Я услышала его голос в два часа ночи.
Не сразу поняла, думала сплю еще. Раскладушка скрипнула подо мной, и я замерла, прислушиваясь к тому, что доносилось из кухни – через тонкую панельную стену. Тихий, ровный голос Кирилла. Он говорил с кем-то. Негромко, без пауз, будто рассказывал длинную историю человеку, который не перебивает.
Я натянула одеяло до подбородка и лежала так минуту, может две. Тоня сопела в своей кроватке рядом – маленькая, свернувшаяся калачиком под одеялом с жирафами. Ей было пять. И полгода назад она потеряла мать, а сейчас её отец сидел на кухне посреди ночи и разговаривал с фотографией.
Я знала, что это фотография – больше не с кем. Кирилл ни с кем не общался уже полтора месяца – с тех пор, как я приехала. С соседями здоровался кивком. Мне отвечал односложно. А Тоне иногда не говорил вообще ни слова – даже за завтраком, даже когда она тянула к нему руку через стол.
Полгода. Лены не было уже полгода.
Я тихо встала. Ноги нащупали тапочки. Дошла до двери детской и остановилась. В коридоре, под кухонной дверью, лежала полоска жёлтого света. И голос Кирилла стал чуть отчётливее – я разобрала:
– А Тоня сегодня опять рисовала. Дом с четырьмя окнами, и в каждом окне – по человеку. Четыре, Лен. Она нарисовала нас всех.
Он замолчал. А я стояла в тёмном коридоре, прижав ладонь к стене, и не могла ни войти, ни уйти. Я тоже потеряла Лену. Это ведь была моя дочь. И я не имела права сказать этому мужчине «хватит» – сама бы не смогла остановиться, если теряешь любимого человека, которого уже никогда не будет рядом.
Я вернулась на раскладушку и легла. Потолок в Тониной комнате был в наклейках – звёзды, луна, ракета. Лена клеила их, когда была беременна. Мне она тогда звонила и смеялась в трубку: «Мам, представляешь, я залезла на стремянку с пузом, а слезть не могу».
Тридцать два года – не возраст! Я родила её в двадцать пять, и мне казалось, что времени впереди – вагон. Что мы ещё успеем наговориться, наругаться, нагуляться с коляской по парку. И я верила в это так крепко, что ни разу не задумалась – а вдруг не успеем. Не успели.
Лена была единственным ребёнком. Я хотела второго, но муж ушёл, когда ей исполнилось три, и я больше не вышла замуж. Растила одна. Работала в школе, вела началку – тридцать с лишним лет подряд, без перерыва, если не считать декрета. И всё это время Лена была рядом. Сначала маленькая, потом подросток, потом студентка, потом – взрослая женщина с мужем и планами. Но я всё равно звонила ей каждый вечер. А она каждый вечер брала трубку.
Когда Кирилл позвонил мне в тот день, я стояла у доски и объясняла второклассникам деление. Телефон зазвонил в кармане пиджака, я глянула – Кирилл. Он никогда не звонил в рабочее время. Никогда. Я вышла в коридор, прижала трубку к уху и услышала:
– Зинаида Павловна. Лена.
Он не смог произнести больше ни слова. А мне хватило двух. Я опустилась на скамейку у стены, и завуч потом рассказывала, что я просидела так тридцать минут, не двигаясь, и глаза у меня были открыты, но я ни на что не реагировала.
Я не помню этих тридцати минут. Помню только, что потом встала и вернулась в класс. Довела урок до конца. Задала домашнее задание. Дети смотрели на меня настороженно – они чувствовали, что что-то не так, но не понимали что. Я улыбалась им через силу. И только когда последний ребёнок вышел из кабинета, я закрыла дверь и села за стол. И тогда заплакала. Тихо, без звука – чтобы никто в коридоре не услышал.
Полтора месяца назад я приехала к Кириллу. Он не звал – я сама. Взяла отпуск без содержания, собрала чемодан за вечер. Позвонила и сказала: «Я приеду». Он промолчал, и я поняла: не хочет, но и отказать не может. Потому что с Тоней нужно было кому-то быть.
Квартира была двухкомнатная, в панельном доме на окраине. Типовая, с узким коридором и кухней в шесть квадратов. Батареи еле грели, в ванной капал кран, а на балконе стояли два ящика с засохшей землёй – Лена сажала там петунии каждое лето. Теперь земля потрескалась и покрылась серой коркой. Никто не выбросил ящики. Никто ничего не выбрасывал – вещи Лены до сих пор висели в шкафу, её кроссовки стояли у двери, и шампунь в ванной был наполовину пуст, с вмятиной от её пальцев на бутылке.
Я привезла с собой чемодан и раскладушку – купила на вокзале, перед тем как сесть в поезд. Поставила её в детской, рядом с Тониной кроваткой. Кирилл посмотрел на раскладушку и ничего не сказал. Тоня тоже посмотрела – и тоже промолчала. В этом доме все молчали.
В первый вечер я сидела на кухне одна и пила чай. Кирилл закрылся в спальне. Тоня уснула рано – без сказки, без колыбельной, просто легла и закрыла глаза, будто выключила себя. Я сидела и смотрела на подоконник, где уже стояла фотография Лены в деревянной рамке, и не понимала, зачем я здесь. Чем я могу помочь этому дому, в котором все живут в разных комнатах и никто не говорит друг с другом? Я учительница. Я тридцать с лишним лет учила чужих детей. А свою собственную внучку – не знала совсем.
Но каждое утро я вставала, варила кашу, жарила оладьи, резала бутерброды. Вела Тоню в садик – он был в соседнем доме, через двор. Забирала в четыре. По дороге домой Тоня шла рядом, держала меня за руку и молчала. Иногда я пыталась разговорить её: «Что сегодня делали? Во что играли?» Она отвечала коротко: «Рисовали. Гуляли». И больше ни слова.
Воспитательница в садике, полная женщина с добрым лицом, однажды отозвала меня в сторону:
– Тоня в группе не играет с другими. Сидит одна. Рисует. Всегда одно и то же – дом с окнами.
– Я знаю, – сказала я.
– Вы бы поговорили с отцом. Может, к психологу –
– Я поговорю, – пообещала я. Но не поговорила. Потому что Кирилл закрывал дверь, и я не знала, как в неё постучать. И боялась, что если постучу – он закроется ещё глубже.
***
Утром Кирилл вышел из кухни около девяти. Та же серая футболка третий день подряд, растянутый ворот сползал на ключицу. Он двигался по квартире очень тихо, словно боялся кого-то разбудить, хотя мы с Тоней давно не спали.
Я жарила оладьи. Тоня сидела за столом и ковыряла вилкой варёное яйцо. Кирилл достал кружку, налил чай из заварочного чайника и сел напротив дочери. Не сказал ей ни слова. Посмотрел в окно. А Тоня тоже глянула на него – быстро, исподлобья – и тут же опустила глаза.
Раньше, когда Лена была жива, я приезжала к ним на праздники. Кирилл казался мне другим человеком – шумным, весёлым, немного нервным. Он всегда готовил сам, не подпускал Лену к плите и говорил: «Зинаида Павловна, вы попробуйте, я новый рецепт нашёл». И накладывал мне порцию первой. А Тоню сажал к себе на колени и кормил с вилки, и она смеялась, и он смеялся, и Лена смотрела на них с таким лицом, от которого у меня перехватывало дыхание – потому что Лена смотрела на Кирилла точно так же, как я когда-то смотрела на её отца. До того, как он ушёл.
Теперь Кирилл сидел за этим же столом, в этой же кухне, и молчал. Чай остывал. Тоня не ела.
Потом он ушёл в комнату. Закрыл дверь. Из-за двери не доносилось ни звука – ни шагов, ни скрипа кровати. Он сидел там, в тишине, каждое утро – и я не знала, что он делает. Может, лежал. Может, смотрел в стену. Может, просто сидел на краю кровати и перебирал в голове тот день – пятнадцать минут, перекрёсток, звонок.
Тоня отодвинула тарелку.
– Бабушка, – сказала она. – А почему папа разговаривает с маминой фотографией?
Я замерла с лопаткой в руке. Положила её на край сковороды и села рядом с Тоней. Она смотрела на меня снизу вверх, и я увидела, как она чуть запрокинула голову – точно так же Лена делала, когда ждала ответа и знала, что он будет непростым.
– Папа скучает по маме, – сказала я.
– Я тоже скучаю, – ответила Тоня. – Но я же не разговариваю с фотографией.
И я не нашлась, что на это сказать. Пятилетний ребёнок задал вопрос, на который у меня, ближе к шестидесяти, ответа не было.
Я помыла посуду. Потом протёрла плиту. Потом стала мыть пол – начала с коридора, двинулась к кухне, вернулась в детскую. Я всегда так делала, когда не знала, что делать – убирала. Руки заняты, голова пустая. Тоня сидела на ковре в комнате и рисовала. Молча. Она вообще очень мало говорила – и до моего приезда, судя по тому, что рассказывала мне соседка Марина, которая первые месяцы после похорон забирала Тоню из садика, пока Кирилл не мог.
Марина и рассказала мне потом – через неделю после моего приезда, на лестничной площадке, когда мы столкнулись у лифта:
– Он с ней не разговаривает. Вообще. Я приводила Тоню, а он сидел в комнате. Даже не выходил. Я ставила ей еду, одевала на утро. Две недели так, потом он будто очнулся – стал хотя бы дверь открывать. Но говорить – нет. С ней – нет.
Марина потёрла нос и добавила тихо:
– Он Тоню не обижает, вы не подумайте. Он просто как будто её не видит.
Не видит. Я знала, что это такое. Когда горе такое тяжёлое, что ты перестаёшь замечать живых – потому что все силы уходят на мёртвых. Кирилл не был плохим отцом. Он был отцом, которого раздавило. И Тоня это чувствовала.
Тоня не заплакала ни разу – ни на похоронах, ни после. И я помню, как она стояла в чёрном платье, которое мы с Кириллом купили утром того же дня в спешке, и смотрела на людей, не мигая. Бабушка с отцовской стороны тогда шепнула мне: «Не понимает ещё. Маленькая». А я кивнула, потому что очень хотела в это поверить.
Но Тоня понимала. Я видела это по тому, как она вдруг перестала просить мультики перед сном. Как больше не звала маму из соседней комнаты. Как начала сама заплетать себе косу – криво, набок, но упрямо, каждое утро. Раньше это делала Лена.
Тоня всё понимала. Она просто молчала.
***
На третий день я заметила.
Фотография Лены в деревянной рамке – та самая, с отпуска, где Лена смеётся, а ветер треплет ей волосы – стояла на кухонном подоконнике. Кирилл поставил её туда в первые дни после похорон. И рядом с ней он пил чай по утрам, рядом с ней сидел по ночам.
А потом фотография переехала.
Я обнаружила это случайно – пошла мыть подоконник и увидела, что рамки нет. Сначала подумала, что Кирилл забрал к себе в комнату, но через час нашла снимок на полке в коридоре. Рамка стояла аккуратно, лицом к коридору, будто кто-то нарочно развернул её так, чтобы Лена смотрела в сторону комнат.
Я не придала значения. Переставила обратно на подоконник.
На следующий вечер фотографии на подоконнике снова не было. Кирилл метался по кухне, заглядывал за занавеску, под чайник, двигал банки с крупой. Я зашла и спросила, что он ищет.
– Фото, – сказал он, не глядя на меня. – Оно стояло здесь.
– Может, ты переложил и забыл?
Он посмотрел на меня так, будто я предложила что-то чудовищное. Разумеется, он не перекладывал! Он никогда бы не сдвинул её с места. Эта рамка на подоконнике – единственное, за что он ещё держался.
Фотографию я нашла через полчаса. Она стояла на комоде в коридоре – ближе к детской, чем в прошлый раз.
Кирилл тут же забрал рамку и унёс обратно на кухню. Ничего не сказал.
А ночью я опять услышала его голос – тихий, ровный, почти нежный. Он рассказывал Лене про счёт за электричество и про то, что у Тони выпал первый молочный зуб. И говорил он так, как говорят человеку, который просто вышел в магазин и скоро вернётся.
Я лежала на раскладушке и слушала. И думала: а ведь Тоня тоже это слышит. Стены в этой квартире были как картон – ну какая звукоизоляция в панельном доме? Пятилетняя девочка лежала в темноте и слышала, как её отец каждую ночь разговаривает с мёртвой мамой. А с живой дочерью за завтраком – молчит.
Я лежала и думала о том, как устроено горе. Оно ведь у всех разное. Кирилл закрылся – ушёл в свою вину, как в нору, и разговаривал с фотографией, потому что живые люди требуют ответов, а фотография – нет. Я горевала иначе. Я убирала, готовила, стирала, гладила – каждый день, с утра до вечера, и если бы кто-то спросил, зачем я глажу Тонины колготки утюгом, я бы не смогла объяснить. Просто руки не должны были останавливаться. Потому что когда руки останавливались – начинала думать. А когда начинала думать – видела Лену.
Не ту, с фотографии. Другую. Маленькую, с тонкими косичками, в клетчатом сарафане, которая бежит ко мне через школьный двор и кричит: «Мам! Мам, подожди!» И я подхватываю её на руки, и она тяжёлая, и я говорю: «Ленка, ты уже большая, не буду носить» – а сама несу. И буду нести ещё много лет. Двадцать пять. А потом некого будет нести.
А Тоня? Как горевала Тоня? Молча. Тихо. Без единой слезы. Она рисовала дома, в которых жили все четверо. Она заплетала себе косу каждое утро. Она не просила ничего – ни внимания, ни объяснений. И от этого молчания мне было страшнее, чем от ночных разговоров Кирилла.
На следующее утро фотография снова стояла на подоконнике. К обеду – уже нет. Я проверила коридор. Рамка оказалась на обувной полке, возле самой двери в детскую. Ещё ближе.
И тогда я поняла.
Не Кирилл двигал фотографию. Кирилл каждый раз возвращал её на место.
Двигала – Тоня.
Я стояла в коридоре, смотрела на эту рамку у самой двери в детскую, и у меня задрожали руки. Пятилетняя девочка не прятала фотографию матери. Она перекладывала её. Каждый раз – ближе к себе. Маленькими шагами, по полке, по комоду, по коридору – она тихо вела снимок к своей комнате. Ведь за фотографией всегда приходил папа.
Если фото будет рядом – папа тоже придёт.
Не жестокость. Не каприз. Детская логика, простая и безжалостная: папа ходит за фотографией, значит, фотографию надо нести к себе.
Я присела на корточки и долго смотрела на Ленино лицо в рамке. Дочь улыбалась мне, и ветер трепал ей волосы, и она была такая живая на этом снимке, что хотелось протянуть руку и убрать прядь с её лба. Я не заплакала. Поднялась, вымыла руки и пошла готовить обед. Но весь день, нарезая картошку, ставя кастрюлю на огонь, вытирая стол – весь день я думала об этой рамке на обувной полке. О пятилетней девочке, которая придумала единственный способ позвать отца к себе.
За обедом я наблюдала за ними. Кирилл ел молча, опустив глаза в тарелку. Тоня сидела напротив и ковыряла суп ложкой. Между ними был стол шириной в метр – и пропасть, через которую ни один не мог перешагнуть.
– Тонечка, хочешь добавки? – спросила я.
Она покачала головой. Потом посмотрела на Кирилла – быстро, как смотрят на солнце, – и тут же отвела глаза. Он не заметил. Он никогда не замечал.
После обеда Кирилл ушёл к себе. Я мыла тарелки. Тоня забралась на стул у окна и смотрела во двор. Внизу играли дети – бегали между качелями, кричали, толкались в песочнице. Тоня сидела и смотрела на них молча. Я не звала её гулять. Она бы отказалась. Она отказывалась каждый раз.
– Бабушка, – позвала она, не оборачиваясь.
– Да?
– А мама тоже на меня смотрит с неба?
Я замерла. Вода лилась на тарелку, я стояла с губкой в руке и не могла пошевелиться.
– Кто тебе сказал про небо?
– Воспитательница. Она сказала, что мама теперь ангел и смотрит на меня сверху.
Я закрыла кран. Вытерла руки. Подошла к Тоне и присела рядом.
– Мама тебя любила, – сказала я. – Очень сильно. Больше всего на свете.
– Я знаю, – ответила Тоня. Буднично, будто речь шла о чём-то простом. – Она всегда перед сном говорила: «Тоня, ты моё солнце». Каждый вечер. А теперь никто не говорит.
Я обняла её. Она не обняла в ответ – сидела ровно, руки на коленях, – но и не отстранилась. Мы так просидели минуту, может две. Потом Тоня сказала:
– Ладно. Пойду рисовать.
И ушла. А я осталась у окна и смотрела на детей во дворе, и думала: как странно – в этом доме двое взрослых, и оба не могут дать пятилетнему ребёнку того, что ему нужно. Я – потому что боюсь наломать дров. Кирилл – потому что не видит дальше собственного горя. А Тоня ждёт. Терпеливо, молча, упрямо – как ждут дети, которые ещё верят, что взрослые рано или поздно придут в себя.
***
В тот вечер Кирилл опять искал фотографию. Я сидела в детской на раскладушке и слышала, как он открывает ящики в коридоре, тихо ругается. Тоня лежала в кровати, натянув одеяло до носа, и глядела в потолок – на наклеенные звёзды.
– Бабушка, – прошептала она.
– Что, Тонечка?
– Он опять будет говорить?
Я подошла к ней и села на край кровати. Она не поворачивалась ко мне – всё так же глядела вверх, на звёзды.
– Ты слышишь, когда папа ночью на кухне?
Тоня кивнула.
– Каждый раз, – сказала она тихо. – Он долго говорит. А потом уходит. А ко мне не заходит.
Голос у неё был ровный. Так говорят не дети – так говорят люди, которые долго ждали и устали ждать.
– Тоня, – я подбирала слова осторожно. – Ты ведь перекладываешь фотографию мамы?
Она быстро повернулась ко мне. В этом взгляде не было ни испуга, ни стыда. Только вопрос: ты заметила?
– Я не прячу, – сказала она.
– Я знаю, – ответила я. – Ты несёшь её сюда. Чтобы папа пришёл.
Тоня снова подняла глаза к потолку и сжала губы. Запрокинула голову. И на секунду передо мной была не внучка – а Лена. Тот же наклон шеи, тот же жест. Как будто дочь на минуту вернулась и смотрит на меня через Тоню.
– Он каждую ночь с ней разговаривает, – сказала Тоня. – А со мной – нет.
Я сидела на краю кровати и не двигалась. В этих словах было всё. Кирилл уходил в своё горе, как в запертую комнату – а за дверью оставались мы с Тоней, и он этого не видел.
– Я подожду, – сказала Тоня. И повернулась на бок. – Когда он закончит говорить с фотографией, он начнёт говорить со мной.
Я вышла из детской и закрыла за собой дверь. Прислонилась к стене. Мне было пятьдесят семь. Я похоронила дочь, приехала в чужой город, спала на раскладушке и думала, что держусь. А пятилетняя девочка одной фразой сказала про этот дом больше, чем я за полтора месяца: «А со мной – нет».
Я стояла в коридоре и прижимала ладони к лицу. Тридцать лет работы с детьми – тридцать лет я объясняла родителям, что ребёнок всё видит и всё чувствует. Что нельзя ссориться при детях, нельзя плакать при детях, нельзя замыкаться при детях. И все эти тридцать лет я была уверена, что знаю, как устроен детский мир. А потом моя внучка показала мне, что я не знаю ничего.
Тоня не жаловалась. Не плакала. Не требовала. Она действовала. Единственным доступным ей способом – руками пятилетнего ребёнка, которые могут поднять деревянную рамку и перенести её на полку поближе.
Кирилл нашёл фотографию. Унёс на кухню. Я слышала, как он тут же поставил рамку на подоконник – на привычное место.
Ночью свет на кухне горел до трёх.
***
Наутро я сделала то, чего не делала с приезда.
Я заговорила с Кириллом. Не про еду, не про расписание – про Лену.
Он сидел на кухне с кружкой остывшего чая. Тоня ещё спала. За окном серое небо давило на крыши панельных домов, и двор внизу был совсем пустым – ни одного человека.
– Кирилл, – сказала я и села напротив. – Мне нужно тебе кое-что рассказать.
Он поднял глаза. Красные, с лопнувшими сосудами – он опять не спал.
– Я знаю, что ты разговариваешь с Леной по ночам. Я слышу каждое слово.
Он дёрнулся. Отодвинул кружку. На секунду мне показалось, что он встанет и уйдёт – как уходил всегда, когда разговор двигался в сторону Лены. Но он остался.
– Зинаида Павловна, – сказал он тихо. – Я не могу перестать.
– Я и не прошу тебя.
Он посмотрел на меня с таким удивлением, будто ждал упрёка и не получил.
– Я тоже разговариваю с ней, – сказала я. – Только не вслух. Про себя. Каждое утро, когда завариваю чай. Каждый вечер, когда укладываю Тоню. Говорю ей: «Лен, я справляюсь. Лен, Тоня сегодня улыбнулась. Лен, Кирилл поел». Я считаю маленькие победы и докладываю мёртвой дочери, потому что больше некому.
Кирилл смотрел на меня, и впервые за полтора месяца я увидела в его глазах что-то, кроме пустоты.
– Она из-за меня, – он сжал кружку обеими руками. – Я забыл документы. Она поехала на работу – забрать их. Нужно было пятнадцать минут. И она –
Он не договорил. Но я и так знала – Лена ехала к нему, торопилась, и авария случилась на перекрёстке в двух кварталах от его работы. Я слышала этот пересказ уже не первый раз, и каждый раз мне хотелось зажать уши.
– Это не твоя вина, – сказала я.
– Моя, – ответил он. – И я каждую ночь прошу у неё прощения. Потому что больше ничего не могу.
Я протянула руку и накрыла его пальцы на кружке. Он вздрогнул – но не отстранился.
– Кирилл. Послушай. Я потеряла дочь. Единственную. И мне каждый день плохо, и я каждую ночь слушаю тебя через стену и не знаю, куда деваться. Не оттого, что ты горюешь. А оттого, что ты горюешь один – а рядом ещё два человека, которым тоже очень плохо.
Он молчал. Пальцы под моей ладонью были ледяные.
– Тоня не спит, – сказала я. – Она всё слышит. Каждую ночь.
Он побледнел. Я видела, как кровь ушла из лица – щёки стали белыми, губы сжались в полоску.
– Что?
– Стены тонкие. Она лежит в темноте и слышит, как ты разговариваешь с фотографией мамы. А утром ты садишься напротив неё и молчишь.
Кирилл уставился в стол. Потом закрыл лицо руками. Плечи его дрогнули, но он не заплакал – задержал, стиснул челюсть так, что на виске запульсировала жилка.
– Она же ни разу не заплакала, – сказал он глухо, через ладони. – Ни разу! Я думал, она не понимает.
– Она всё понимает. Лучше нас с тобой.
– Тогда почему не плачет?
Я подождала. Мне нужно было сказать ему правильно – не жёстко, не жалостливо, а точно.
– Потому что ждёт.
Он убрал руки от лица и посмотрел на меня.
– Чего?
– Когда ты закончишь говорить с фотографией – и начнёшь говорить с ней.
Кирилл смотрел на меня, и что-то менялось в его лице – лоб разгладился, рот приоткрылся, и глаза стали другими. Не пустыми – испуганными. Как у человека, который вдруг понял, что всё это время смотрел не туда.
– Фотография, – сказала я. – Ты ведь заметил, что она каждый раз оказывается в другом месте?
– Я думал, что это я путаю. Теряю.
– Нет. Это Тоня. Она перекладывает снимок. Каждый раз – всё ближе к своей комнате.
Он пока не понимал. Я видела – ещё нет.
– Подумай. Куда она несёт фотографию?
Кирилл замер. Я видела, как он перебирает в голове – полка в коридоре, комод у зеркала, обувница у самой двери в детскую. Каждый раз ближе. Каждый раз – в одну сторону.
Он открыл рот и тут же закрыл. Встал. Снова сел. И наконец сказал очень тихо, почти шёпотом:
– К себе. Она несёт фотографию к себе! Потому что я каждый раз прихожу за ней.
– Да.
– Она хочет, чтобы я пришёл к ней.
– Да, Кирилл.
Он уронил голову на руки и заплакал – без звука, только плечи тряслись. Я не трогала его. Сидела рядом и ждала.
Он плакал долго – минуту, может две. Потом поднял голову и вытер лицо ладонью. Глаза были красные, мокрые, но живые. Впервые за полтора месяца – живые.
– Я не знал, – сказал он. – Я не видел.
– Теперь видишь.
– Зинаида Павловна, – он посмотрел на меня прямо. – Как вы это выдерживаете? Вы же тоже потеряли её. И при этом вы здесь, вы готовите, вы с Тоней, вы – держитесь. Как?
Я убрала руку с его пальцев и откинулась на спинку стула.
– Я не держусь, – сказала я. – Я просто делаю следующее дело. Утром – чай. Потом – оладьи. Потом – посуда. Я заполняю день вещами, чтобы между ними не оставалось места для мысли о том, что моей дочери больше нет. Это не сила. Это привычка. Тридцать лет в школе – там нельзя остановиться, даже если у тебя рушится жизнь. Звонок, урок, перемена, снова звонок. Вот я и живу по звонкам. Только звонков больше нет, а привычка осталась.
Кирилл слушал, и я видела – он слушал. Не кивал из вежливости, не ждал, когда я закончу. Слушал по-настоящему.
– Я ведь тоже виновата, – сказала я тихо. – Не так, как ты думаешь про себя. По-другому. Лена звонила мне за день до аварии. Говорила, что устаёт, что ей тяжело с Тоней одной, что Кирилл задерживается на работе. А я ответила: «Лен, ну потерпи, все так живут». Потерпи. Последнее, что я ей сказала по-настоящему – потерпи. Не «приезжай ко мне», не «давай я помогу». Потерпи.
Кирилл молчал.
– Мы все виноваты, – сказала я. – И никто не виноват. Так бывает. Но Тоня – Тоня ни в чём не виновата. И она ждёт. Уже полгода.
Он потёр виски обеими ладонями. Глубоко вздохнул. И вдруг спросил:
– Что мне ей сказать?
– Что угодно. Про погоду. Про молоко. Про то, что завтра суббота. Ей не важно что – ей важно, что ты скажешь это ей.
Он кивнул. Медленно, словно запоминал.
Мы молчали. За окном во дворе проехала машина, хлопнула дверь подъезда. Обычные звуки обычного дня. Я встала и начала мыть посуду. Кирилл сидел за столом, допивая остывший чай. Потом встал, подошёл к раковине и забрал из моих рук тарелку.
– Я сам домою, – сказал он.
Я не стала спорить. Отступила, вытерла руки и пошла в детскую – проведать Тоню. Она сидела на полу и рисовала. Тот же дом. Четыре окна. Четыре фигуры. Но в этот раз одна фигура – самая маленькая – стояла не внутри дома, а на крыльце. С вытянутой рукой. Будто звала кого-то войти.
Я села на раскладушку и смотрела, как Тоня рисует. Она водила фломастером аккуратно, высунув кончик языка от старания. Лена в детстве делала точно так же – высовывала язык, когда рисовала или писала. И ещё – когда завязывала шнурки. Я закрыла глаза и на секунду увидела их обеих: Лену за партой во втором классе и Тоню здесь, на ковре. Одно лицо. Один жест. Как будто время сложилось пополам.
Днём Кирилл ушёл в магазин – сам, без просьб. Я услышала, как щёлкнул замок входной двери, и подошла к окну. Он шёл через двор медленно, засунув руки в карманы куртки, чуть ссутулившись. Но он шёл. Это было главное.
За стеной было тихо. Тоня ещё спала.
***
Вечером Кирилл вернулся из магазина. Он впервые за две недели вышел из дома днём – и я старалась не показывать, как сильно меня это обрадовало. Принёс пакет с продуктами и бутылку молока, которую Тоня любила пить из кружки с нарисованным котом.
Я мыла посуду и слышала, как он зашёл в детскую. Не знаю, сколько он там стоял. Минуту, а может, и дольше.
Потом вернулся на кухню.
– Зинаида Павловна.
Я обернулась.
– Фотография, – сказал он. – Она стоит на тумбочке. У Тониной кровати.
– Я знаю, – ответила я.
Он кивнул. И больше ничего не добавил, но я видела по его лицу – он уже всё понял. Рамка дошла до конечной точки. Тоня довела её до своей комнаты. И теперь ждала.
Я вытерла руки полотенцем и повернулась к нему.
– Кирилл.
– Да?
– Ты сегодня выходил за продуктами. Это хорошо. Но Тоне нужно не молоко. Тоне нужно, чтобы ты посидел рядом с ней. Хотя бы молча. Хотя бы пять минут.
Он стоял в дверном проёме и смотрел на свои руки – на пальцы, которые ещё сжимали ручку пакета. Потом поставил пакет на пол и пошёл по коридору. Я услышала, как открылась дверь детской.
Я стояла на кухне и не двигалась. Минута. Две. Три. Из детской не доносилось ни звука. Может, он просто сидел рядом. Может, смотрел на неё. Может, не мог найти слова – и не искал. Не все разговоры требуют слов.
Потом я услышала Тонин голос – далёкий, через стену:
– Папа, а ты мне почитаешь?
И ответ Кирилла – негромкий, хриплый:
– Какую книжку?
Я закрыла глаза и оперлась о край мойки. Две фразы. Четыре слова от одного, три от другого. Но мне показалось, что стены этой квартиры вздохнули и чуть-чуть раздвинулись.
Я убрала продукты в холодильник, вымыла сковородку и сварила бульон на завтра. Руки работали, а голова была пустая – по-хорошему пустая, как бывает, когда тревога отступает и ты наконец можешь просто дышать.
Через час Кирилл вышел из детской. Тоня уснула. Он прошёл мимо меня на кухню, налил воду из-под крана и выпил стакан залпом.
– Она попросила сказку, – сказал он. – Я не помню ни одной. Придумал что-то про зайца. Плохо придумал.
– Она уснула?
– Да. На второй минуте.
Он поставил стакан на стол и посмотрел на меня. Тени под его глазами никуда не делись, но взгляд изменился – он больше не был пустым. В нём появилось что-то, чему я не могла подобрать слово. Не радость. Не облегчение. Скорее – направление. Будто человек долго стоял посреди тёмной комнаты и вдруг увидел, где дверь.
Ночью я проснулась в тишине.
Это было странно. Каждую ночь я просыпалась от голоса Кирилла за стеной, и тело уже привыкло к этому ритму. А сейчас – тишина. Я повернула голову – Тонина кровать была пуста. Одеяло с жирафами скомкано, подушка вмята.
Я встала. Вышла в коридор.
Свет на кухне не горел.
Полоски под дверью не было. Впервые кухня стояла тёмная, тихая, пустая. Я остановилась в коридоре и прислушалась – ни звука. И вместо тревоги почувствовала такое облегчение, что ноги ослабли.
Я дошла до спальни Кирилла. Дверь была приоткрыта, и я заглянула.
Кирилл сидел на полу, прислонившись спиной к кровати. На кровати, поперёк – так дети всегда залезают к родителям – спала Тоня. Одна рука свесилась вниз и лежала на плече отца. А на прикроватной тумбочке стояла фотография в деревянной рамке – та самая, которую он забрал из детской. Лена смеялась на ней, и ветер трепал ей волосы.
Кирилл не спал. Он сидел с закрытыми глазами, но я видела, как шевелятся его губы. Он говорил что-то – тихо-тихо. Не мне. Не Лене.
Тоне.
Я стояла в дверном проёме и держалась за косяк – так же, как в ту первую ночь. Но тогда я не могла войти. А сейчас не хотела – незачем было.
Я вернулась на раскладушку и легла. Потолок в детской мерцал наклейками – звёзды, луна, ракета. Лена клеила их, стоя на стремянке с пузом. Моя дочь. Моя Лена. Её больше нет. Но Тоня так же запрокидывает голову, так же прикусывает губу, так же смотрит снизу вверх, когда ждёт ответа. И я лежала, смотрела на эти наклейки и думала: нет, Лена не ушла. Она здесь. Ей пять лет, и она привела отца к себе.
Утром я встала раньше всех, заварила чай и поставила оладьи. И тут же услышала шаги – маленькие, быстрые, босые по линолеуму.
Тоня вошла на кухню. Коса расплелась за ночь, светлые волосы торчали во все стороны. Она залезла на табурет и подтянула к себе тарелку.
– Бабушка, – сказала она.
– Что, Тонечка?
– Заплети мне косу.
Я уже взяла расчёску и начала разбирать спутанные пряди, когда из коридора раздался голос Кирилла – сонный, хриплый, но такой, какого я ещё не слышала:
– Подожди. Я сам.
Он вошёл на кухню в серой футболке – но другой, чистой, не вчерашней. Сел позади Тони. Взял расчёску из моих рук. И начал расчёсывать – неумело, осторожно, путаясь в тонких прядях.
Тоня сидела неподвижно. Не вертелась, не жаловалась. Ждала.
Кирилл заплёл косу. Она получилась кривая, набок, и резинка тут же сползла. Тоня потрогала её рукой.
– Кривая, – сказал Кирилл.
– Ничего, – ответила Тоня. – Завтра получится лучше.
Завтра. Она сказала – завтра.
Я отвернулась к плите, потому что улыбалась – и не хотела, чтобы кто-нибудь это видел. А на подоконнике, где раньше стояла фотография Лены, теперь лежал Тонин рисунок. Дом с четырьмя окнами. В каждом окне – по человеку. Мама по-прежнему была там. Но она больше не стояла одна.
Спасибо, что дочитали до конца! Поставьте лайк и подпишитесь, чтобы мы не потерялись ❤️
Рекомендуем к прочтению: