Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОТШЕЛЬНИЦА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.
Утро отъезда выдалось тихим и прозрачным, каким бывает только раннее лето в тайге.
Солнце еще не поднялось из-за хребта, но небо на востоке уже золотилось, обещая ясный, жаркий день.
Роса тяжелым грузом лежала на траве, на кустах, на молодых листьях берез, и каждый шаг по поляне оставлял темный, мокрый след.

РАССКАЗ. ГЛАВА 3.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро отъезда выдалось тихим и прозрачным, каким бывает только раннее лето в тайге.

Солнце еще не поднялось из-за хребта, но небо на востоке уже золотилось, обещая ясный, жаркий день.

Роса тяжелым грузом лежала на траве, на кустах, на молодых листьях берез, и каждый шаг по поляне оставлял темный, мокрый след.

Где-то в глубине леса куковала кукушка — считала, считала чьи-то годы, и звонкий ее голос разносился далеко окрест, встречая рассвет.

Серафима не спала всю ночь. Ворочалась на нарах, слушала, как похрапывает Егор, как вздыхает во сне Зорька за стеной, и думала, думала без конца.

Завтра — завтра они едут в деревню. В первый раз с Егором .

В первый раз после смерти отца, после той страшной зимы, после всего, что с ней случилось.

Она увидит людей. Много людей. Чужих, незнакомых, может быть — страшных.

Сердце колотилось где-то у горла, и она то замирала от страха, то сгорала от любопытства.

Деревня...

Что она помнила о ней?

Родная изба, где они жили с мамкой и тятькой. Соседи — тетка Маланья, вечно сердитая, но иногда сующая ей калач, дядя Филимон — пьяница, которого все боялись, ребятишки, с которыми она играла в лапту на выгоне.

Церковь деревянная, старая, с облупившимися куполами.

Речка, где они купались летом, и кладбище за околицей, где теперь лежала мать... А отец? Отец лежит здесь, под березками. Его она больше никогда не увидит.

Слезы подступили к глазам, но она сдержала их.

Нельзя плакать. Егор говорит: слезами горю не поможешь. Надо жить дальше. Вот они и живут.

— Вставай, Фимка, — раздался голос Егора, и она вздрогнула, очнувшись от мыслей. — Солнце встает. Пора.

Она вскочила, натянула сарафан — единственный, что у нее был, но Егор вчера подлатал его, зашил дыры, даже выстирал в ручье.

На ноги — лапти, тоже новые, сплетенные Егором специально для поездки.

Поверх сарафана — отцовский зипун, великий, до самой земли, но теплый. На голову — платок, тот самый, старенький, в котором она приехала сюда.

Выцвел совсем, но чистый.

Егор оглядел ее, крякнул.

— Ладно. Не в пир едем, а в мир. Сгодится. Самородок взяла?

Серафима похлопала по груди — мешочек висел на шее, под одеждой. Самородок грел кожу, напоминал об отце. Тяжелый. Теплый.

— Тут он.

— Ну, пошли. Зорьку запрягать.

Зорька стояла у загона, уже оседланная, вернее — запряженная в легкую тележку, которую Егор смастерил за весну из старых, рассохшихся досок и двух колес, чудом найденных в лесу.

Бог знает, откуда они там взялись — может, от старателей остались, может, от беглых каторжников.

Но тележка получилась ладная, легкая, и Зорька, казалось, гордилась своей обновой — прядала ушами, перебирала ногами, нетерпеливо пофыркивала.

Серафима обошла избушку, погладила бревна рукой. Прощай, дом. Ненадолго, дня на три, на четыре. Егор сказал: туда — день пути, обратно — день, да в деревне день пробыть. Всего три дня. А казалось — вечность.

— Не бойсь, Фимка, — сказал Егор, заметив ее взгляд. — Изба никуда не денется. Зверь не залезет — дверь крепкая. Вернемся.

Он подсадил ее в тележку, устроил на сене, которым устлали дно. Сам сел на облучок, взял вожжи.

— Но, Зорька, пошла! — крикнул он, и лошадь, мотнув головой, тронулась с места.

Тележка заскрипела, затарахтела по кочкам, и избушка, поляна, три березы над отцовской могилой — все поплыло назад, закачалось, уменьшаясь, тая в утреннем тумане. Серафима обернулась, смотрела, пока избушка не скрылась за деревьями. И долго еще потом, когда уже ехали лесом, ей казалось, что она видит ее — маленькую, родную, затерянную в этом бескрайнем зеленом море.

Дорога была тяжелая.

Не дорога даже — тропа, едва заметная среди бурелома и молодой поросли. Егор правил Зорьку то в обход, то напрямик, поминутно слезал, убирал с пути упавшие сучья, объезжал поваленные деревья. Солнце поднялось высоко, припекало не по-утреннему жарко, и Серафима скинула зипун, осталась в одном сарафане.

Лес вокруг стоял густой, могучий, вековой.

Кедры обнимались ветвями с елями, пихты тянулись ввысь, к солнцу, а внизу, в полумраке, цвели какие-то невиданные цветы, пахло прелью и хвоей, и где-то рядом журчал ручей, невидимый, но слышный.

Птицы перекликались на все голоса, и воздух звенел от этого пения.

— Егор, — спросила Серафима. — А долго еще?

— К вечеру, Бог даст, выедем к людям, — ответил Егор, не оборачиваясь.

— Там за этим лесом будет другой лес, а за тем — поля, а за полями — деревня. Ту, нашу, где мы жили, проедем стороной.

Нечего нам там делать. В другую поедем, поближе к тракту. Там и лавка есть, и люди поживее.

— А почему в нашу нельзя?

— Нельзя, Фимка, — вздохнул Егор. — Там про тебя знают. Спросят — где отец? А что скажешь? Умер.

А золото где? Скажешь — есть. И всё, пропали. Лихие люди кругом. Золото — оно глаз режет. Убьют и не поморщатся.

Серафима замолчала, переваривая услышанное.

Она как-то не думала, что золото может быть опасным.

Для нее это был просто камень, память об отце. А для других — богатство, из-за которого убивают.

Дорога пошла под уклон, и Зорька прибавила шагу.

Лес кончился внезапно, будто обрезанный ножом. Впереди открылась широкая равнина, поросшая кустарником, а дальше, за ней — синели поля, настоящие поля, каких Серафима не видела целый год. Рожь, пшеница — зеленые, молодые, они волновались под ветром, как море. И над ними — небо, огромное, синее, с белыми облаками, плывущими куда-то вдаль.

У Серафимы перехватило дыхание. Она забыла, какое оно — небо без деревьев. Огромное, бескрайнее, свободное. В тайге небо всегда закрыто ветвями, видно только кусочек, лоскуток. А здесь — весь мир открыт, до самого края земли.

— Красиво, — выдохнула она.

— Красиво, — согласился Егор. — Только в тайге надежнее.

Там спрятаться можно, укрыться. А здесь — как на ладони.

Они выехали на проселок. Настоящий, пыльный, с колеями от телег. Следы людей. Серафима смотрела на них, и сердце колотилось чаще. Скоро, скоро она увидит людей.

К вечеру, когда солнце уже клонилось к закату и тени стали длинными, показалась деревня. Сначала — кресты церкви, далеко, на пригорке. Потом — крыши изб, темные, соломенные и тесовые. Потом — околица, изгородь, и запах — запах дыма, навоза, свежего хлеба, такой родной и забытый, что у Серафимы защипало в носу.

Она привстала в телеге, вглядываясь. Люди. Вон баба с коромыслом идет к колодцу. Вон мужик на завалинке сидит, курит. Вон ребятишки бегают, играют в догонялки. Живые, настоящие люди. И так странно, так необычно было видеть их после года таежного одиночества.

— Не пялься, Фимка, — тихо сказал Егор. — Сиди смирно.

Мы тут чужие. Никого не знаем, и нас никто не знает. Так и надо.

Зорька, почуяв жилье, прибавила шагу, веселее замахала хвостом. Тележка въехала в деревню, и Серафима вертела головой во все стороны, стараясь все запомнить, все впитать.

Избы стояли вдоль улицы, почерневшие от времени, с резными наличниками, с геранью на окнах. Куры копошились в пыли, собака брехнула лениво из-под ворот.

Пахло пирогами и еще чем-то вкусным, домашним.

У Серафимы засосало под ложечкой — не от голода, от тоски. Вот так они жили когда-то. С мамкой, с тятькой. Тоже пироги пекли, тоже куры бегали, тоже герань на окне цвела.

Она вспомнила мать.

Как та стояла у печи, раскрасневшаяся, в фартуке, и стряпала.

Как пахло от нее хлебом и мятой. Как она пела песни тихим, грудным голосом, когда думала, что никто не слышит.

Где ты, мамка? Видишь меня? Я здесь, в чужой деревне, еду на телеге, и так хочется домой, в ту избу, где мы жили, где ты меня качала, где все было хорошо.

Слезы потекли сами собой, и она утерла их кулачком, чтобы Егор не заметил.

Но Егор заметил. Он всегда все замечал.

— Тоскуешь? — спросил он тихо.

— Тоскую, — призналась Серафима. — По мамке. По дому. По тому, как раньше было.

— Значит, живая ты, — сказал Егор. — Мертвые не тоскуют. А ты живая, значит, и тоска живая.

Ничего, привыкнешь. Человек ко всему привыкает. И к счастью, и к горю.

Они остановились у крайней избы. Егор слез, постучал в окно. Вышла бабка — старая, сгорбленная, в темном платке, глянула подслеповато.

— Чего надо?

— Переночевать пусти, бабушка, — попросил Егор. — С утра по делам в лавку. Заплачу, не обижу.

Бабка оглядела их — мужика обтрепанного, девчонку худющую, лошадь старую — и махнула рукой.

— Заходите. Лошадь во двор ставь. Сено есть, задам. А сами в избу идите. Ужинать будете?

— Будем, — сказал Егор. — За все заплачу.

В избе было чисто, пахло травами и еще чем-то старым, домашним.

На полатях дремал кот, в углу теплилась лампадка перед иконой. Бабка суетилась у печи, доставала чугунок со щами, резала хлеб. Серафима сидела на лавке, смотрела по сторонам и не могла наглядеться. Все здесь было родным и чужим одновременно. Стол, лавки, печь — как у них когда-то. И не их.

— Ешьте, — сказала бабка, ставя миски. — С чем приехали-то? Откель будете?

— Из тайги мы, бабушка, — ответил Егор. — Старатели. Золото моем.

— Золото, — покачала головой бабка. — Дело гиблое. Много вашего брата через деревню прошло. Кто с деньгами, кто без денег, а кто и вовсе без головы.

Ты девку-то зачем в тайгу таскаешь? Пропадет ведь.

— Не пропадет, — твердо сказал Егор. — Она крепкая. Вон зиму пережила — и ничего.

Бабка посмотрела на Серафиму внимательно, вздохнула.

— Сирота, поди?

— Сирота, — ответила за себя Серафима. — Тятька помер. Мамка раньше. Одна я теперь. С Егором.

Бабка перекрестилась.

— Царствие небесное. А ты, девка, молодец, не ноешь.

Видать, порода хорошая.

Ешь давай, не стесняйся.

После ужина Серафима вышла на крыльцо.

Вечер опускался на деревню тихий, теплый, пахнущий сеном и парным молоком. Где-то мычала корова, звали домой.

Петухи перекликались на разные голоса. Звезды зажигались одна за другой, крупные, ясные, как в тайге, но здесь, над деревней, они казались ближе, роднее.

Она вспомнила, как в детстве, давно-давно, когда мамка была жива, они выходили вечером на крыльцо, и мамка показывала ей звезды, называла их — вот это Большая Медведица, это Малая, а это Млечный Путь.

И рассказывала, что по Млечному Пути души умерших поднимаются на небо.

Мамка, ты уже поднялась? Тятька — тоже? Вы там вместе теперь?

— Фимка, — позвал Егор из избы. — Иди спать. Завтра рано в лавку.

Она вошла, забралась на полати, куда бабка постелила им.

Лежала, слушала, как посапывает Егор, как возится на печи кот, как тикают ходики на стене.

И думала, думала. Завтра они пойдут в лавку, будут менять самородок на деньги, на припасы.

А потом — обратно, в тайгу. К избушке, к трем березам, к своей жизни. И странно: тайга уже не казалась ей чужой и страшной.

Она стала домом. А деревня, где прошло ее детство, где осталась могила матери, — чужая, далекая, почти забытая.

Утром Егор ушел в лавку, велев Серафиме сидеть у бабки и никуда не выходить.

Она сидела на крыльце, грелась на солнышке, смотрела на деревенскую улицу.

Мимо прошли две бабы с коромыслами, поглядели на нее, пошептались.

Пробежали ребятишки — мальчик и девочка, чуть помладше ее. Остановились, уставились.

— Ты чья? — спросил мальчик.

— Я ничья, — ответила Серафима. — Я из тайги.

— Из тайги? — удивилась девочка. — А там страшно?

— Не, не страшно, — сказала Серафима. — Там хорошо. Тихо.

— А что ты там делаешь?

— Живу. С Егором. С лошадью.

Ребятишки переглянулись, не зная, что еще спросить. Потом девочка сказала:

— А хочешь с нами играть? Мы в лапту играем, за околицей.

Серафима заколебалась. Очень хотелось.

Так хотелось побегать, покричать, побыть с детьми, как раньше. Но Егор велел сидеть.

— Нельзя мне, — сказала она. — Егор не велит. Он скоро придет.

— Ну и дура, — сказал мальчик, и они убежали.

Серафима смотрела им вслед, и на глаза наворачивались слезы.

Дура. Может, и дура.

А может, просто другая. Не такая, как они.

Она уже не деревенская, она таежная.

Отшельница.

Вернулся Егор довольный, с мешком за плечами.

— Все сделал, Фимка. Самородок твой обменял.

Хорошую цену дали, не обманули. Вон, гляди, сколько добра накупил.

Он выложил на крыльцо муку, крупу, соль, сахар, кусок сала, новые лапти для Серафимы, материю на платье, спички, патроны, мыло, свечи.

Целое богатство.

— Теперь до зимы проживем, — сказал Егор. — А там еще намоем. Тайга богатая, было бы уменье.

Серафима смотрела на припасы и думала о другом.

О том, что самородка больше нет. Отец его нашел, отец за него жизнью заплатил.

А теперь он ушел, превратился в муку, в соль, в патроны.

Правильно ли это? Или надо было оставить, хранить как память?

— Не жалей, — сказал Егор, будто прочитав ее мысли.

— Отец бы не пожалел.

Он для тебя старался, чтобы ты жила хорошо. А камень — он и есть камень. Память не в нем, память в сердце.

Серафима вздохнула, кивнула.

— Поехали домой, Егор. Хочу в тайгу. Соскучилась.

— Соскучилась? — удивился Егор. — Вчера только выехали, а уже соскучилась?

— Соскучилась, — твердо сказала Серафима. — Там дом. А здесь... здесь все чужое. И люди чужие. И деревня чужая. Не моя.

Егор посмотрел на нее долгим взглядом, потом усмехнулся.

— Ну, поехали, отшельница. Зорька отдохнула, телега груженая — доедем.

Они расплатились с бабкой, запрягли Зорьку и тронулись в обратный путь. Солнце стояло высоко, пекло немилосердно, но Серафиме было легко и радостно. Дорога, поля, лес — все приближало ее к дому. К тайге. К избушке. К трем березам.

Когда впереди показалась стена леса, она перевела дух. Здесь, у опушки, воздух был другой — пахло хвоей, грибами, тайгой. Родной запах.

— Егор, — сказала она. — А мы еще приедем сюда? В деревню?

— Придется, Фимка, — ответил Егор. — Припасы кончатся — приедем. А может, и не раз. Жизнь долгая.

— А я не хочу, — тихо сказала Серафима. — Там люди... они не злые, а чужие. И я для них чужая. Я лучше в тайге. С тобой. С Зорькой.

Егор ничего не ответил.

Только хлестнул вожжами лошадь, и тележка покатилась быстрее, унося их от деревни, от людей, от всего чужого — в тайгу, в их дом, в их жизнь.

А над лесом уже сгущались сумерки, и первые звезды зажигались в небе, ведя их за собой, в самую глубину, туда, где ждала их маленькая избушка, затерянная в бескрайнем море тайги.

****

Пять лет минуло с того дня, как Серафима впервые ступила на порог избушки, затерянной в бескрайней тайге.

Пять долгих лет, вместивших в себя и горе, и радость, и страх, и надежду. Много воды утекло в горном ручье, что журчал в овраге за полверсты от жилья.

Много снегов выпало и стаяло, много птиц прилетало и улетало, много звериных следов пересекло поляну перед окнами.

Стояло бабье лето — та пора, когда осень уже вступила в свои права, но солнце еще греет по-летнему, и воздух прозрачен до звона, и паутина летает над пожухлой травой, цепляясь за кусты и лица, и тишина стоит такая, что слышно, как падает лист с березы.

Высокое, бледно-голубое небо отражалось в спокойной воде лесного озера, что приютилось в низине за избушкой, и от этого казалось, будто небо вверху и небо внизу, а между ними — золотая, тихо умирающая тайга.

Серафима сидела на крыльце и смотрела на эту красоту.

В руках у нее была иголка с ниткой — штопала Егорову рубаху, изодранную в последней охоте на сохатого.

Руки ее, когда-то тонкие и неумелые, теперь двигались ловко и быстро, стежок ложился к стежку ровно, крепко.

Пять лет таежной жизни не прошли даром.

Из девчонки-сиротки, что приехала сюда на тряской телеге, прижимаясь к отцу, она превратилась в стройную, ладную девушку.

Четырнадцать лет минуло ей прошлой зимой.

Вытянулась, раздалась в плечах, хотя оставалась по-прежнему тонкой и гибкой, как молодая сосенка.

Лицо ее, когда-то остренькое и бледное, теперь округлилось, покрылось ровным загаром, который не сходил круглый год — и зимой, на морозе, щеки горели румянцем.

Глаза — все те же, серые, ясные, смотрели на мир спокойно и внимательно, видели далеко и глубоко.

Коса, русая, густая, тяжелая, уложена короной вокруг головы, как у взрослой девки.

Одежда — домотканая, сшитая своими руками из холста, что выменял Егор в деревне. Простая, ладная, удобная.

Она многое умела теперь.

Могла зарядку ружья снарядить, могла силками зайца поймать, могла рыбу сетить, могла шкуру выделать, могла хлеб испечь в печи, что сама и топила.

Знала, какие грибы съедобные, а какие — поганки, какие ягоды лечат, а какие — губят.

Знала, где и когда ключ бьет, где зверь логово имеет, где ветер ломит, где тишина стоит вечная. Тайга стала ей домом, матерью, кормилицей.

Но в доме этом стало пусто.

Егор... Он изменился за эти годы

. Не сразу, постепенно.

Сначала просто стал чаще отлучаться. Уедет в деревню за припасами на три дня, а вернется через неделю.

Потом — на две. Приедет хмурый, неразговорчивый, отворачивается, когда Серафима в глаза заглядывает.

А в позапрошлом годе, вернувшись после долгой отлучки, сел на крыльцо, долго молчал, потом сказал:

— Ты уж не серчай, Фимка. Нашел я бабу там, в деревне.

Вдовица одна, Марфой звать. Хорошая баба, добрая.

Живет одна, дети взрослые, разъехались. Я у нее останавливаюсь, когда в деревне бываю.

Серафима тогда ничего не сказала. Только кивнула и ушла в избу.

А ночью долго не спала, смотрела в потолок и думала. Егор имел право. Он мужик нестарый еще, одинокий. Почему бы и нет?

Но на душе было горько. Очень горько. Будто предал. Хотя чем предал?

Не бросал же он ее.

Все так же приезжал, привозил припасы, чинил избу, охотился, учил ее всему, что сам умел.

Но что-то ушло. Что-то важное. Та близость, что была между ними в те первые, страшные зимы, когда они вдвоем выживали, когда он лежал больной, а она его выхаживала, когда она тонула в снегу, а он ее искал, — это ушло.

Уступило место другой жизни.

Его жизнь теперь была разделена надвое: здесь, в тайге, — Серафима и прошлое, там, в деревне, — Марфа и будущее.

В прошлом году он приезжал все реже. Мог пропадать по месяцу. Приедет на неделю, нарубит дров, поправит что, оставит припасы и снова уедет.

Серафима не жаловалась.

Она уже могла жить одна.

И жила.

Зорька была с ней.

Старая лошадь, совсем уже древняя, с поседевшей мордой и мутными глазами, все еще держалась.

Летом она паслась на поляне, зимой стояла в пристроенном к избе загоне, жевала сено, вздыхала тяжело.

Серафима разговаривала с ней, как с человеком.

Доверяла все — и радости, и печали. Зорька слушала, кивала мохнатой головой, и от этого становилось легче.

Были и другие — лесные. Белки, которые осмелели до того, что забирались на крыльцо за орехами. Сойки, воровавшие крошки. Даже лиса приходила иногда — худая, рыжая, садилась поодаль, смотрела, ждала, не бросят ли чего. Серафима бросала. Лиса хватала и уносилась в лес, сверкая огненным хвостом.

А люди... Людей не было. Егор приезжал — и то ладно.

Сегодня она ждала его. Третий день пошел, как он должен был вернуться. Обещал еще неделю назад, да, видно, задержался у своей Марфы. Серафима вздохнула, отложила шитье, встала.

Солнце клонилось к закату, и тайга менялась на глазах.

Золото листвы становилось багряным, тени удлинялись, воздух наполнялся той особенной, предвечерней прозрачностью, когда каждый звук слышен за версту. Где-то далеко закричала сойка — тревожно, резко.

И вдруг — тишина. Такая, что уши заложило.

Серафима насторожилась. В тайге тишина никогда не бывает просто тишиной. Она всегда о чем-то говорит. Сейчас она говорила о приближении. О ком-то, кто идет.

Она всмотрелась в тропу, уходящую в лес. И увидела Егора.

Он вышел из-за поворота, усталый, с мешком за плечами, и побрел к избе. Серафима ждала на крыльце, не двигаясь.

Он подошел, поднял голову, и она увидела его лицо.

Постарел Егор за эти годы.

Сильно постарел. Борода совсем седая, морщины глубокие, глаза потускнели. И в этих глазах — вина. Знакомая уже вина, с которой он всегда приезжал.

— Здравствуй, Фимка, — сказал он, ставя мешок на крыльцо.

— Здравствуй, Егор, — ответила она.

Помолчали. Так они всегда теперь встречались. Словно чужие.

— Привез я тебе гостинцев, — сказал Егор, развязывая мешок. — Муки, крупы, соли. И платок тебе купил, Марфа выбирала. Говорит, девке к лицу будет.

Он протянул платок — яркий, с красными цветами по синему полю. Красивый. Серафима взяла, повертела в руках.

— Спасибо, — сказала тихо. — Марфе тоже спасибо передай.

— Передам, — кивнул Егор. И снова замолчал.

Серафима смотрела на него и чувствовала, как в груди поднимается что-то горькое, тяжелое. Не злость даже — обида. Глухая, давняя, накопившаяся за эти годы.

Она никогда не говорила ему об этом. Не имела права.

Он не отец ей, не муж, не брат. Просто человек, который когда-то спас ее, а теперь живет своей жизнью. Но сегодня что-то прорвалось.

— Егор, — сказала она. — А ты надолго?

Он отвел глаза.

— На денька два, Фимка. Дела у меня там... Марфа ждет. Да и хозяйство у нее.

— Понятно, — кивнула Серафима. — Два дня.

Она повернулась и пошла в избу. Егор остался на крыльце.

Слышно было, как он вздыхает тяжело, как скрипит досками, переминаясь с ноги на ногу.

Вечером они сидели у печи, как раньше. Егор курил, смотрел на огонь. Серафима чинила его рубаху, ту самую, что штопала днем.

— Фимка, — начал он несмело. — Ты не думай... Я ж тебя не бросаю. Ты для меня как дочь. Всегда будешь.

— Знаю, — ответила она, не поднимая глаз.

— Просто жизнь... Она одна у человека. Я век свой доживать буду, а ты молодая.

Тебе бы замуж, детишек, хозяйство. А здесь, в тайге, кто тебя найдет?

— А мне никто и не нужен, — тихо сказала Серафима. — Я здесь живу. Здесь мой дом.

— Глупая ты, — вздохнул Егор. — Нельзя человеку одному. Звереет человек один.

— Я не одна, — возразила Серафима. — У меня Зорька. Лес. А люди... Люди меня забыли.

И я их забыла.

Егор замолчал. Что он мог сказать? Правду она говорила. Люди ее забыли. Да и знали ли когда?

Чужая она для всех. Для деревенских — таежная, дикая.

Для тайги — человек. Ни там, ни здесь.

Ночью Серафима долго не спала. Лежала на нарах, слушала, как за стеной посапывает Егор, как вздыхает Зорька в загоне. Луна светила в окно, заливала избу серебряным светом. На столе лежал платок — подарок от Марфы. Красивый. Чужой.

Она встала, накинула зипун, вышла на крыльцо. Ночь стояла прохладная, чистая. Луна висела высоко, обливая тайгу мертвенным, холодным светом. Деревья стояли неподвижно, как изваяния. Где-то далеко ухнул филин — глухо, тоскливо. И снова тишина.

Серафима смотрела на лес, на луну, на звезды, и думала о своей жизни. Ещё пять долгих лет она здесь.

А кажется — вечность. И та, прежняя жизнь, с мамкой, с тятькой, с деревней, — приснилась будто. Было ли? Или не было?

Она вспомнила мать. Как та пела песни, как пахло от нее хлебом и мятой. Вспомнила отца — его худые, жилистые руки, его молчаливую ласку, его последний подарок — самородок, которого теперь нет. Превратился в муку, в соль, в патроны. В жизнь.

— Мамка, — прошептала она в ночь. — Ты меня видишь? Я тут. Я живая. Я не пропала. Ты не думай. Я сильная. Ты меня такой сделала.

И вдруг ей показалось, что кто-то ответил. Не голосом — ветром. Легкий ветерок пробежал по вершинам, шевельнул листву, и в этом шелесте почудилось ей что-то родное, близкое. Будто мать сказала: «Вижу, дочка. Вижу. Молодец».

Слезы потекли по щекам. Она не вытирала их. Плакала тихо, беззвучно, глядя на луну. И становилось легче.

Утром Егор уехал.

Пробыл всего день. Сказал, что к зиме вернется надолго, а пока — дела. Серафима не удерживала. Стояла на крыльце, смотрела, как его фигура исчезает за деревьями, как тает в лесу стук копыт Зорьки — он взял лошадь, потому что своя у него была плоха, а Зорька крепче. Обещал через три дня вернуть.

Она осталась одна.

Осень в тот год стояла долгая, теплая. Листья не спешили облетать, держались на ветках до самого октября. Серафима дни напролет проводила в лесу — собирала грибы, сушила их на зиму, заготавливала ягоду, клюкву по моховым болотам, бруснику по сухим борам. Работа спасала от мыслей. Когда руки заняты, голова молчит.

Она научилась ставить силки на зайцев, и теперь у нее всегда было мясо. Шкурки выделывала, складывала — Егор говорил, что в деревне их менять можно на что угодно. Рыбу ловила — в ручье, в озере. Даже сеть сплела сама, из крапивных нитей, как учила когда-то бабка в деревне, в той, прежней жизни. Получилось не очень ладно, но рыба шла.

Вечерами сидела у окна, смотрела на закаты. Осенние закаты в тайге — особенные. Небо горит час, а то и два, переливается всеми цветами — от золота до багрового, от розового до синего.

И тишина стоит такая, что кажется — время остановилось. Никуда не надо спешить. Никто не ждет.

Только она и тайга.

Иногда она думала о Марфе. Какая она? Добрая? Злая? Красивая? Зачем Егору она? Наверное, затем же, зачем людям вообще нужны люди. Чтобы было с кем словом перемолвиться, чтобы в доме тепло было не только от печи, но и от другого человека. Она понимала это. И не осуждала. Но легче не становилось.

В середине октября ударили первые заморозки. Утром Серафима вышла на крыльцо и ахнула — все было белое. Иней лежал на траве, на крыше, на дровах, на ветках деревьев. Тайга стояла сказочная, припорошенная серебром, и в этом серебре загоралось солнце, рассыпало искры, слепило глаза.

Зорька еще не вернулась.

Третий день пошел, как обещал Егор. А его все не было.

Серафима начинала беспокоиться. Всякое могло случиться.

Медведь, волки, лихие люди. Но успокаивала себя: Егор мужик опытный, не пропадет.

Прошла неделя. Зорьки не было.

Серафима уже не находила себе места. Работа валилась из рук. Она выходила на тропу, вглядывалась в лес, звала — тихо, потом громче. Никто не отзывался. Только эхо гуляло по деревьям, передразнивало, дразнило.

На десятый день она решилась. Собрала котомку, взяла ружье, патроны, сухарей, спичек, кресало. Заперла избу и пошла по тропе — той, которой уходил Егор. Тайга встретила ее настороженным молчанием. Листва облетела, лес стоял голый, прозрачный, и далеко было видно между стволов. Серафима шла быстро, не останавливаясь, только иногда присаживалась перевести дух.

К вечеру она дошла до места, где тропа раздваивалась. Одна вела дальше, в глубь тайги, другая — к болотам, в обход. Егор обычно ходил напрямик, лесом. Она выбрала ту, что лесом, и пошла.

Ночь застала ее в пути.

Пришлось остановиться, развести костер. Она сидела у огня, прислушивалась к ночным звукам, и страшно ей не было.

Страх ушел давно, в первую зиму, когда они с Егором волков отбивали. Теперь она сама была частью этого мира, и мир ее не трогал.

Утром она пошла дальше. И к полудню вышла к деревне.

Она узнала ее. Та самая деревня, где они останавливались пять лет назад. Та же околица, те же избы, тот же запах дыма и навоза.

Только теперь все казалось меньше, беднее, серее.

И люди — чужие.

Серафима подошла к крайней избе, той самой, где жила бабка. Постучала. Дверь открыла незнакомая молодая баба с ребенком на руках.

— Вам кого?

— Мне бабку, — сказала Серафима. — Которая тут жила. Старая.

— Померла бабка, — ответила баба. — Год уж как. А ты кто?

— Я... — Серафима запнулась. — Я Егора ищу. Он тут бывает

. У Марфы.

— А, Егор, — баба оживилась. — Знаю. Он у Марфы живет теперь. Вместе живут. Вон его изба, крайняя с того конца. Только нет его сейчас. Уехал он.

— Куда уехал? — спросила Серафима, чувствуя, как холодеет внутри.

— А кто ж его знает. Сказывал, в тайгу к кому-то. К дочке, что ли, у него там кто-то? Не знаю.

Давно уехал, недели две назад.

И не вернулся еще.

Марфа убивается, ждет.

Серафима слушала, и земля уходила из-под ног. Две недели. Значит, он уехал к ней, к Серафиме, и пропал. А она пошла его искать и разминулась. Где он сейчас? Жив ли?

— А где живет Марфа? — спросила она. — Покажи.

Баба показала. Серафима пошла по улице, считая избы. Сердце колотилось где-то в горле. Вот она — изба, попригляднее других, с резными наличниками, с геранью на окнах. Она постучала.

Дверь открыла женщина — лет сорока, полная, румяная, с добрыми глазами. Глянула на Серафиму, и в глазах этих мелькнуло удивление, потом понимание.

— Ты — Фимка, — сказала она не вопросом, а утверждением. — Егор про тебя рассказывал. Заходи.

Серафима вошла. В избе было чисто, тепло, пахло пирогами. На столе — самовар, на полатях — кошка с котятами. Марфа суетилась, приглашала сесть, но Серафима стояла у порога, не двигаясь.

— Где Егор? — спросила она прямо.

Марфа вздохнула, опустила глаза.

— Не знаю, девонька. Уехал к тебе две недели назад. Сказал, припасы отвезет и вернется. И нет его. Я уж и в тайгу хотела идти, да боюсь одна. Думала, может, с тобой вместе...

— Лошадь, — перебила Серафима. — На чем он поехал? Зорька с ним?

— Зорька? — не поняла Марфа. — А, лошадь. Да, лошадь с ним была. Старая такая, худая.

Серафима закрыла глаза. Зорька. Старая, худая. Пятнадцать лет лошади, если не больше. В тайге зимой... Она не выдержит. И Егор не выдержит, если что.

— Я пойду, — сказала она резко. — Назад, в тайгу. Искать.

— Куда же ты пойдешь, ночь на дворе! — всплеснула руками Марфа. — Останься, утром вместе пойдем. Я с тобой, я все брошу, пойдем. Только не одна ты.

Серафима посмотрела на нее долгим взглядом. Чужая женщина. А волнуется. Любит, значит, Егора. По-настоящему любит.

— Хорошо, — сказала она. — Утром вместе.

Она осталась ночевать у Марфы. Впервые за пять лет — в настоящей избе, с настоящими людьми.

Лежала на лавке, смотрела в потолок, слушала, как дышит во сне Марфа, и думала о Егоре. Где ты, старый? Жив ли? Держись. Я иду.

Утром, чуть свет, они вышли. Марфа оделась по-мужски — в штаны, в валенки, зипун накинула, ружье взяла — Егорово, запасное. Серафима вела. Она знала тропу, каждую кочку, каждый поворот.

Тайга встретила их тишиной. Листья облетели, лес стоял прозрачный, серый, унылый. Небо затянуло тучами, моросил мелкий холодный дождь. Осень кончалась. Наступала зима.

Они шли быстро, молча. Марфа поспевала с трудом — не привыкла к таежным переходам, но не жаловалась. Только дышала тяжело и вытирала пот с лица.

К вечеру они вышли к тому месту, где тропа раздваивалась. Серафима остановилась, прислушалась. Тишина. И вдруг — далекое, слабое ржание. Зорька!

Она рванулась вперед, забыв про Марфу, про все на свете. Бежала по тропе, спотыкаясь о корни, падая, поднимаясь. Ржание раздавалось все ближе.

И вдруг она увидела их. На небольшой поляне, под старой елью, лежал Егор. Бледный, страшный, с заострившимся лицом. Рядом стояла Зорька — худая до невозможности, с опущенной головой, и тихо ржала, звала на помощь.

Серафима упала на колени рядом с Егором. Он был жив — дышал, но глаза не открывал. Руки ледяные, пульс слабый.

— Егор! — закричала она. — Егор, очнись! Это я, Фимка! Я пришла! И Марфа со мной! Слышишь?

Он пошевелился, открыл глаза. Мутные, непонимающие. Увидел Серафиму, узнал. Улыбнулся слабо, одними губами.

— Фимка... Дочка... Прости... Заблудился я... Тропу потерял... Зорька вынесла... Держалась... Умница...

Подбежала Марфа, ахнула, всплеснула руками. Вдвоем они подняли Егора, поставили на ноги. Он был слаб, идти не мог. Пришлось тащить волоком, усадив на связанные ветки.

Зорька шла следом. Шла медленно, через силу, но шла. Не бросала.

Три дня они добирались до избушки. Три дня тащили Егора, кормили его сухарями, поили водой, грели своим теплом. На третий день, когда показалась знакомая поляна, Серафима заплакала. От усталости, от радости, от всего сразу.

В избушке она растопила печь, уложила Егора на нары, укрыла всеми тулупами. Марфа хлопотала рядом, варила похлебку, грела воду.

Егор пришел в себя только к вечеру. Открыл глаза, посмотрел на них — на Серафиму, на Марфу — и улыбнулся.

— Две моих бабы, — сказал он тихо. — Две самых родных. Спасибо вам. Жив буду.

Серафима смотрела на него, на Марфу, на Зорьку, что стояла в углу, опустив голову, и чувствовала, как в груди разливается тепло. Она не одна. У нее есть Егор. У нее есть Зорька. И теперь, кажется, есть еще Марфа — чужая женщина, которая стала своей. Потому что вместе они спасли человека. Потому что вместе они — семья.

За окнами выл ветер, начиналась зима. Первые снежинки закружились в воздухе, падали на землю, укрывали тайгу белым покрывалом. А в избушке было тепло, горел огонь, и три человека сидели у печи, глядя на пламя, и молчали. Им не нужно было слов. Они и так понимали друг друга.

*****

Зима обрушилась на тайгу внезапно, как это часто бывает в этих краях. Еще вчера моросил холодный осенний дождь, и земля чавкала под ногами бурым месивом, а сегодня утром Серафима, открыв дверь избушки, зажмурилась от ослепительной белизны.

Снег выпал за ночь — густой, пушистый, глубокий.

Он лежал на крыше, на дровах, на ветвях деревьев, превратив знакомый лес в сказочное, невиданное царство.

Воздух после снегопада стоял чистый, прозрачный, с легким морозцем, и дышалось так легко, будто и не было позади трех дней изнурительного пути, спасения Егора, бессонных ночей.

Серафима постояла на крыльце, вбирая в себя эту красоту. Снег скрипел под ногами, когда она сошла вниз, чтобы набрать дров. Скрип этот был звонким, молодым, совсем не таким, как в феврале, когда мороз достигает сорока градусов и снег визжит, как живой. Это был первый снег — легкий, почти игривый. Она улыбнулась ему, как старому знакомому.

В избушке было жарко натоплено. Марфа хлопотала у печи, варила похлебку.

Егор лежал на нарах, укрытый всеми тулупами, какие только были в избе. Лицо его, осунувшееся, бледное, порозовело от тепла, и дышал он ровнее, чем вчера.

Серафима подошла, поправила одеяло, потрогала лоб — горячий, но не так, как в первые дни, когда он метался в бреду.

— Жар спадает, — сказала она негромко, будто самой себе.

Марфа обернулась от печи, поглядела на нее с уважением.

— Ты, девонька, прямо как заправская лекарка.

Откуда знаешь?

— Научилась, — коротко ответила Серафима. — В первую зиму, когда Егор заболел, я его выхаживала. Тогда и научилась.

Она не добавила, что та, первая зима, была страшнее этой.

Что тогда они были вдвоем, и Егор умирал по-настоящему, и она вытаскивала его с того света.

Что тогда она была совсем ребенком, а теперь — почти взрослая. Но Марфа и сама понимала.

Женщина она была простая, деревенская, но сердцем чуйкая.

— Ты приляг, — сказала Марфа. — Всю ночь не спала, поди.

Я покараулю.

— Не хочу, — покачала головой Серафима. — Я пойду Зорьку проведаю. Она совсем плоха.

Зорька стояла в загоне, пристроенном к избе. За эти дни она словно постарела еще на десять лет. Глаза ее, и без того мутные, совсем потускнели, голова опущена, бока ввалились. Она почти не ела сено, которое подкладывала ей Серафима, только пила воду и стояла, тяжело дыша. Серафима понимала: старая лошадь отдала последние силы, чтобы вынести Егора из леса. Она тащила его, больного, обессиленного, не сворачивая с тропы, не бросая, пока не упала сама. И теперь умирала.

Серафима обняла лошадь за шею, прижалась щекой к ее теплому боку.

— Зоренька, — шептала она. — Ты держись. Ты же наша. Ты же помнишь, как мы с тятькой приехали? Ты меня везла тогда, маленькую. А потом мы с тобой вдвоем оставались, когда Егор уезжал. Ты меня слушала, ты мне все понимала. Не уходи, Зоренька. Пожалуйста.

Лошадь вздохнула глубоко, шумно, и в этом вздохе почудилось Серафиме что-то похожее на обещание. Или на прощание. Она не знала.

Вернувшись в избу, она застала Егора очнувшимся. Он лежал с открытыми глазами и смотрел на огонь. Увидел Серафиму, попытался улыбнуться.

— Фимка, — прошептал он. — Воды дай.

Она поднесла кружку, приподняла его голову, напоила. Егор пил жадно, обливаясь, и она вытирала его подбородок тряпицей, как маленького.

— Спасибо, дочка, — сказал он, откинувшись на подушку. — Ты меня опять спасла.

— Не я, — ответила Серафима. — Зорька. Она тебя вынесла. А мы с Марфой только подобрали.

Егор помолчал, потом спросил:

— А где Зорька?

— Там, в загоне. Плоха она, Егор. Совсем плоха.

Он закрыл глаза, и по щеке его покатилась слеза. Серафима никогда не видела, чтобы Егор плакал. Даже когда умирал отец, он не плакал. А тут — слеза.

— Старуха моя, — прошептал он. — Сколь годов вместе... Она еще при царе, поди, родилась. А меня вынесла. Не бросила.

— Не бросила, — эхом отозвалась Серафима. — И мы не бросим. Я ее выхожу.

Но выходить Зорьку не удалось. Через три дня, на рассвете, Серафима вышла в загон и увидела, что лошадь лежит на боку, вытянув ноги, и не дышит. Глаза ее были открыты и смотрели куда-то вдаль, в тайгу, в ту сторону, откуда они приехали сюда много лет назад.

Серафима не заплакала. Она опустилась на колени рядом с Зорькой, погладила ее по теплой еще морде, закрыла ей глаза. Посидела так долго, не двигаясь. А потом встала, пошла в избу за лопатой.

Хоронили Зорьку за избой, под большой старой елью. Марфа помогала копать — вдвоем они вырыли глубокую яму, чтобы зверье не раскопало. Егор встать не мог, только смотрел из окна, и лицо у него было каменное, неподвижное. Когда засыпали могилу, Серафима воткнула в холмик две палки крест-накрест и повязала на них лоскуток — красный, от того платка, что подарила Марфа.

Пусть будет приметно.

— Прощай, Зоренька, — сказала она. — Ты была хорошая. Самая лучшая. Спасибо тебе за все.

И пошла в избу. Надо было жить дальше.

Егор поправлялся медленно. Болезнь оказалась тяжелой — он застудил легкие, блуждая по тайге, и теперь кашель раздирал его грудь, не давая спать по ночам. Серафима поила его отварами трав, которые собирала еще летом, парила ноги в горячей воде, растирала грудь барсучьим жиром. Марфа помогала, но главной была Серафима. Она чувствовала ответственность за этого человека, за этого старого, больного мужика, который когда-то спас ее, а теперь сам нуждался в спасении.

Дни тянулись длинной чередой, похожие один на другой.

Утром — встать, растопить печь, согреть воды, накормить больного, перестелить ему, вынести горшок. Потом — дрова, вода, уборка, готовка.

Потом — снова к Егору, снова отвар, снова растирание. Потом — вечер, ужин, и снова бессонная ночь, потому что Егор кашлял, и Серафима вскакивала к нему, поправляла подушку, поила теплым молоком, которого наменяла Марфа у деревенских.

Марфа... Она оказалась хорошей. Серафима сначала смотрела на нее настороженно, ревновала Егора, хоть и не признавалась себе в этом.

Но дни шли, и лед таял.

Марфа не пыталась командовать, не лезла с советами, делала что велят и помногу молчала.

А когда говорила — говорила просто, по-бабьи, о житье-бытье, о детях своих, о муже покойном.

И Серафима слушала. Мир за пределами тайги, оказывался сложным и не всегда добрым. Марфин муж помер от пьянства, дети разъехались — кто в город, кто на прииски, писем не шлют. Осталась одна, как перст.

А тут Егор появился — помог по хозяйству, заночевал, да так и прикипел.

— Полюбила я его, девонька, — призналась Марфа однажды вечером, когда они сидели у печи, а Егор спал. — Стыдно в мои-то годы, а полюбила. Он добрый. С ним спокойно.

Серафима молчала, глядя на огонь. Потом сказала:

— Я не против. Ты не думай. Только он мой тоже. Как отец.

Понимаешь?

— Понимаю, — кивнула Марфа. — Ты ему как дочь.

Он про тебя все время рассказывал. Как вы тут жили, как ты его из пурги вытащила, как охотилась, как хозяйство вела.

Гордился тобой.

— А ты не ревнуешь? — спросила Серафима прямо.

Марфа усмехнулась.

— К кому? К дочери? Глупая ты еще, девонька. Ревнуют к бабам, а не к детям.

С того разговора они стали ближе. Серафима разрешила Марфе называть себя Фимкой, как Егор, и даже позволила однажды заплести себе косу — по-деревенски, с лентами. Лент у Марфы не было, но она вплела цветную тряпицу, и получилось красиво.

Егор пошел на поправку только к Рождеству.

Встал впервые сам, прошелся по избе, держась за стены.

Был он худой, как скелет, борода свалялась, глаза ввалились, но живые, ясные.

Серафима смотрела на него и чувствовала, как от сердца отваливается тяжелый камень.

— Садись, герой, — сказала она, пододвигая табурет. — Ноги не держат еще. Посиди.

Он сел, оглядел избу, Марфу, Серафиму.

— Хозяйство у вас, гляжу, не пропало. Дрова есть, вода, чистота. Молодцы, бабы.

— Мы старались, — сказала Марфа, улыбаясь.

— Спасибо вам, — сказал Егор и вдруг всхлипнул. — Спасибо, родные. Век не забуду.

Он плакал, и они не мешали. Пусть. Мужики тоже плачут, когда силы кончаются.

Серафима смотрела на него и думала о том, как быстро она повзрослела.

Казалось, только вчера она была маленькой девочкой, которую отец вез в тайгу за золотом.

А сегодня она — хозяйка, лекарка, кормилица. На ее руках — два человека, и она отвечает за них. И за себя тоже.

В ту зиму она поняла многое. Поняла, что жизнь не спрашивает, сколько тебе лет.

Она ставит задачи, и ты их решаешь. Или не решаешь, и тогда погибаешь. Она поняла, что любовь бывает разная — к мужчине, к женщине, к лошади, к лесу.

И что все эти любви имеют право быть. Поняла, что прощать труднее, чем наказывать, но без прощения нет жизни.

Простила Егора за то, что он выбрал Марфу, простила Марфу за то, что она заняла в его сердце место, которое, казалось, принадлежало только ей.

И от этого прощения стало легче всем.

Весна пришла рано. Уже в марте солнце стало припекать по-настоящему, снег осел, почернел, и на проталинах показалась первая зелень.

Серафима выходила на поляну, садилась на крыльцо и смотрела, как тайга просыпается от зимнего сна. Птицы прилетели — сначала синицы, потом зяблики, потом и дрозды засвистели. Воздух наполнился звоном, гомоном, жизнью.

В один из таких дней она пошла к ручью. Весенняя вода была холодная, обжигающая, но она набрала полное ведро и понесла назад. И вдруг остановилась, увидев свое отражение в воде.

Оттуда, из глубины, на нее смотрела девушка. Не девочка — девушка. Круглое лицо, румянец во всю щеку, серые глаза, смотрящие прямо и открыто, тяжелая русая коса, перекинутая через плечо.

Она всмотрелась в это лицо, ища в нем ту, прежнюю Фимку — худенькую, остренькую, испуганную. Не нашла.

— Здравствуй, — сказала она своему отражению. — Ты кто?

Отражение молчало, только губы шевелились в такт.

— Я Серафима, — ответила она себе. — Мне пятнадцатый год. Я живу в тайге. Я умею все. Я никого не боюсь.

И пошла дальше, неся воду в избу, где ждали ее Егор и Марфа — ее семья, ее люди, ее жизнь.

Вечером они сидели втроем на крыльце — первый раз за всю зиму. Солнце садилось за хребет, окрашивая небо в розовые и золотые тона. Тайга шумела, но тихо, ласково, по-весеннему. Где-то в глубине запел соловей — неуверенно, пробуя голос.

— Хорошо-то как, — вздохнула Марфа. — Благодать.

— Хорошо, — согласился Егор. — Пережили зиму. Дай Бог, и дальше так.

— А дальше еще лучше будет, — сказала Серафима. — Мы теперь вместе.

А вместе ничего не страшно.

Она посмотрела на них — на Егора, постаревшего, но живого, на Марфу, разрумянившуюся от весеннего воздуха, и улыбнулась.

В груди разливалось тепло, не от печи — от чего-то другого, глубокого, настоящего.

Ночью ей приснился отец.

Он стоял на поляне, молодой, веселый, каким она его почти не помнила, и улыбался.

— Молодец, дочка, — сказал он. — Я горжусь тобой. Ты выросла. Ты сильная. Ты справишься.

Она хотела подойти к нему, обнять, но он растаял, превратился в утренний туман, и только голос еще звучал в ушах: «Справишься... справишься...».

Серафима проснулась от яркого солнца, бившего в окно. За стеной возились Егор с Марфой, слышался их негромкий разговор. Она встала, накинула зипун, вышла на крыльцо.

Утро было ясное, звонкое.

Солнце уже поднялось, снег почти стаял, только в тени, под деревьями, белели остатки.

Воздух пах молодой корой, прелой листвой и еще чем-то неуловимым, весенним, обещающим. Где-то запела птица, и эхо разнесло ее песню по всей тайге.

Серафима глубоко вздохнула, расправила плечи. Пятнадцать лет. Вся жизнь впереди. И тайга — ее дом, ее защита, ее судьба.

Она улыбнулась новому дню и пошла в избу — будить своих.

. Продолжение следует.

Глава 4