся, — перебил Максим жёстко. — Не маленький. Да и ты рядом. А мне... мне надо, Женя. Понимаешь?

Надо своё иметь. Не могу я под чужой крышей век вековать. Не по-мужски это.

— Чужая крыша? — она вдруг вспыхнула, глаза заблестели.

— А мы тебе чужие, значит? Коля тебя братом называет. Я... я тоже... Думаешь, я не вижу, как ты по ночам не спишь?

Как ворочаешься? Как на стенку смотришь? Думаешь, мне всё равно?

Максим опустил глаза. В горле стоял ком.

— Не чужие, — сказал глухо. — Самые родные. Потому и уезжаю.

Не хочу я... не хочу, чтобы ты на меня смотрела и думала: приживал. Не хочу, чтобы Коля думал: друг, а живёт за мой счёт.

Не могу я так. Мужик должен сам свой дом ставить. Сам за себя отвечать.

Война кончилась. Пора и мне к жизни привыкать.

Она вдруг встала, подошла к окну, встала спиной. Плечи её вздрагивали.

— Ты хоть понимаешь, — сказала она, не оборачиваясь, — что Коля без тебя пропадёт?

Что я без тебя... что мне с ним одним делать? Он пьёт, Максим.

С каждым днём всё больше. А ты на него как узда. Ты рядом — он держится. Ты уедешь — он...

— А ты, — спросил Максим тихо, — ты как?

Она обернулась резко. Глаза мокрые, на щеках слёзы, но смотрит прямо, не отворачивается.

— А я? Я тебя люблю, как брата Максим. Вот как.

Сказала — и замерла. Словно сама испугалась того, что сказала.

Максим встал. Подошёл к ней близко-близко.

Взял за плечи — осторожно, словно она стеклянная.

— Не надо, Женя, — сказал хрипло. — Не надо так. Ты Колина жена. А я ему друг. Брат. И ты мне... ты мне как сестра стала. Самая родная. Но не надо так

— Если я...

— Тсс, — он прижал палец к её губам. — Молчи. Не говори ничего. Не надо.

Они стояли так, в двух шагах друг от друга, и между ними была пропасть. Пропасть в четыре года войны, в Колину любовь, в то, что можно и что нельзя.

И Максим понимал: если он сейчас хоть на шаг приблизится — всё. Рухнет всё.

И дружба, и дом этот, и та хрупкая надежда на мирную жизнь, которая только начала теплиться.

Он отпустил её плечи, отступил.

— Я поеду, Женя. Сегодня. Не провожай.

И вышел, тихо притворив за собой дверь.

В сенях он столкнулся с Колей.

Тот стоял босиком, в исподнем, мятый, небритый, с красными глазами. Стоял и смотрел на Максима странно — то ли пьяно, то ли трезво, то ли с болью, то ли с облегчением.

— Слышал, — сказал Коля хрипло. — Всё слышал, лейтенант.

Максим замер. Сердце ухнуло вниз.

— Коль, я...

— Молчи, — перебил Николай. — Сам скажу. Ты правильно решил. Надо ехать. Дом поправлять — дело святое. А я... я тут разберусь. Без тебя разберусь.

— Ты слышал... — Максим не договорил, кивнул на дверь, за которой осталась Женя.

— Слышал, — кивнул Николай.

Глаза его были мокрые, но смотрел он твёрдо. — И ничего. Пройдёт. У неё пройдёт. У меня пройдёт. Война, брат, и не такую ломку ломала. Переживём.

Он шагнул к Максиму, обнял его — крепко, по-медвежьи, хлопнул по спине.

— Ты только приезжай, — сказал глухо, в плечо. — Когда дом поправишь. Когда на ноги встанешь. Приезжай. Мы ж теперь одна семья. Навсегда.

— Приеду, — пообещал Максим. — Обязательно приеду.

Через час он уже шагал по тропинке к станции.

Вещмешок за плечами, в кармане — краюха хлеба и три варёных яйца, которые Женя сунула тайком, пока Коля отворачивался.

Она так и не вышла провожать. Только стояла у окна и смотрела, как он уходит.

Максим не оборачивался. Боялся, что не выдержит, вернётся.

Дорога в Сосновку была долгой. Сначала попутка до райцентра — разбитая полуторка, в кузове которой тряслось ещё четверо таких же, как он, обожжённых войной мужиков.

Потом пешком, через лес, по уже размытой осенними дождями дороге. Лес стоял тихий, задумчивый, ронял последние листья под ноги. Где-то далеко стучал дятел, и этот звук был таким мирным, таким домашним, что у Максима щемило сердце.

К вечеру он вышел к Сосновке.

Деревня встретила его тишиной и запахом печного дыма.

Уцелевшие дома — а их было немного, больше чёрных остовов да заросших бурьяном пожарищ — светились жёлтыми окнами в синеющих сумерках. Где-то лаяла собака, где-то плакал ребёнок. Жизнь теплилась, пробивалась сквозь пепел.

Бабушкин дом стоял на самом краю, у леса

. Максим остановился у калитки и долго смотрел. Крыша просела, окна заколочены крест-накрест досками, забор повалился, крапива вымахала в человеческий рост. Дом был мёртвый. Пустой. Чужой.

Он толкнул калитку — она жалобно скрипнула и упала.

Шагнул во двор, заросший полынью и лебедой.

Поднялся на крыльцо — ступени прогнили, проваливались под ногой. Дёрнул доску с окна — она поддалась, отлетела в сторону. Заглянул внутрь.

В горнице было темно, пахло сыростью, мышами и запустением.

В углу стояла печь — чёрная, холодная, как могила. Стол перевернут, лавки разбросаны. На полу — битое стекло, тряпьё, птичий помёт.

Максим постоял на пороге, вглядываясь в темноту.

И вдруг вспомнил — как пахло здесь раньше. Пирогами с капустой, сушёной мятой, бабушкиным платком, который висел на гвоздике у двери. Как трещал сверчок за печкой. Как бабушка сидела у окна и вязала, напевая что-то старинное, грустное.

Он сел прямо на пол, у порога, обхватил голову руками. И заплакал.

Впервые за четыре года.

Впервые с того самого дня, когда похоронка пришла на отца. Впервые с того момента, как мать умерла у него на руках в эшелоне, по дороге в эвакуацию.

Впервые с того страшного боя подо Ржевом, когда он остался один из всего взвода.

Он сидел в тёмном, холодном доме, на гнилом полу, и плакал.

Плакал по всему, что потерял. По родителям, по девушке, которая не дождалась, по бабушке, по той жизни, которая была когда-то и которой больше нет.

Плакал по Коле с Женей, по дому, который стал ему родным, но в котором он не мог остаться.

Плакал по себе — молодому, весёлому парню, который уходил на войну и который никогда уже не вернётся.

А когда слёзы кончились, он поднялся, вытер лицо рукавом и вышел во двор.

В небе уже зажглись первые звёзды — холодные, далёкие, равнодушные. Где-то в деревне залаяли собаки. Где-то скрипнула калитка.

Максим посмотрел на тёмный дом, на проваленную крышу, на заросший бурьяном двор. И сказал вслух, твёрдо, как приказ самому себе:

— Ничего. Отстроим.

Он скинул вещмешок, достал топор — маленький, трофейный, который нёс с самой Германии, — и пошёл к лесу, за валежником. Ночь предстояла холодная, а в доме надо было протопить. Жизнь продолжалась.

****

Ночь в пустом доме выдалась долгая и холодная.

Максим натаскал валежника, наломал сухих веток с поваленных яблонь в саду — сад совсем одичал, разросся, но деревья ещё жили, тянули голые ветки к небу

. Растопил печь. Долго возился с сырыми дровами, пока они занялись, загудели, выбрасывая в трубу снопы искр.

Он сидел на полу, подстелив шинель, и смотрел на огонь.

В печи трещало, гудело, и в этом гуде слышались голоса — мамин голос, бабушкин, Колин, Женин.

Все перемешалось, сплелось в один клубок, и нельзя было разобрать, где своё, где чужое, где прошлое, где настоящее.

Под утро он задремал.

Спал чутко, как на фронте — вполглаза, вполуха. Проснулся от холода — печь прогорела, в доме снова стало зябко. За окном серело, занимался рассвет. Максим поднялся, размял затёкшие плечи и вышел на крыльцо.

Утро было ясное, морозное. Трава хрустела под ногами, на листьях берёз — иней, небо высокое, прозрачное, осеннее.

Где-то далеко за деревней кричали петухи — значит, живые люди, значит, жизнь теплится.

Он обошёл дом кругом.

Осмотрел крышу — дыры зияли чёрными провалами, несколько стропил подгнили, шифер потрескался. Фундамент осел с одного угла, крыльцо совсем развалилось. Работы — на месяц, на два, на полгода. Если одному.

— Ничего, — повторил он вчерашнее. — Один так один.

Вернулся в дом, достал из мешка краюху хлеба, отломил половину, пожевал, запивая водой из фляги. Потом вынул топор, пилу-ножовку, молоток — всё, что удалось раздобыть у Коли перед отъездом, — и пошёл во двор. Надо было начинать.

Первым делом — дрова.

Много дров. Зима не за горами, а дом промёрз насквозь, стены сырые, печь дымит.

Он взял топор и пошёл в сад валить сухостой. Работал зло, яростно, с каким-то ожесточением.

Топор входил в мёртвую древесину с глухим стуком, щепки летели во все стороны, пот заливал глаза, но Максим не останавливался.

В работе забывалось всё — и Женины слова, и Колин пьяный взгляд, и собственное одиночество.

Часа через три он рухнул на груду напиленных чурбаков, вытер лицо рукавом и только тогда заметил, что за ним наблюдают.

У покосившегося забора стояла старуха — маленькая, сгорбленная, в чёрном платке, из-под которого торчал крючковатый нос. Стояла и смотрела, не мигая.

— Здравствуйте, бабушка, — сказал Максим, поднимаясь.

Старуха молчала долго, разглядывала его выцветшими глазами, потом перевела взгляд на дом, на груду дров, на топор в руке.

— Страпчуков? — спросила вдруг скрипучим голосом. — Аль обозналась?

— Ковалёв я, — ответил Максим. — Максим Ковалёв. Бабушкин внук. Анны Ильиничны.

— Анны? — старуха оживилась, подалась вперёд. — Анны Ильиничны, значит? А я гляжу — вроде не страпчуковский, а вроде знакомое что-то. Ты ж маленький совсем тут бывал, годов, поди, десять назад?

— Четырнадцать, — поправил Максим. — Давно.

— Война, — старуха вздохнула, перекрестилась.

— Всех перевешала, проклятая. А мать-то твоя где? Анна Ильинична, царствие ей небесное, одна жила. Я и не знала, что у неё внук есть.

— Мать умерла, — коротко сказал Максим. — В эвакуации. Отец на фронте погиб. Я один остался.

Старуха закивала, заохала, полезла за пазуху, достала мятый платок, промокнула глаза.

— Один, говоришь? А я, стало быть, соседка твоя.

Фёкла Матвеевна меня кличут. Вон мой дом, через два двора, где калитка зелёная. Одна тоже. Сыновей обоих забрала война, мужа схоронила в сорок втором, от голоду. Ты заходи, заходи, Максим.

Чем богаты, тем и рады. Хоть картошки сварю, хоть чаю согрею.

Он хотел отказаться, но старуха смотрела так просительно, так ждала, что он согласится, что Максим кивнул:

— Спасибо, Фёкла Матвеевна. Зайду. Как управлюсь немного.

— То-то, — обрадовалась она.

— А дровишек-то я тебе своих дам. У меня запас есть, одной много ли надо.

А ты не стесняйся, ты отстраивайся. Сосновка наша хоть и погорела, а жива ещё.

Люди есть. Вон, Петрович с краю живёт, танкистом был, без ноги вернулся, но мужик работящий.

Иван Степаныч — председатель колхоза, он всем помогает. И бабы есть, и девки. Отстроишься, глядишь, и женишься.

Она засмеялась беззубым ртом и пошла прочь, шаркая валенками по мёрзлой траве

. А Максим долго смотрел ей вслед, и на душе стало чуточку теплее.

К вечеру он натаскал дров, нарубил лучины, прочистил трубу насколько смог достать.

Печь задышала лучше, тяга появилась, и когда Максим затопил снова, дом начал отогреваться. Стекла в окнах запотели, по стенам побежали тени от огня, и стало почти уютно.

Он сидел у печи, пил кипяток с хлебом и смотрел на огонь.

За стеной шумел ветер, где-то скрипело дерево, но здесь, внутри, было тепло и тихо. Своё тепло. Свой дом.

Пусть разорённый, пусть холодный, пусть пахнет сыростью и мышами — но свой.

На третий день пришёл Петрович. Услышал стук топора, приковылял на костылях, остановился у калитки. Мужик был лет сорока, коренастый, с седыми висками и жёстким взглядом.

Левая нога отсутствовала ниже колена, штанина была заправлена и завязана узлом.

— Здорово, — сказал хрипло. — Сосед, что ли?

— Сосед, — кивнул Максим, опуская топор. — Максим.

— Петрович. Ты чего тут один-то кувыркаешься? Крыша вон как решето. Вдвоём быстрее пойдёт.

Максим посмотрел на него, на костыли, на культю.

— Ты сам-то как? — спросил осторожно.

— А ничего, — усмехнулся Петрович. — Не в ногах сила, в голове. И в руках. Дай-ка гляну, что у тебя тут.

Он подошёл к дому, постучал костылём по стене, заглянул под крышу, покачал головой.

— Стропила менять надо.

Вон те два совсем гнилые. Шифер весь побитый. Лес есть у меня, сухой, сосновый. Я до войны плотничал, запас остался. Помогу.

— Денег нет, — сказал Максим прямо. — Отдать пока нечем.

Петрович посмотрел на него долгим взглядом.

— А кто просит? Я не за деньги. Я за дело. Мне тоже одному тошно.

Дочка в город уехала, жена померла. Сижу в четырёх стенах, маюсь. А тут работа. И разговор. И не один. Так что не спорь. Завтра с утра начнём.

Он развернулся и заковылял обратно, не дожидаясь ответа. А Максим смотрел ему вслед и думал: вот она, жизнь.

Пробивается сквозь пепел, сквозь горе, сквозь одиночество. Люди тянутся друг к другу, потому что вместе легче.

На следующее утро они уже работали вдвоём.

Петрович сидел на чурбаке, показывал, где пилить, как ставить подпорки, как крепить стропила. Максим лазал по крыше, подавал доски, заколачивал гвозди.

К обеду управились с самой большой дырой. Слезли, закурили, молча глядя на дело рук своих.

— Хорошо идёт, — сказал Петрович. — Ещё неделя — и крыша готова будет. Потом окна вставим, двери подновим. К зиме управимся.

— Спасибо, — коротко сказал Максим.

— Не за что. Ты сам откуда? Воевал где?

— Подо Ржевом, под Сталинградом, до Германии дошёл. Лейтенантом.

— А я танкистом. Под Прохоровкой горел три раза. В последний — ногу оторвало. Считай, повезло — жив остался. А многие... — он махнул рукой, затянулся. — Не будем о грустном.

Молчали долго. Курили, смотрели на лес, на небо, на дым из труб соседних домов.

— А семья у тебя? — спросил Петрович.

— Нет. Все погибли.

— У меня тоже.

Дочка только, и та в городе, редко пишет. А жена... схоронил в сорок третьем. Сердце не выдержало, как похоронку на меня получила. А я, вишь, живой оказался. В госпитале валялся, а ей уж сообщили, что погиб. Не дождалась.

Он отвернулся, уставился вдаль, и Максим увидел, как дрогнули его жёсткие скулы.

— Ничего, — сказал Максим тихо. — Мы теперь тут. Вдвоём.

Петрович кивнул, не оборачиваясь.

Вечерами, когда работа заканчивалась, Максим топил печь, грел воду, мылся.

Иногда заходила Фёкла Матвеевна — несла то молока, то картошки, то солёных огурцов.

Сидела на лавке, охала, рассказывала деревенские новости. Кто вернулся, кто погиб, кто женился, кто родился. Жизнь в Сосновке потихоньку налаживалась.

А по ночам Максим долго не мог уснуть.

Лежал на полу, на шинели, смотрел в потолок, слушал, как ветер гудит в трубе, и думал.

Думал о Коле — как он там, один, с Женей, с этой своей тоской, с водкой.

Думал о Жене — о её рыжих волосах, о зелёных глазах, о тех словах, что она сказала тогда у окна.

И гнал эти мысли прочь, потому что нельзя, потому что Коля — друг, брат, потому что так нельзя.

Однажды, через две недели, пришло письмо. Фёкла Матвеевна принесла — почтальонша занесла, для Ковалёва Максима.

Конверт мятый, в разводах, но адрес выведен аккуратным, учительским почерком. Женин.

Максим долго держал письмо в руках, не решаясь вскрыть.

Потом оторвал край, достал сложенный вчетверо листок.

«Здравствуй, Максим, — писала Женя. — Решила написать, хоть и не знаю, правильно ли это.

Коля просил передать, что скучает и ждёт в гости. Сам он писать не мастак, ты знаешь.

У нас всё по-старому. Коля... держится. Ты не поверишь, но после твоего отъезда он неделю не пил совсем. Ходил сам не свой, молчал, но не пил. А потом сорвался.

Сейчас опять пьёт. Не каждый день, но часто. И мне кажется, Максим, что он без тебя не может. Что ты для него — как якорь. Как то, что держит его на плаву. Может, приедешь? Хоть на денёк? Он будет рад. И я... я тоже буду рада.

Ты не думай, я ничего не забыла. И не забуду. Но я всё помню, что ты сказал тогда. И я... я стараюсь. Правда, стараюсь. Ты только приезжай. Мы же семья. Твоя семья. Женя».

Максим перечитал письмо три раза. Потом аккуратно сложил, спрятал за пазуху. Долго сидел у печи, смотрел на огонь.

А наутро сказал Петровичу:

— Мне съездить надо. Дня на три. К друзьям.

— Езжай, — кивнул тот. — Я тут сам управлюсь. Крышу доделаю, окна пока законопачу. Ты только возвращайся.

— Вернусь, — пообещал Максим. — Обязательно вернусь.

****

Дорога до Славутича заняла полдня. Сначала попутка до райцентра — старая полуторка, в кузове которой трясло так, что зуб на зуб не попадал.

Потом пешком через лес, уже знакомой тропой. Осень вступала в свои права — листья облетели, лес стоял прозрачный, строгий, и в этой прозрачности каждый звук разносился далеко-далеко.

Максим шёл быстро, почти бежал. Сам себе не хотел признаваться, что торопится.

Что сердце колотится сильнее обычного. Что в груди засело что-то тёплое и тревожное одновременно — от одного только предчувствия встречи.

Он обманывал себя, что едет к Коле. Что Коля — друг, брат, что без него плохо. И это была правда. Но не вся.

На станции его никто не встречал. Максим постоял на пустом перроне, посмотрел на чахлые кусты за путями, на ржавую водокачку вдали и зашагал к знакомой тропинке. Вот и огороды, вот и забор с покосившейся калиткой, вот и дом — с резными наличниками, с геранью на окнах, с дымком из трубы.

Он толкнул калитку и увидел Колю.

Тот сидел на крыльце, ссутулившись, обхватив голову руками.

Рыжие усы обвисли, гимнастёрка расстёгнута, под глазами — синие мешки. Рядом на ступеньке стояла початая бутылка и пустой стакан.

— Коля, — позвал Максим.

Николай вскинул голову. Глаза его — мутные, красные — вдруг прояснились, и в них вспыхнула такая радость, что у Максима защемило сердце.

— Лейтенант! — заорал Коля, вскакивая. — Приехал! Приехал, чёрт возьми! А я уж думал — не дождусь!

Он кинулся к Максиму, обнял, прижал к себе так, что хрустнули кости.

Пахло от него перегаром, потом и той особой тоской, которая въедается в человека, когда он один и не знает, как жить дальше.

— Приехал, — повторил Максим, хлопая его по спине. — Как обещал.

— А я тут... это... маленько принял, — Коля отстранился, виновато отвёл глаза. — Ты не думай, я не каждый день. Просто сегодня... Женька ушла куда-то, с утра её нет, я и...

— Где Женя?

— В школе, наверно. Или в огороде. Не знаю. Я только встал, а её нет.

Они прошли в дом.

В горнице было чисто, прибрано — Женины руки чувствовались во всём. На столе под белой салфеткой — пироги, в печи гудит, пахнет щами. А на лавке — Колина фляга и ещё две пустые бутылки.

— Садись, — засуетился Коля. — Сейчас поешь.

Женька скоро придёт, она обрадуется. Она по тебе... она скучает.

— А ты?

— А я? — Коля сел напротив, уставился в стол

. — Я без тебя, лейтенант, пропадаю. Совсем пропадаю. Ты не смотри, что я пью. Я без тебя пью. При тебе я держался. А без тебя — не могу.

Максим молчал.

Смотрел на друга, на его опущенные плечи, на трясущиеся руки, и думал: вот она, война. Не там, на фронте, а здесь, внутри. И не заканчивается она никогда.

— Я тебя заберу, — сказал вдруг Максим. — К себе заберу.

В Сосновку. Там работа есть, воздух, лес. Петрович — мужик хороший, вдвоём мы быстро дом поднимем. А ты тут... ты тут сопьёшься, Коля.

Николай поднял глаза. В них была тоска и надежда.

— А Женька?

— Женька с нами поедет? — спросил Максим и сам удивился, как легко это сказал. — Если захочет. Места хватит. Дом большой, отстроим.

— Женька? — Коля покачал головой. — Женька не поедет. У неё школа, работа, дети. Она не бросит.

— Тогда ты останешься, — жёстко сказал Максим. — Или поедешь со мной, а к ней будешь приезжать. Выбирай.

Коля молчал долго. Потом налил себе полный стакан, выпил залпом, занюхал рукавом.

— Поеду, — сказал хрипло. — Только дай мне с ней поговорить. Сегодня. Сам.

— Хорошо, — кивнул Максим. — Я подожду.

Дверь скрипнула. Они обернулись.

На пороге стояла Женя.

Она была в стареньком пальто, накинутом на плечи, в резиновых сапогах, с косынкой на голове.

Но даже в этом затрапезном виде она была прекрасна — тонкая, лёгкая, с рыжими прядями, выбившимися из-под платка. Только лицо... лица на ней не было.

Бледная, осунувшаяся, с тёмными кругами под глазами.

Глаза потухшие, пустые. Она смотрела на Максима и не улыбалась. Смотрела так, словно видела призрака.

— Здравствуй, Максим, — сказала тихо.

— Здравствуй, Женя.

Она перевела взгляд на Колю, на пустую бутылку, на мутные глаза мужа. Ничего не сказала, только вздохнула — тяжело, обречённо.

— Я пойду во двор, — Коля поднялся, пошатываясь. — Вам поговорить надо.

Он вышел, прикрыв дверь. И они остались вдвоём.

Тишина повисла в горнице такая густая, что можно было резать ножом. Женя стояла у порога, Максим — у стола. Между ними было три шага и пропасть.

— Ты писала, — начал Максим. — Коля скучает.

— Да, — ответила она, не поднимая глаз. — Скучает. Я тоже.

Он не знал, что сказать. Стоял, смотрел на неё и видел — как она похудела, как осунулась, как погас свет в зелёных глазах.

— Я его заберу, — сказал наконец. — В Сосновку. Там работа, воздух. Отойдёт. Если хочешь — с нами поедешь.

Она подняла глаза. В них блеснуло что-то — то ли надежда, то ли боль.

— А ты хочешь, чтобы я поехала?

Вопрос повис в воздухе.

Максим молчал, потому что не знал, что ответить. Не знал, чего хочет сам. Знал только, что нельзя. Что нельзя хотеть того, чего нельзя.

— Ты Колина жена, — сказал он глухо. — Я за ним приехал.

Она кивнула медленно, словно ожидала этого ответа.

Опустила глаза, сняла косынку, провела рукой по волосам. Рыжие пряди рассыпались по плечам, и Максим зажмурился — слишком яркое, слишком живое напоминание о том, чего быть не может.

— Ты ...когда уезжаете? — спросила она.

— Завтра утром. Если Коля согласится.

— Согласится, — она горько усмехнулась. — Ему лишь бы от себя убежать. И от меня.

— Женя...

— Ничего, — перебила она. — Я всё понимаю. Ты правильно сделал, что уехал тогда. Я... я тогда сказала глупость. Забудь. Прости меня.

Она говорила и говорила, а слёзы уже текли по щекам — крупные, частые, горькие.

Она их не вытирала, не прятала. Стояла и плакала, глядя на него, и в глазах её было столько боли, что у Максима сердце разрывалось.

— Женя, не надо, — шагнул он к ней. — Не плачь. Всё будет хорошо. Я Колю вылечу. Я его на ноги поставлю. А ты... ты тут живи, работай. Мы будем приезжать. Я буду приезжать.

Она подошла ближе. Остановилась в шаге. Подняла на него мокрые глаза.

— Ты правда будешь приезжать?

— Правда.

Она смотрела на него долго-долго, словно пыталась запомнить каждую чёрточку. А потом сказала тихо, еле слышно:

— Я буду скучать по тебе, Максим.

Голос её дрогнул, сорвался.

И в этом "буду скучать" было столько всего — и любовь, и прощание, и надежда, и безнадёжность, — что Максим не выдержал.

Он шагнул, обнял её за плечи — осторожно, бережно, как обнимают самое дорогое, что есть в жизни, но что трогать нельзя.

Она прижалась к нему на мгновение — всего на мгновение, — уткнулась лицом в его грудь, и он почувствовал, как вздрагивают её плечи.

Пахло от неё яблоками и ещё чем-то родным, домашним, таким, чего у него никогда не было и уже не будет.

— Не надо, — прошептал он в рыжие волосы. — Не надо, Женя. Всё пройдёт.

Она отстранилась первой. Вытерла слёзы ладонями, поправила волосы, натянула улыбку — жалкую, кривую, но улыбку.

— Иди, — сказала. — Иди к Коле. Ему сейчас нужнее.

Максим кивнул.

Посмотрел на неё в последний раз — на эти зелёные глаза, на рыжие волосы, на тонкие пальцы, комкающие платок, — и вышел.

На крыльце он столкнулся с Колей. Тот сидел на ступеньках, курил, смотрел в небо. Увидел Максима — вздохнул.

— Поговорили?

— Поговорили.

— Женя как?

— Плачет.

Коля кивнул, затянулся. Долго молчал, потом сказал:

— Я знаю, лейтенант. Всё знаю. Про неё и про тебя. Не думай, я не слепой.

Максим замер.

— Коль...

— Молчи, — перебил Николай. — Я тебе вот что скажу. Ты друг мне. Брат. И я знаю, что ты никогда... что ты не тронешь. Я за это и держусь. За то, что ты есть. Что ты такой.

Он встал, хлопнул Максима по плечу.

— Завтра едем. Собирай меня.

Утром они уходили на станцию. Женя провожала их у калитки — стояла в том же стареньком пальто, с косынкой на плечах, и ветер играл рыжими волосами, выбившимися из-под платка. Она не плакала больше. Стояла прямо, смотрела на них и молчала.

Коля подошёл к ней, обнял, что-то шепнул на ухо. Она кивнула, поцеловала его в щёку. Потом перевела взгляд на Максима.

— Береги его, — сказала тихо.

— Сберегу, — ответил он.

Они пошли по тропинке к станции. Максим обернулся через плечо — Женя стояла у калитки, маленькая, тонкая, и махала им рукой. Рыжие волосы горели на солнце, как прощальный костёр.

Коля шёл молча, только покусывал усы. На плече — вещмешок, в глазах — решимость. Он не оборачивался.

На станции долго ждали поезда. Сидели на скамейке, курили, молчали. Осеннее солнце светило холодно, но ярко, и в этом свете всё казалось ненастоящим — и станция, и рельсы, и они сами.

— А может, зря я еду? — спросил вдруг Коля. — Может, остаться надо?

— Решай сам, — ответил Максим. — Только если останешься — не пей. Ради неё.

Коля помолчал, потом тряхнул головой.

— Нет. Поеду. С тобой поеду. А к ней буду приезжать. И писать. И не пить. Обещаю.

— Смотри, — усмехнулся Максим. — Я запомню.

Подошёл поезд — грузовой состав с одним пассажирским вагоном. Они забрались внутрь, нашли места у окна. Вагон был холодный, прокуренный, набитый такими же, как они, — обожжёнными войной мужиками, кто с костылями, кто без рукава, кто с пустым взглядом.

Поезд тронулся. За окном поплыли огороды, дома, станционные постройки.

Максим смотрел в окно и видел, как тает вдали Славутич, как исчезает за поворотом знакомый дом, как гаснет рыжий огонёк у калитки.

Коля сидел рядом, смотрел в пол. Потом достал из кармана флягу, долго вертел в руках, открыл, понюхал — и выплеснул содержимое в окно.

— Легче стало? — спросил Максим.

— Нет, — честно ответил Коля. — Но должно стать.

Поезд набирал ход. Колёса стучали: у-хо-дим, у-хо-дим, у-хо-дим. А навстречу, из-за поворота, уже выползали леса, поля, деревни — новая жизнь, в которой надо было учиться жить заново.

— Расскажи про Сосновку, — попросил Коля.

И Максим стал рассказывать. Про Петровича без ноги, про Фёклу Матвеевну, про дом, который они поднимают, про лес, про тишину. Говорил и сам верил, что всё будет хорошо. Что Коля отойдёт. Что они отстроят дом. Что жизнь, проклятая и жестокая, всё-таки даст им шанс.

А в голове, как эхо, стучало Женино: "Я буду скучать по тебе, Максим".

И он знал, что будет скучать тоже. Всегда.

. Продолжение следует.

Глава 2