Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

БАБИЙ ВЕК...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Вечер опускался на Широковку густыми, наливными сумерками.
Солнце уже не пекло, а только золотило макушки старых лип, что росли вдоль широкой, ещё по-летнему пыльной улицы.
От реки, скрытой за огородами, тянуло прохладой и сыростью, смешанной с запахом тины и парного молока от возвращавшегося стада.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Вечер опускался на Широковку густыми, наливными сумерками.

Солнце уже не пекло, а только золотило макушки старых лип, что росли вдоль широкой, ещё по-летнему пыльной улицы.

От реки, скрытой за огородами, тянуло прохладой и сыростью, смешанной с запахом тины и парного молока от возвращавшегося стада.

Где-то надрывно блеяла овца, ей вторил тонкий, визгливый лай щенка.

День угасал, но жизнь в доме Широковых, наоборот, только начинала разгораться.

Окна широковского дома, рубленного из толстого, смолистого бревна, пылали жёлтым светом, вырываясь из темноты на всю улицу.

Стол, сбитый из тяжёлых дубовых досок, ломился.

Густой, наваристый запах щей мешался с горьковатым духом самогона и хрустким ароматом солёных огурцов.

Посреди этого царства изобилия, как языческий бог плодородия, восседал сам хозяин, Нестор Широков.

— Клавка! — рявкнул он так, что задрожал стеклянный абажур лампы.

Голос его, грубый и властный, перекрыл и мычание коров, и гул голосов за столом. — Клавка, мать твою!..

Он сидел, развалившись, расстегнув ворот чистой холщовой рубахи, обнажившем могучую, волосатую грудь.

Гости — мужики с соседних улиц, пара дальних родственников — почтительно замерли с вилками наготове.

Нестор обвёл их осоловевшими, мутноватыми глазами, икнул и, хлопнув ладонью по столу, добавил уже миролюбивее:

— Принеси на стол что повкуснее!.. Не видишь, люди гуляют?

Из сеней, бесшумно ступая крепкими, ещё не старыми ногами, выплыла Клавдия.

Полная, светловолосая, с лицом, которое когда-то, должно быть, было удивительно красивым, а теперь хранило следы усталости и вечной покорности.

В руках она несла чугунок с дымящейся картошкой, щедро политой топлёным маслом и посыпанной укропом.

Глаза её, такого же яркого зелёного цвета, как у сына, мельком глянули на мужа — и отвели взгляд.

— Сын пора женить, — начал Нестор, не обращая на жену внимания, щедро плеснув себе в кружку мутной жидкости.

— Пахома моего. Ты глянь на него! — он мотнул головой в сторону, но Пахома за столом не было.

— Не последний парень на селе! И ты, Кузьмич, скажи! — обратился он к соседу.

— Земля своя, заводы… вона, маслобойня гудит. Мельница своя, однако! Всё своё! Так что нечего ему на голодранцев заглядываться. Не надо нам их.

Мужики согласно закивали, уткнувшись в тарелки.

Нестор назидательно поднял корявый, тяжёлый палец.

— Знамо дело, липнут к моему Пахому.

Как мухи на мёд. А я им! — он сжал руку в кулак и с хрустом вывернул кисть, показывая всем увесистую фигу. — Вот им! Пусть не надеются.

Пахом в это время был не за столом. Он стоял на крыльце, облокотившись о перила, и смотрел, как темнота густеет над огородом.

Двадцатилетний парень, он был под стать отцу — такой же широкоплечий, крепкий, но чертами пошёл в мать.

Тёмные, густые волосы спадали на лоб, а зелёные, с хитринкой, глаза блестели в отсветах падающего из окна света.

Рядом с ним, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, стоял Агафон Полунин.

Агафон был полной противоположностью своему другу.

Низкорослый, верткий, с буйным русым чубом, вечно спадающим на глаза, он походил на молодого, ещё неоперившегося, но уже задиристого петушка.

Всё в нём выдавало нетерпение и жажду жизни: он то поправлял рубаху, то притоптывал сапогом , то пытался заглянуть Пахому в лицо, чтобы понять его настроение.

— Ну чего ты стоишь, Пахом? — зашептал он горячо, кивая в сторону распахнутого окна, откуда доносился отцовский бас.

— Слышь, чего батя твой гнёт? Женить тебя надумал.

На богатой, небось, на какой-нибудь кривобокой, чтоб приданое мешками мерить. А там, гляди, и погудеть не даст.

Пахом усмехнулся, сверкнув в темноте белозубой улыбкой.

— Пусть гудит. Я себе не купленный.

— Айда на конях в Сосновку? — вдруг предложил Агафон, азартно блестя глазами.

— Там у мельника дочки… как яблочки наливные! Говорят, гармонь у них новую купили. Погремим?

Пахом обернулся на голос отца, который всё продолжал вещать о «голодранцах» и заводе, затем перевёл взгляд на Агафона.

Молодость кипела в нём, заглушая доводы рассудка.

Сколько раз мать, Клавдия, просила его: «Не дебоширь, Пахомушка, не болтайся по гулянкам, до добра не доведут.

Угомонись, на отца глядючи». Не слушал. И сейчас не послушает.

— А что? — сказал он, оттолкнувшись плечом от перил. — Погремим так погремим.

Они спустились с крыльца и растворились в ночи, лишь на мгновение мелькнули в полосе света из окна: статная фигура Пахома и скачущая рядом тень Агафона.

А в доме Нестор Широков, налив себе ещё, наказывал гостям:

— Вы глядите, мужики! Чтоб к Пахому моему… ни-ни! Чтоб знали…

Клавдия, убирая со стола пустые тарелки, остановилась у окна.

Глаза её, зелёные и печальные, смотрели в черноту ночи, туда, где только что скрылся её единственный сын.

Она тяжело вздохнула и перекрестила тёмный проём окна, над которым высоко в небе уже зажглась первая, робкая звезда. Молодость зелено, а сердце матери чует беду за версту.

Ночь уже совсем вступила в свои права, когда Пахом с Агафоном вывели коней со двора.

Роса тяжело легла на траву, серебрясь под копытами, и от каждого шага по дороге разлетались холодные брызги.

Месяц, молодой и тонкий, повис над лесом, словно серебряный серп, брошенный нерадивым хозяином. Где-то в темноте, за околицей, ухнула сова, и этот звук, дикий и одинокий, заставил коней прядать ушами.

— Но, милые! — гикнул Агафон, пуская своего чалого вскачь.

— Не отставай, Пахом! Уйдут девки-то, пока мы тут тащимся!

Пахом только усмехнулся, пришпорил гнедого и вмиг догнал приятеля.

Ветер засвистел в ушах, раздувая волосы, сметая прочь душные отцовские наказы и материнскую тоску.

Дорога, пыльная днём, сейчас казалась твёрдой, как камень, и звонкой, как струна.

За деревьями, за полями, в низине, показались первые огоньки Сосновки.

Сосновка гудела.

Гармонь слышалась ещё издалека — заливистая, частушечная, с переборами, от которых сами ноги начинали ходить ходуном.

На околице, возле мельницы, чей тёмный силуэт с растопыренными крыльями маячил на фоне звёздного неба, толпился народ.

Девки в ярких платках, парни в картузах набекрень, старухи на завалинках — все выползли на вечернее гулянье.

Пахом с Агафоном спешились, привязали коней к плетню и, поправив рубахи, врезались в самую гущу.Тут их сразу понесло дорогой и лошадиным потом, но запах этот здесь, среди молодёжи, был запахом удали и свободы.

— А вот и наши, широковские! — закричал кто-то из парней. — Расступись, народ! Женихи приехали!

Агафон уже вертел головой, высматривая знакомых и незнакомых девчат.

Гармонист, худой длинный парень с рыжими усами, наяривал так, что пыль столбом стояла над кругом. Несколько девок, схватившись под руки, пошли по кругу, дробно отбивая каблуками, взметая подолы, открывая белые, туго обтянутые чулками икры.

— Эх, топну ногой,

Да притопну другой!

Выходи ко мне, милашка,

Познакомимся с тобой! — заливисто, с вызовом, пропела черноглазая бойкая девчонка в красном платке, стрельнув глазками в сторону приезжих.

Агафон тут же подхватил, выскочил в круг и, притопывая, выдал частушку, от которой девки прыснули со смеху, закрываясь платками:

— У меня на лбу рога,

У тебя на ножках!

Протопчу я две дороги

К твоим окошкам!

Пахом стоял чуть поодаль, опершись плечом о старый тополь, и с лёгкой усмешкой наблюдал за представлением. Он не спешил в круг. Он ждал. И дождался.

Из-за спин подружек выглянули две девушки.

Одна — высокая, статная, с длинной русой косой, перекинутой через плечо

. Глаза у неё были большие, серые, с поволокой, и смотрели они на Пахома не в упор, а будто бы сквозь ресницы, застенчиво, но с интересом.

Другая — чуть пониже, круглолицая, с ямочками на щеках, вертлявая и бойкая, то и дело толкала подругу локтем и кивала на Агафона.

— Гляди, Агата, гляди, — зашептала она, сверкая глазами. — Этот, чернявый-то, с тополем, — красавец писаный!

Чей он, не знаешь? А второй-то, кудрявый, — весельчак, пляшет как!

Агата, та самая, с русой косой, только ниже опустила ресницы и поправила платок, сползший на плечо.

— Отстань, Устинья, — тихо сказала она. — Неравен час, увидят, что пялимся.

— А пусть видят! — фыркнула Устинья. — На то и гулянка, чтоб глазами стрелять!

И она, подхватив подругу под руку, потащила её ближе к кругу, поближе к парням.

Агафон, отплясав, тут же приметил верткую круглолицую красавицу. Чуб его встал дыбом, глаза загорелись.

— Э, красава! — крикнул он, подлетая к Устинье.

— А давай-ка пройдёмся! Покажи, как в Сосновке пляшут!

Устинья, хоть и засмущалась для виду, но руку ему подала.

И они врезались в плясовой круг, взбивая пыль, выделывая коленца, задирая друг друга.

Агафон вертелся вокруг неё ужом, то приближаясь, то отдаляясь, и Устинья звонко хохотала, сверкая белыми зубами, и ямочки на щеках так и играли.

Пахом же остался стоять.

Но Агата, оставшись одна, нерешительно потопталась на месте и пошла вдоль плетня, подальше от толчеи.

Пахом, словно почувствовав что-то, отлепился от тополя и пошёл следом, не спеша, но неотвратимо.

— Что ж ты не пляшешь, красавица? — спросил он негромко, поравнявшись с ней.

Агата вздрогнула, подняла глаза. Вблизи они оказались ещё больше и глубже, с тёплым серым отливом, как вечернее небо.

— Неохота, — тихо ответила она. — Шумно больно.

— А мне тоже неохота, — усмехнулся Пахом. — Я, может, за другим приехал.

Она промолчала, только коса качнулась.

А вдалеке, в кругу, Устинья уже заливалась новой частушкой, обращаясь к своему новому кавалеру:

— Полюбила молодца —

Не найду нагого!

Ни кола у него нет,

Ни двора, ни плетня!

Но зато глаза горят,

Кудри вьются по плечам!

С бедным, милый, я пойду,

Коль любовь найду!

Агафон, не будь дурак, тут же отозвался, крутясь вокруг неё волчком:

— Нету денег — не беда!

Были б кудри, борода!

А с тобой, моя Устинья,

Не страшны мне холода!

Народ вокруг улюлюкал, хлопал в ладоши.

Гармонь заливалась, месяц поднимался выше, и ночь, тёплая и пряная, обнимала Сосновку, укрывая парочки в тени плетней и за широкими стволами старых лип.

А Пахом и Агата медленно пошли вдоль околицы, туда, где темнел луг, и только светлые пятна сарафана да рубахи мелькали в темноте, да слышался тихий говор, прерываемый соловьиными трелями.

Ночь над Сосновкой стояла такая тихая, что, казалось, слышно было, как растёт трава в лугах.

Месяц уже поднялся выше, похудел чуточку и посветлел, разливая по земле молоко своего холодного света.

От реки тянуло такой густой прохладой, что хотелось прижаться друг к другу, чтоб согреться.

Пахом и Агата ушли далеко за околицу, туда, где кончались плетни и начинался заливной луг, укрытый низким туманом.

Трава здесь стояла по пояс, мокрая от росы, и когда они шли, за ними оставался тёмный след, который тут же смыкался обратно, словно и не проходил никто.

— Холодно? — спросил Пахом, глядя, как Агата передёрнула плечами.

— Немного, — ответила она, но голос её дрогнул не от холода.

Он снял с себя поддёвку, ловким движением накинул ей на плечи. Ткань ещё хранила тепло его тела, и Агата зябко повела плечами, кутаясь, вбирая в себя этот чужой, но уже такой желанный запах — конского пота, луговых трав и молодого крепкого тела.

— Ты чего меня боишься? — усмехнулся Пахом, заглядывая ей в лицо.

Лунный свет падал на неё сверху, делая кожу фарфоровой, а глаза — бездонными омутами.

— Не боюсь, — прошептала она. — Не знаю просто… Страшно.

— Чего страшно-то?

— Всего, — она подняла на него глаза, и в них плескался месяц. — Тебя страшно. Себя страшно. Что ночь такая… колдовская.

Пахом шагнул ближе.

Между ними оставался какой-то вершок, самое малое расстояние, которое труднее всего преодолеть.

— А ты не думай, — сказал он тихо, и голос его стал ниже, гуще. — Не думай ничего. Чувствуй.

Он взял её за руку.

Ладонь у Агаты была маленькая, горячая, чуть влажная от волнения. Пальцы её дрогнули, но не отняла. Тогда Пахом притянул её к себе медленно, давая время отстраниться, если захочет. Она не отстранилась.

Она стояла, запрокинув голову, и лунный свет струился по её лицу, по закрытым глазам, по приоткрытым губам.

Пахом смотрел на неё мгновение, задерживая дыхание, словно перед прыжком в холодную воду, а потом наклонился и поцеловал.

Губы у неё были прохладные, мягкие, пахли мятой и ещё чем-то неуловимо домашним, сладким.

Сначала робкие, замершие, они вдруг оттаяли, раскрылись навстречу, и Агата, сама того не желая, подалась вперёд, прильнула к нему всем телом, уронив руки ему на грудь.

Где-то далеко, на другом конце луга, заливался соловей, и его трели вплетались в этот поцелуй, делая его бесконечным, как сама ночь.

Когда они оторвались друг от друга, оба тяжело дышали.

Агата открыла глаза и смотрела на него с таким изумлением, словно видела впервые.

— Господи, — выдохнула она. — Что ж это со мной?

Пахом улыбнулся той самой усмешкой, от которой у сосновских девок подкашивались колени, и провёл пальцем по её щеке, стирая несуществующую слезу.

— Это любовь, Агата. Или начало её.

— А ты не шутишь со мной? — спросила она вдруг серьёзно, с болью.

— Ты ж чужой, широковский. Богатый. У вас вон земля, заводы. А у нас… отец при мельнике батрачит, мать по людям. Приданого — одна коса, и та своя.

Пахом нахмурился, и лунный свет проложил резкую тень меж его бровей.

— А мне плевать на приданое, — отрезал он. — Я на тебя смотрю, не на сундуки.

— А отец твой? — не отставала Агата. — Слышала я, как он голодранцев клянёт. Не пустит он меня на порог.

Пахом молчал.

Ветер прошелестел по траве, принося запах речной сырости и далёкого дыма.

— Отец — это я решу, — сказал он наконец жёстко. — Я у него один. Куда он денется.

Агата вздохнула и прижалась щекой к его груди, слушая, как тяжело и часто бьётся его сердце.

— Ох, Пахом, Пахом… Чует моё сердце, не сносить нам головы.

— Не болтай, — он поцеловал её в макушку, пахнущую ромашкой. — Всё образуется.

А тем временем на другом конце деревни, у старого амбара, происходила совсем иная сцена.

Агафон и Устинья, устав плясать, укрылись в тени, падающей от огромного стога прошлогодней соломы. Устинья хохотала, зажимая рот ладошкой, чтоб не услышали.

— Ой, уморил! — выдыхала она сквозь смех. — Ну и баламут ты, Агафон!

— Я баламут? — возмущался он для виду, хотя сам сиял, как медный самовар. — Да я при тебе, Устинья, тише воды, ниже травы!

— Ага, ниже травы! — фыркнула она. — А сам всё норовит облапить!

— Ну так положено! — нахально заявил Агафон и, пользуясь темнотой, потянулся к ней.

Устинья для виду отбивалась, но как-то вяло, больше для смеха.

А когда Агафон всё-таки чмокнул её в щёку, она вдруг сама повернулась и влепила ему звонкий поцелуй прямо в губы, да так, что у него дух захватило.

— Вот тебе! — объявила она, отстраняясь и победно глядя на него бойкими глазами. — Чтоб знал, какие в Сосновке девки! Не какие-нибудь там кисейные барышни!

Агафон ошалело хлопал глазами, потом расплылся в широченной улыбке.

— Устинья! — выдохнул он с восторгом. — Да ты… Да я… Да я за такую девку хоть на край света! Плюнь ты на свою Сосновку, поедем ко мне в Широковку!

— Ишь какой прыткий! — она стукнула его кулачком в грудь, но не больно, а ласково. — Замуж сразу зовёшь, а знаешь ли меня вовсе?

— А чего знать? — удивился Агафон. — Глаза вижу — весёлые. Щёки — румяные. Голос — звонкий. Чего мне боле?

Устинья расхохоталась опять, запрокинув голову, и месяц осветил её круглое, счастливое лицо.

— Ох, Агафон, пропади ты пропадом! — выдохнула она и сама потянулась к нему, обвивая руками его шею.

И поцеловала уже сама, долго и крепко, без всякой игры.

А Агафон только мычал от удовольствия, прижимая её к себе и чувствуя, как кружится голова — то ли от самогона, выпитого за околицей, то ли от этого нежданного, невесть откуда свалившегося счастья.

Соловей заливался над лугом, месяц плыл по небу, и две пары, не сговариваясь, целовались под одним и тем же серебряным светом, думая, что эта ночь никогда не кончится, а если и кончится, то только для того, чтоб началась другая, такая же.

Кони, привязанные у плетня, всхрапывали и били копытами, чуя приближение утра. Но до утра было ещё далеко. А любовь была уже здесь.

Утро после гулянки встретило Широковку густым туманом, что поднялся от реки и заволок всё вокруг молочной пеленой.

Солнце, ещё низкое, пробивалось сквозь эту белую муть робкими золотыми лучами, разгоняя ночную сырость.

Петухи орали по всем дворам, перекликаясь, будто дразнясь: вставай, мол, лежебоки, день пропустите!

Пахом вернулся под утро, когда край неба только начал розоветь.

Коня завёл в стойло сам, чтоб не будить работников, и на цыпочках прошмыгнул в дом, надеясь завалиться спать незамеченным. Но не тут-то было.

— И где ж это мы были? — раздался из темноты сеней негромкий, но твёрдый голос.

Клавдия сидела на лавке у двери, подперев щеку рукой.

Глаза её, зелёные, как у сына, смотрели устало и тревожно. Видно, так и просидела всю ночь, не сомкнув глаз.

— Мам, — Пахом виновато улыбнулся, шагнул было обнять, но она отстранилась.

— Не надо лясы точить. Где был?

— В Сосновке, — не стал врать Пахом. — Гуляли с Агафоном.

— Знаю я эти гулянки, — Клавдия покачала головой. — Нагуляетесь ещё. Иди спи. Только знай: батя твой ужо с утра поехал к свахе. Невесту тебе присматривать.

Пахом замер на месте, рука, тянувшаяся к засову, опустилась.

— Какую ещё невесту?

— А такую, чтоб с приданым.

У Гороховых, слыхал, дочка на выданье. Мельник богатый, не то что мы, — в голосе Клавдии проскользнула горькая усмешка. — Всё, Пахом, гулянки твои кончились. Жизнь начинается.

— Мам, — Пахом шагнул к ней, присел рядом, взял за руку. — Мам, я там… в Сосновке… девушку встретил.

Клавдия вздрогнула, вскинула на него глаза.

— Какую девушку?

— Агатой зовут. Дочь Полунина, что при мельнике батрачит.

Только ты не смотри, что бедная, — заторопился он, перехватив материнский взгляд. — Она… она другая. Светлая вся. Добрая. Глаза как… как у тебя, мам. Такие же.

Клавдия долго молчала, только гладила его большую, тяжёлую ладонь своими пальцами, узловатыми от работы.

— Ох, сынок, — выдохнула она наконец.

— Непростое ты дело затеял. Отец твой… сам знаешь. Загнёт он тебя в бараний рог. А девку ту опозорит на всю округу. Надо ль вам такое?

— А ты как за батю выходила? — вдруг спросил Пахом, глядя ей прямо в глаза. — Тоже, небось, с приданым была?

Клавдия усмехнулась, но глаза остались печальными.

— Я сиротой была, Пахом.

У меня ни кола ни двора. А он… он меня просто украл. Посадил на коня и увёз. Свекор мой покойный три дня ругался, а потом махнул рукой: «Будь по-твоему, дурень».

Так и зажили. Только счастья что-то мало было, — она отвернулась, смахивая слезу. — Ладно, иди спи. Вечером разговор будет.

А в Сосновке тем временем тоже не спали.

Агата с Устиньей сидели на завалинке у дома Полуниных, грелись на утреннем солнышке и перешёптывались.

Устинья то и дело хихикала, закрывая рот ладошкой, а Агата молчала, теребя кончик косы, и на щеках её горел такой румянец, словно она всю ночь у печи простояла.

— Ну расскажи, расскажи! — приставала Устинья. — Вы ж ушли далеко, я видела. Целовались? Ну признайся!

— Устинья! — Агата закрыла лицо руками. — Грех же!

— Ах, грех! — передразнила подруга. — А я вот нисколечко не грешила, когда с твоим Агафоном… Ой, не твоим, с Пахомовым другом, значит! — поправилась она, но поздно.

— С каким моим? — Агата вскинулась, но тут же смутилась. — Тьфу ты, сбила совсем!

— Агафон-то, кудрявый, — затараторила Устинья, — он, знаешь, какой! Он меня целовал, а потом говорит: «Поедем со мной в Широковку, женюсь!» Шут гороховый! — и она залилась смехом, но в глазах её мелькнуло что-то тёплое, заветное.

— А если не шут? — тихо спросила Агата.

Устинья перестала смеяться, посерьёзнела.

— А что не шут? Я девка бедная, отец пьёт, мать по чужим людям стирает. Кому я такая нужна? Посмеются и бросят.

— А Пахом, значит, серьёзный? — Устинья хитро прищурилась.

Агата вздохнула, глядя куда-то вдаль, где за околицей синел лес.

— Не знаю, Устя. Чувствую сердцем — серьёзный. А умом боюсь. Богатый он. Отец у него, слышно, крутой мужик. Не позволит.

— Эх, Агата, — Устинья обняла подругу за плечи. — Была не была! Любовь она один раз приходит. Упустишь — век плакать будешь. А там хоть трава не расти!

Из дома вышел отец Агаты, Полунин, мужик худой, сгорбленный, с вечно виноватым взглядом. Поглядел на девушек покачал головой.

— Расселись, сороки. Работать кто будет? Агата, мать зовёт, печь топить надо.

Агата поднялась, отряхнула сарафан, но прежде чем уйти, оглянулась на дорогу, что вела в Широковку.

Пусто пока. Но сердце её уже знало: вечером снова будут кони, снова будет месяц и снова будут поцелуи. Или слёзы. А может, и то и другое вместе.

Вечер опустился на землю быстро, словно торопясь укрыть людские тайны. Пахом, проспавшись после обеда, сидел на крыльце, чинил хомут, но мысли его были далеко. Всё мерещились серые глаза, русая коса, тихий голос: «Не сносить нам головы».

— Чего задумался, сокол? — Агафон подошёл неслышно, плюхнулся рядом на ступеньку.

Чуб его торчал в разные стороны, физиономия сияла.

— Я в Сосновку сегодня. Устинья моя зазвала. Со мной поедешь? Или к своей крале?

Пахом покосился на друга.

— К своей.

— Ну и ладно, — Агафон довольно потёр руки. — Вместе веселей. А то, может, и двойную свадьбу сыграем? — и захохотал, довольный своей шуткой.

— Типун тебе на язык, — буркнул Пахом, но сам улыбнулся.

Когда стемнело, они снова вывели коней. И снова месяц плыл над лесом, и снова дорога звенела под копытами. Только ветер нёс теперь не просто запах трав, а что-то тревожное, неотвратимое, как сама судьба.

У околицы Сосновки их уже ждали. Устинья, увидев Агафона, подбоченилась, руки в боки.

— Явился, жених! А я уж думала, наврал всё!

— Я наврал? — Агафон спрыгнул с коня, подлетел к ней. — Да я ради тебя, Устинья, хоть сейчас под венец!

— Ну-ну, — она усмехнулась, но глазки заблестели.

Агата стояла чуть поодаль, у плетня, и смотрела на Пахома. Он подошёл, взял её за руку, молча повёл в сторону луга, туда, где вчера целовались. Идти пришлось долго, пока не скрылись деревенские огни за бугром. Только месяц да звёзды.

— Думала о тебе весь день, — сказала Агата тихо. — И боялась.

— Чего боялась?

— Что не придёшь.

Пахом остановился, повернул её к себе. В лунном свете лицо её было бледным и прекрасным, как у русалки.

— Приду. Всегда приду, — сказал он и поцеловал её.

Долго они стояли так, прижавшись друг к другу, и ночь обнимала их, укрывала от всего мира. А когда оторвались, Агата спросила шёпотом:

— А что дальше будет, Пахом? Скажи.

Он помолчал, глядя куда-то в темноту, где невидимая река шумела на перекатах.

— Дальше будет вот что: завтра я с отцом поговорю. По-хорошему попробую. А не выйдет по-хорошему — значит, по-плохому. Я без тебя не могу теперь, Агата. Поняла?

Она ничего не ответила, только прижалась крепче и заплакала — тихо, беззвучно, и слёзы её падали ему на грудь, холодные, как роса.

— Не плачь, — он гладил её по голове, по косе. — Не плачь, моя хорошая. Всё будет хорошо. Я же сильный, я всё смогу.

— Сможешь ли? — прошептала она в ответ. — Против отца пойти, против всех?

— А хоть против всего света! — отрезал Пахом.

И снова поцеловал её, и снова ночь приняла их в свои объятия, и соловей заливался так, словно хотел разбудить всю округу, рассказать всем, что есть на свете любовь, и нет силы сильнее её.

****

Утро следующего дня встало над Сосновкой жаркое, парное, обещающее к полудню настоящий пекло.

Солнце ещё только поднялось из-за леса, а уже припекало так, что роса на траве высохла в один миг, будто её и не было.

Бабы с граблями и вилами потянулись к заливным лугам за рекой — сенокосная пора настала, самый горячий и весёлый в страду время.

Агата с Устиньей шли вместе, в ногу, неся на плечах грабли.

Устинья, как всегда, тараторила без умолку, пересказывая вчерашние события, приукрашивая и добавляя от себя такого, чего и не было.

— А он мне, значит, говорит: «Устинья, я без тебя помру!» — вещала она, картинно закатывая глаза. — А я ему: «Иди ты, Агафон, со своими глупостями!» А сама думаю: вот привязался, окаянный! Ну и пусть привязывается, мне не жалко!

Агата слушала вполуха, улыбалась, но мысли её были далеко. Всё вспоминала вчерашний вечер, Пахомовы руки, его голос, шёпот: «Я без тебя не могу теперь». Сердце замирало и колотилось где-то у горла.

— А ты чего молчишь? — Устинья толкнула её локтем. — О своём чернявом думаешь? Ой, гляди, Агата, доведёт он тебя до греха!

— Типун тебе на язык, — отмахнулась Агата, но щёки её уже залились румянцем.

На лугу уже кипела работа.

Бабы в пёстрых сарафанах и подоткнутых юбках рядами шли по скошенной траве, переворачивая валки, сгребая душистое сено в копны.

Воздух стоял сладкий, приторный, с примесью полевых цветов и нагретой земли. Где-то звонко перекликались голоса, где-то смеялись, а где-то затягивали песню — протяжную, грудную, ту самую, что поднимает настроение и облегчает работу.

Агата с Устиньей встали в ряд с другими бабами.

Работа знакомая с детства: наклоняйся, переворачивай, сгребай, снова наклоняйся.

Спина быстро начинала ныть, но останавливаться нельзя — солнце печёт всё сильнее, а к вечеру сено должно быть в копнах, чтоб не вылежалось, не сопрело.

Рядом, чуть поодаль, мужики метали стога.

Среди них выделялся один — высокий, статный, с русыми волосами, выгоревшими на солнце почти до белизны, и с такими синими глазами, что в них, казалось, само небо отражалось.

Терентий Тернов — первый парень на деревне после Пахома, только свой, сосновский.

Работящий, весёлый, разговорчивый, он то и дело отпускал шутки, от которых бабы заливались смехом, прикрывая рты платками.

— Эй, бабоньки, не надорвитесь! — крикнул он, ловко орудуя вилами, подбрасывая сено наверх, где другой мужик укладывал стог. — Успеете ещё наработаться! Давайте лучше песню!

— А ты запевай, Терентий! — откликнулась какая-то бойкая молодайка. — У тебя голосище, что твой колокол!

Терентий не заставил себя упрашивать. Откашлявшись, он затянул:

— Ой, ты, степь широкая,

Степь раздольная!

Широко ты, матушка,

Протянулася!..

Голос у него и впрямь оказался хорош — густой, сильный, лился над лугом, над рекой, улетал в небо. Бабы подхватили, и уже вся страда пела, работа спорилась, грабли мелькали в такт, а солнце поднималось всё выше, заливая землю горячим светом.

Устинья, работая рядом с Агатой, то и дело поглядывала на Терентия.

— Хорош парень, а? — шепнула она подруге.

— И не чета твоему Пахому. Свой, сосновский. И отец у него не зверь, а наш брат, крестьянин.

— Замолчи, — тихо ответила Агата. — Не трави душу.

— А что душу травить? — не унималась Устинья.

— Я ж добра тебе желаю. Смотри, Терентий давно на тебя поглядывает. Вон, и сейчас косится.

Агата невольно подняла глаза. Терентий и правда смотрел в их сторону, и когда встретился с ней взглядом, широко улыбнулся, сверкнув белыми зубами.

— Агата, помогай! — крикнул он. — Подкинь-ка сенца на стог, у тебя ловчее выходит!

Агата смутилась, но подошла, взяла вилы, ловко поддела охапку душистого сена и кинула наверх. Терентий поймал, уложил, и снова глянул на неё сверху вниз.

— Хорошо работаешь, — сказал он просто. — И сама хороша. Что ж ты, Агата, замуж не выходишь? Аль женихов нет?

— Есть, да не про нас, — буркнула Устинья, подоспевшая на подмогу.

— Это почему же не про нас? — удивился Терентий.

— Мы чем хуже? Вон я, например, — и он засмеялся, довольный собой.

Агата ничего не ответила, только улыбнулась краешком губ и вернулась в свой ряд.

Но взгляд Терентия ещё долго чувствовала спиной — тяжёлый, внимательный, мужской.

А чуть поодаль, метрах в тридцати, работала ещё одна девушка.

Она стояла особняком, не вливаясь в общий гомон, но и не чураясь его. Лилия Думова.

Если Агата была красива спокойной, тёплой красотой, то Лилия была другой — загадочной, даже немного пугающей своей нездешней статью.

Огромные карие глаза, почти чёрные, смотрели из-под длинных ресниц задумчиво и глубоко, словно видели что-то, недоступное другим

. Тёмные волосы, густые и тяжёлые, как вороново крыло, были заплетены в длинную косу, что спускалась ниже пояса и при каждом движении качалась, словно живая.

Тонкая, гибкая, высокая — она походила не на крестьянскую девку, а на боярышню какую-то, случайно занесённую в эти края.

Она слушала песни, слушала шутки, улыбалась им своей задумчивой, чуть отстранённой улыбкой, но сама молчала.

С ней почти не заговаривали — дичились, побаивались, считали странной. А может, просто не решались подойти к такой красоте.

Устинья, заметив, куда смотрит подруга, фыркнула:

— Чего на неё уставилась? Гляди, Терентий на тебя смотрит, а ты на Лилию.

Она ж блаженная, говорят. Мать у ней колдунья была, а она в неё пошла. Нечистое дело.

— Не говори глупостей, — оборвала Агата. — Человек как человек. Просто молчаливая.

— Молчаливая-то молчаливая, а парни на неё заглядываются, — ревниво заметила Устинья.

— Вон, и Терентий на неё косится, хоть на тебя и смотрит.

Агата глянула на Лилию.

Та как раз подняла голову, и их взгляды встретились. На мгновение Агате показалось, что в этих тёмных глазах она видит что-то знакомое — боль, тоску, одиночество.

Но Лилия тут же отвела взгляд и снова принялась за работу, ловко орудуя граблями, словно и не заметила никого вокруг.

А в это время в Широковке, в доме Широковых, бушевала буря.

Нестор узнал обо всём от своих людей — те видели, как Пахом ночами уезжает в Сосновку, как возвращается под утро, как прячет глаза. И сегодня утром, перехватив сына в сенях, он устроил разнос.

— Это что ж такое деется?! — орал он так, что стёкла дрожали.

— Сынок, единственный наследник, с голодранкой связался! С Полуниной дочерью!

Да я эту Агатку отродясь не знаю, и знать не хочу! Она ж нищая, отец её батрак, мать по людям стирает! Приданого — коса, и та не своя! Ты опозорить меня решил?!

Пахом стоял перед ним, молчал, только желваки ходили на скулах. Кулаки сжимались, но он держал себя в руках.

Знал: перечить отцу в гневе — всё равно что в костёр масла плеснуть.

— Я тебя, щенка, выкормил, вырастил, хозяйство под тебя отстроил! — гремел Нестор, колотя кулаком по столу.

— А ты мне так отплатить хочешь?! С нищенкой связаться, чтоб все соседи пальцем тыкали: «Широков-то сын на батрацкой дочке женился, богатство своё растранжирил!»?

— Она не нищенка, — тихо, но твёрдо сказал Пахом. — Она хорошая девушка. Я её люблю.

— Люблю! — передразнил Нестор, багровея.

— Любовь у него! А я тебе говорю: не бывать этому! Женю я тебя, гада, на первой встречной, только чтоб с приданым была!

Вот хоть на той, на… на Думовой Лилии! У них земли вдоволь, отец при деле, не последний человек. А эта твоя… — он аж задохнулся от злости. — И думать забудь!

Пахом молчал. Он стоял, опустив голову, и молчал. Не потому что соглашался — потому что понимал: сейчас любое слово только разожжёт отца ещё сильнее. Надо переждать, а там видно будет.

— Понял меня?! — рявкнул Нестор, нависая над сыном.

— Понял, — глухо ответил Пахом.

— То-то же! — Нестор отступил, тяжело дыша.

— И чтоб ноги твоей больше в Сосновке не было! Слышишь? Сватать поеду послезавтра к Думовым. А с этой… с Агаткой твоей… — он сплюнул на пол.

— Пусть знает своё место!

Он вышел, хлопнув дверью так, что с печи чуть горшок не свалился.

А Пахом остался стоять посреди горницы, сжимая кулаки, и в глазах его, зелёных, как у матери, плескалась такая тоска и такая злость, что страшно было смотреть.

Вечером того же дня Агата, уставшая после работы, сидела на завалинке и смотрела на дорогу, ведущую в Широковку. Сердце её ждало, ныло, верило и боялось. Устинья была рядом, притихшая, понимающая.

— Придёт? — спросила она шёпотом.

— Не знаю, — ответила Агата. — Обещал.

— А если нет?

— Тогда, значит, не судьба.

Она сказала это твёрдо, но губы её дрогнули, и в глазах блеснула слеза.

Солнце село, сумерки сгустились, на небе зажглись первые звёзды. А дорога оставалась пустой.

.

.

. Продолжение следует.

Глава 2