РАССКАЗ. ГЛАВА 2.
Зима в тот год пришла ранняя и злая, будто знала, что в тайге остались двое беззащитных, и решила испытать их на прочность.
Уже к середине ноября морозы сковали землю так, что она гудела под ногами, как камень, а деревья трещали от стужи, и треск этот разносился по лесу ружейными выстрелами, пугая редкого зверя и заставляя Серафиму каждый раз вздрагивать и прислушиваться — не стреляют ли?
Не идут ли люди?
Но люди не шли.
Тайга молчала, глухо, настороженно, и только снег падал и падал, засыпая тропы, заметая следы, превращая мир в белое, бескрайнее, безмолвное море.
Серафима привыкла просыпаться затемно, когда в избе еще стоял лиловый, предутренний полумрак, а в печи едва тлели угли, присыпанные золой.
Она нащупывала ногами холодный пол, натягивала отцовские валенки — великие, как лодки, но теплые, — и шла раздувать огонь.
Это стало ее первым делом, почти священнодействием.
Без огня — смерть.
Егор говорил: «В тайге зима — зверь лютый. Ты ее бойся, но и уважай. Она кормилица наша, она же и погубительница.
С огнем ты человек, без огня — покойник».
Огонь она научилась беречь пуще глаза.
Спички кончились еще в первую неделю после похорон отца, и Егор высекал искру кресалом — старым, ржавым, но верным.
Он научил и Серафиму: как кремень держать, как трут из сухой травы готовить, как дуть на едва тлеющую искру, чтобы разгорелась.
Руки у нее замерзали быстро, пальцы не слушались, но она терпела.
К утру, когда Егор уходил на охоту, она уже умела разжечь печь сама.
Егор пропадал в тайге целыми днями.
Уходил затемно, возвращался в сумерках, иногда приносил добычу — тощего зайца или белку, а то и двух. Белок он бил метко, из старой, еще отцовой берданки, хотя патроны берег как зеницу ока.
«Патрон — он дороже золота, — говорил он. — Золото есть не будешь, а из ружья без патрона — палка». Серафима запоминала, мотала на ус. Жизнь в тайге была суровой наукой, и учителем оказался Егор — случайный, чужой, а теперь самый близкий человек.
Ближе не было.
Они жили странной семьей.
Егор — мужик за сорок, битый, тертый, с руками, помнящими и топор, и молот, и, видно, не одно лихое дело.
Серафима — девчонка-сирота, которой в декабре стукнуло девять лет, но выглядела она на все двенадцать — похудела, вытянулась, глаза стали еще больше, еще серьезнее.
Говорили они мало. Да и о чем говорить? Работали.
Егор смолил лыжи, чинил сбрую, правил топор.
Серафима варила еду, штопала одежду, мыла посуду снегом — воды из ручья таскать приходилось далеко, а снег всегда под рукой.
По вечерам сидели у печи, молчали, каждый о своем.
Иногда Егор рассказывал.
Нехотя, обрывками, будто слова приходилось из себя тащить клещами.
— У меня тоже семья была, — сказал он однажды вечером, глядя на огонь. — Жена, дочка. Давно, правда. Дочка твоих годков, может, чуть поменьше. Аннушкой звали.
Серафима замерла, боясь спугнуть. Егор молчал долго, так долго, что она уже решила — не скажет больше. Но он продолжил:
— Холера пришла. В тот год, страшный был год... В одну неделю обеих схоронил.
Руками закапывал, под березой. Один крест поставил, на двоих.
С тех пор и я... того.
Не жилец стал. Скитаюсь.
Серафима подошла к нему, села рядом, прижалась плечом к его рукаву, заскорузлому, пропахшему дымом и лесом.
Егор вздрогнул, но не отстранился. Посидели так молча. Потом она спросила тихо:
— А как же ты выжил?
— А я и не выжил, — усмехнулся Егор невесело.
— Так, существую.
Дышу пока. А ты меня, девонька, вытянула.
Сама не знаешь, а вытянула. Появилась ты — и будто свет в избе зажегся.
Ради кого жить-то? Ради себя одного — скучно.
А ради тебя — надо.
Серафима ничего не ответила. Только прижалась крепче.
И в избе стало теплее, словно и вправду зажегся свет.
Декабрь тянулся медленно, как смола.
Дни были короткие, серые, солнце появлялось редко и ненадолго, висело низко над горизонтом, не грело, только светило холодным, белым светом, от которого снег искрился, слепил глаза, и на этот блеск больно было смотреть.
Тайга стояла застывшая, оцепеневшая.
Даже ветер стих — мороз сковал воздух, и стояла такая тишина, что Серафима слышала, как шуршит в углах мышь, как потрескивают бревна избы, как бьется ее собственное сердце.
Егор уходил на охоту каждый день, кроме воскресений.
В воскресенье они отдыхали. Егор говорил: «Богу надо день отдавать, хоть Он про нас и забыл».
Серафима не знала, забыл Бог про них или нет, но день отдыха был нужен — сил набираться.
В воскресенье топили печь жарче, Егор доставал с полки заветную книжку — псалтырь, старый, потрепанный, с выцветшими страницами — и читал вслух, с трудом разбирая славянские буквы. Читал он неграмотно, с запинками, но старательно, и Серафима слушала, не понимая слов, но чувствуя их важность и торжественность.
— «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится...» — бубнил Егор, водя пальцем по строчкам. — «Не приидет к тебе зло, и рана не приближится телеси твоему...»
Серафима смотрела на огонь и думала: а правда ли не приидет? Пришло ведь.
Отец умер, мать умерла, осталась одна в тайге с чужим мужиком.
Это разве не зло? А Егор говорит — не приидет.
Может, это про другое?
Про то, что в душе? Что душа цела останется, невредима?
Она не знала ответа. И не думала долго — хватало забот живых, каждодневных, простых.
В середине декабря случилось несчастье.
Егор ушел утром, как обычно, а к вечеру не вернулся.
Серафима ждала до темноты, разжигала лучину, гасила, снова зажигала — вглядывалась в окно, но за мутным пузырем было только черно и бело, снег и тьма.
Ветер поднялся к ночи, завыл в трубе, заскребся в стены, и Серафиме стало страшно.
Страшно по-настоящему, до холодного пота, до дрожи в коленях.
Она накинула зипун, вышла на крыльцо.
В лицо ударила крупа — колючая, злая, секущая кожу.
Начиналась пурга.
Снег несло горизонтально, в двух шагах ничего не видно, только белая, воющая муть. «Господи, — подумала Серафима, — да где ж он? Где ж ты, Егор?»
Она вернулась в избу, села у печи и стала ждать.
Всю ночь не спала, подбрасывала дрова, прислушивалась сквозь вой ветра — не скрипнет ли дверь, не залает ли собака?
Но собак у них не было. И Егор не шел.
Под утро пурга стихла так же внезапно, как и началась.
Выглянуло солнце, злое, холодное, яркое.
Серафима оделась, насколько могла тепло, намотала портянки, сунула ноги в отцовы валенки, взяла палку и пошла искать.
Куда идти — не знала. Просто пошла по тропе, которой Егор обычно уходил.
Снегу намело выше колена.
Она проваливалась, вытаскивала ноги, падала, поднималась и шла дальше.
Лес стоял белый, нарядный, ослепительный.
Снег лежал на каждой ветке, на каждой иголочке, и деревья гнулись под его тяжестью, склонялись к земле, образуя причудливые арки и своды.
Солнце искрилось в миллионах снежинок, и глаза слезились от этого блеска, но Серафима шла, не останавливаясь.
— Его-ор! — кричала она. — Егор, ау!
Тишина. Только снег падает с веток — пух, пух, пух.
Она прошла, наверное, версту, когда увидела следы.
Их уже почти замело, но все же угадывалась цепочка — лыжня, а рядом — глубокие провалы, будто человек падал, вставал и снова шел. Сердце у Серафимы оборвалось.
Она пошла по этим следам, и скоро увидела его.
Егор лежал под большой елью, привалившись спиной к стволу. Лицо белое, как снег, глаза закрыты, рукавица на одной руке потеряна, и рука посинела, закоченела.
Рядом валялось ружье, наполовину занесенное снегом.
Серафима подбежала, упала на колени, стала трясти его за плечи.
— Егор! Егор, вставай! Не смей!
Не смей умирать, слышишь?!
Ты мне обещал!
Ты говорил — ради меня жить будешь! Вставай!
Она била его по щекам, терла снегом посиневшую руку, дышала на него, плакала, кричала.
И вдруг Егор пошевелился. Медленно, с трудом открыл глаза. Мутные, непонимающие.
Увидел Серафиму, узнал.
— Фи... Фимка... — прошептал он едва слышно. — Ты... как же ты... нашла...
— Молчи, — сказала Серафима строго, как взрослая.
— Молчи и не смей закрывать глаза. Слышишь?
Вставай. Надо идти.
Замерзнешь тут.
Она подняла его, подставила плечо, и он, огромный, тяжелый, оперся на нее, на эту тоненькую, худенькую девочку, и они пошли.
Шаг за шагом, проваливаясь в снег, останавливаясь, отдыхая, снова идя. Егор терял сознание, падал, Серафима поднимала его, била по щекам, тащила дальше.
Солнце поднялось высоко, потом начало клониться к закату, а они все шли.
Серафима сбилась со счета времени, сил не осталось совсем, только одна мысль билась в голове: «Дойти. Довести.
Не дать умереть».
Когда впереди показалась избушка, когда она увидела знакомую поляну и три березы на могиле отца, Серафима заплакала от облегчения. Последние несколько десятков шагов она уже не помнила — просто тащила, волокла, толкала Егора вперед, пока он не рухнул на пороге, прямо в снег.
Она открыла дверь, затащила его внутрь, закрыла засов.
Печь почти погасла, но угли еще тлели.
Серафима набросала дров, раздула огонь, потом стащила с Егора валенки, мокрую одежду.
Руки у него были ледяные, ноги — тоже.
Она растирала их снегом, потом сухой тряпкой, дышала на них, грела своим телом, пока они не порозовели.
Егор был без сознания, но дышал — ровно, глубоко.
Дрова разгорелись, в избе стало тепло.
Серафима накрыла Егора всеми тулупами, какие были, села рядом и заплакала.
Плакала долго, навзрыд, уткнувшись лицом в колени, выплакивая весь страх, всю усталость, все отчаяние этого дня.
А когда выплакалась — уснула тут же, на полу, рядом с Егором, прижавшись к его плечу.
Проснулась она от того, что кто-то гладил ее по голове.
Открыла глаза — Егор сидел, опершись спиной о стену, и смотрел на нее.
Лицо бледное, изможденное, но глаза живые, ясные.
— Живой, — выдохнула Серафима.
— Живой, — ответил Егор тихо. — Ты меня, девонька, вытащила.
С того света вытащила. Как? Как ты дотащила-то?
Я вон какой оглобля, а ты — спичка.
— Не знаю, — честно сказала Серафима.
— Просто тащила.
Ты не умирай больше, ладно?
— Не буду, — пообещал Егор. — Век воли не видать, не буду.
Он помолчал, потом полез за пазуху и вытащил что-то, завернутое в тряпицу. Протянул Серафиме.
— На. Это тебе.
Она развернула тряпицу и ахнула. Внутри лежала лиса.
Вернее, лисий хвост — пушистый, рыжий, огненный, с белым кончиком. Красивый, как само солнце.
— Это я вчера добыл, — сказал Егор. — Перед пургой-то. Шел по следу, выследил, бил наверняка.
А назад идти — пурга началась, сбился, заблудился. Думал — все, конец. Шапку тебе хотел сшить.
Лиса — она теплая. На шапку хватит, на воротник. Не пропадать же добру.
Серафима прижала хвост к щеке. Он был мягкий, шелковистый, чуть пахло лесом и снегом.
— Спасибо, Егор, — сказала она. — Только ты больше не ходи так далеко. И рукавицы носи. И не теряйся. А то я без тебя... никак.
Она не договорила, но Егор понял.
Вечером они сидели у печи, пили чай из сухих листьев смородины, которые Серафима запасла еще летом, и смотрели на огонь.
За окнами опять начиналась пурга — выла, стонала, бросала пригоршни снега в стены.
Но в избе было тепло, сухо и спокойно.
Дрова потрескивали, свет лучины метался по стенам, и казалось, что никакой беды больше не случится.
— Егор, — спросила вдруг Серафима. — А Бог нас видит? Вот тут, в тайге? Видит, как мы живем, как мучаемся?
Егор долго молчал, глядя на огонь. Потом ответил:
— Должен видеть.
Он же все видит, говорят. Только не всегда помогает.
Помогает тем, кто сам себе помогает.
А мы помогаем, Фимка.
Мы воюем.
Ты вон сегодня с самой смертью воевала — и победила.
Значит, Бог с нами.
— А может, это мамка с тятькой нам помогают? Оттуда?
— Может, и они, — согласился Егор. — У тебя теперь заступников много. Ты не одна, Фимка. Запомни это.
Серафима кивнула, прижалась к его плечу и закрыла глаза.
Она была не одна.
У нее был Егор, у нее были мамка с тятькой на небесах, у нее была тайга, которая стала ей домом, и зима, которую они вместе переживали.
А за стенами выла пурга, мела снег, заметала следы, но ей было не страшно.
*****
Рождество в тот год они встретили вдвоем.
Егор нарубил молодую елку, поставил в угол, украсил чем мог — сушеными ягодами рябины, нанизанными на нитку, лоскутками цветной материи, да парой стреляных гильз, которые блестели, как игрушки.
Серафима сварила похлебку с зайчатиной, Егор достал сухари — последние, но ради праздника решили не жалеть.
— С Рождеством Христовым, Фимка, — сказал Егор, когда сели за стол. — Дай Бог, не последнее вместе встречаем.
— С Рождеством, Егор, — ответила Серафима. — Дай Бог.
Они поели, потом сидели у печи, и Егор читал псалтырь — те страницы, где про Рождество, про то, как родился Христос в пещере, среди овец и волов.
Серафима слушала и думала: а ведь и они сейчас почти как в пещере, в лесу, среди зверей.
И Христос был бедным, и они бедные. Может, поэтому Он их не оставляет?
Ночью, когда Егор уснул, Серафима вышла на крыльцо.
Мороз был крепкий, но тихий. Небо прояснилось, и звезды горели ярко, крупно, как алмазы.
Миллионы звезд, и все разные. Где-то там, среди них, теперь живут мамка и тятька.
И смотрят на нее, на свою дочку, которая осталась одна в тайге, но не пропала, выживает, воюет.
Она постояла, глядя в небо, потом перекрестилась, как учила мать, и пошла в избу.
В избе было тепло, Егор похрапывал, дрова догорали, и рыжий лисий хвост лежал на полке, напоминая о том, что даже в самой лютой пурге можно найти дорогу домой, если есть ради кого возвращаться.
*****
Февраль в тот год выдался на удивление мягким.
После крещенских морозов, когда деревья трещали, а птицы замерзали на лету, вдруг потянуло теплом с юга, небо заволокло низкими, тяжелыми тучами, и повалил снег — мокрый, хлопьями, липкий.
Он падал и падал несколько дней подряд, завалил избушку почти до самых окон, и Егору приходилось каждое утро откапывать дверь, чтобы выйти наружу.
Серафима просыпалась от стука лопаты о мерзлый снег и сразу чувствовала — тепло.
Не та страшная, лютующая стужа, что стояла в январе, а что-то другое, обещающее скорую перемену.
Она лежала на нарах, укутанная в тулупы, и слушала, как за стеной сопит, фыркает, отдувается Егор, как шуршит снег, отбрасываемый в стороны.
Потом в избе начинало светлеть — Егор расчищал маленькое окошко, и сквозь мутный пузырь проникал бледный, но уже не зимний, а какой-то весенний свет.
— Вставай, Фимка, — раздавался голос Егора из сеней. — Зорька идет. Кормить надо.
Серафима вскакивала мгновенно. Зорька!
Она и забыла про лошадь в первые страшные недели после смерти отца, когда думала только о том, как выжить самой.
А Зорька жила.
Все это время она жила в лесу, сама по себе, но близко к избушке.
Егор еще в ноябре нашел ее — стояла под кедром, худая, обросшая, сосульки на гриве, но живая.
Он тогда подивился: как выжила? Видно, старая лошадь знала тайгу не хуже человека.
Она откапывала из-под снега прошлогоднюю траву, грызла кору молодых осин, пила из незамерзающего ручья, что бил из-под земли в овраге. И не уходила. Будто ждала, что за ней придут.
Егор привел ее к избе, привязал за сараем — вернее, за тем, что должно было стать сараем, но так и осталось навесом из жердей.
Серафима увидела Зорьку и заплакала.
Это была последняя живая ниточка, связывающая ее с отцом.
Та самая лошадь, что везла их сюда летом, что стояла у крыльца, когда отец уходил на прииски в последний раз
. Лошадь узнала девочку, потянулась мордой, ткнулась мягкими губами в ладонь — хлеба просила.
А хлеба не было. Егор почесал в затылке и сказал:
— Придется сеном запасаться. И овса где-то доставать. Лошадь — она не как мы, без еды не проживет.
С тех пор Зорька жила рядом.
Егор смастерил ей нечто вроде загона из жердей, натаскал сена из старого стога, что нашел верстах в трех, на краю бывшей лесной делянки.
Сено было гнилое, бурое, пахло плесенью, но Зорька ела.
Еще Егор варил ей овсянку — последнюю крупу, что оставалась у них, отдавал лошади.
Серафима сначала сердилась: «Мы сами голодаем, а ты лошади овес отдаешь!» А Егор только усмехался:
— Глупая ты, Фимка. Лошадь — она друг человеку.
Без нее в тайге не выжить.
Дрова возить, воду, на охоту дальнюю съездить.
Весной пахать надо будет, огород заведем. А без лошади как?
Ручками землю ковырять? Да и тепло от нее. Вон, прижмешься к ней в стужу — и жить можно.
Серафима присматривалась, привыкала.
Зорька была старая, добрая, с большими печальными глазами, в которых, казалось, отражалась вся ее долгая, нелегкая жизнь.
Она никогда не брыкалась, не кусалась, стояла смирно, пока Серафима чистила ей бока скребком, сделанным Егором из старой косы. И девочка постепенно привязалась к лошади.
Разговаривала с ней, поверяла тайны, гладила теплую, пахнущую потом и сеном морду.
— Зоренька, — шептала она, прижимаясь щекой к лошадиной шее. — Ты помнишь тятьку?
Он тебя Зорькой звал.
Ты его везла, когда мы сюда ехали. А теперь он под березками лежит, спит. А ты живая. И я живая. И Егор живой. Будем теперь вместе.
Лошадь прядала ушами, вздыхала глубоко, и от ее дыхания в воздухе поднимался пар.
В середине февраля случилась оттепель.
Настоящая, почти весенняя.
Солнце пригрело так, что снег на крыше пополз, закапало с сосулек, и всюду — в лесу, на поляне, у порога — слышалась звонкая, веселая капель. Серафима выбежала на крыльцо босиком, поскользнулась на мокром дереве, ухватилась за косяк и засмеялась. Впервые за долгую зиму она смеялась.
Тайга оживала.
Снег осел, почернел, проваливался под ногами.
На проталинах, там, где солнце доставало до земли, показалась прошлогодняя трава — бурая, мокрая, но живая.
Птицы запели по-другому — не зимним, тревожным посвистом, а звонко, заливисто, будто пробовали голоса после долгого молчания.
Где-то вдали застучал дятел, и стук его разносился далеко по лесу, встречая весну.
Егор ходил хмурый, озабоченный. Оттепель — это хорошо, но и опасно. Снег тяжелый, мокрый, налипает на лапы елей, ломает деревья.
Надо было дрова заготавливать, пока не поздно, пока можно в лес пройти.
Он уходил с топором, пропадал целыми днями, валил сухостой, пилил, колол.
Зорьку запрягал в сани — старые, разбитые, которые еще Никанор притащил когда-то.
Лошадь тащила дрова к избе, Серафима помогала разгружать, складывать в поленницу под навесом.
Работа была тяжелая, но радостная. Солнце, тепло, весна близко. Серафима разрумянилась, окрепла, перестала кашлять по ночам.
Егор поглядывал на нее и довольно хмыкал в бороду.
— Из ничего девка сделана, а живучая, — говорил он сам себе. — Порода такая, сибирская.
Как-то раз, в конце февраля, они с Егором поехали на Зорьке за дровами далеко, верст за пять.
Егор нарубил сухого осинника, погрузил на сани, и они тронулись в обратный путь.
Серафима сидела на дровах сверху, болтала ногами, смотрела по сторонам.
Лес стоял сказочный — снег на ветках, солнце сквозь него, тени синие
. И вдруг Зорька остановилась как вкопанная, захрапела, уши прижала.
— Тпру, — натянул вожжи Егор. — Чего ты?
И тут Серафима увидела.
На опушке, шагах в пятидесяти, стоял лось. Огромный, темный, с ветвистыми рогами, которые он закинул на спину.
Он смотрел прямо на них, на лошадь, на людей, и в глазах его была не злость, а скорее любопытство — кто это тут едет по его лесу?
Егор замер, руку к ружью потянул, но не спешил.
Лось стоял, постоял, потом развернулся и неторопливо, с достоинством, ушел в чащу. Только снег с кустов осыпался.
— Ушел, — выдохнула Серафима.
— Повезло нам, — сказал Егор, убирая руку от ружья. — Лось зимой — мясо, конечно, хорошо.
Но зачем нам лишняя кровь?
Живой пусть ходит. Весной, может, лосенка приведет. Глядишь, и приручим кого.
Зорька успокоилась, пошла дальше, осторожно переставляя ноги по насту.
Весна приближалась неумолимо. Март ворвался ветрами, мокрым снегом, звонкой капелью.
Днем солнце пекло так, что сосульки падали и разбивались вдребезги, а ночью подмораживало, и на снегу образовывался крепкий наст — корка, которая держала человека, но проваливалась под копытами лошади.
Егор берег Зорьку, старался не гонять по насту, чтобы не поранить ноги.
Серафима полюбила вечера.
Когда они с Егором управлялись по хозяйству, топили печь, ужинали, а потом сидели у огня.
Егор курил самокрутку, пускал дым в потолок, рассказывал истории из своей жизни.
Про прииски, про город, про то, как он в молодости на барина работал, как в солдатах служил.
Серафима слушала, подперев щеку ладошкой, и представляла себе ту, другую жизнь, где много людей, домов, церквей, где ездят поезда и горят фонари. Т
рудно было представить, но она старалась.
— Егор, — спросила она однажды. — А мы весной в деревню поедем? За хлебом, за крупой? Нам же есть нечего будет.
Егор долго молчал, потом ответил:
— Надо ехать, Фимка.
Самородок твой менять надо на деньги, на припасы.
Только далеко это.
Верст сто до ближайшей деревни, а то и больше. Через тайгу, через болота. Зорька выдержит, она лошадь крепкая.
А я дорогу знаю — мужики на приисках сказывали.
Только весной не поедешь — распутица, грязь, реки разольются. Надо ждать, пока лето установится. А до лета чем кормиться будем? Охотой.
Серафима достала самородок, повертела в руках.
Он лежал у нее в мешочке на груди, всегда с ней. Теплый от тела, гладкий. Целое богатство. А толку — как от пустого камня.
— Егор, а может, не надо в деревню? Может, сами проживем?
Охотой, рыбой, грибами? Я летом научусь грибы собирать, ягоды. Мамка учила.
— Надо, Фимка, — вздохнул Егор. — Соль кончится — пропадем.
Мука нужна. Крупа.
Ткань на одежду. Да и тебе расти надо, учиться чему-то.
Не век же тебе в тайге с мужиком старым жить.
В люди выходить надо.
Серафима насупилась.
Не хотелось ей ни в какие люди. Страшно было.
Там, за тайгой, — чужие, незнакомые, может, злые. А здесь — Егор, Зорька, лес, избушка.
Здесь она все знает, все умеет, здесь ее дом.
— Ладно, — сказала она. — Там видно будет.
В марте случилось еще одно событие.
Егор ушел на охоту, а Серафима осталась одна.
Она вышла во двор проведать Зорьку, дала ей сена, почистила загон. Лошадь стояла смирно, только хвостом отмахивалась от еще редких, но уже назойливых мух. Серафима привалилась к теплому боку, слушала, как Зорька жует, как урчит у нее в животе, и было так хорошо, спокойно, будто и не было никогда этой страшной зимы, будто всегда они жили тут — она, Егор и лошадь.
Вдруг Зорька насторожилась, подняла голову, прянула ушами. Серафима тоже прислушалась.
Где-то далеко, со стороны ручья, донесся странный звук — не то вой, не то плач.
Тоскливый, протяжный, леденящий душу.
Волки.
Серафима похолодела.
Летом волки не страшны — сытые, поодиночке ходят. А весной, когда голодно, они могут и к жилью подойти.
Она вбежала в избу, схватила берданку, проверила — заряжена. Вышла на крыльцо, вглядываясь в лес.
Сумерки сгущались, тайга темнела, и в этой темноте чудилось движение, тени, глаза.
Зорька заметалась в загоне, заржала тревожно.
Серафима подошла к ней, взяла за узду, стала гладить, успокаивать. Лошадь дрожала мелкой дрожью, косила глазом на лес.
— Тихо, тихо, Зоренька, — шептала девочка. — Я тут. Я не дам.
У меня ружье.
А Егор скоро придет.
Не бойся.
Она ввела лошадь в сени — там было тесно, но Зорька кое-как втиснулась, стояла, прижавшись крупом к стене.
Серафима закрыла дверь на засов и села рядом на чурбак, положив ружье на колени.
Волки выли долго, до самой темноты. Потом стихли.
Когда совсем стемнело, вернулся Егор.
Увидел Зорьку в сенях, Серафиму с ружьем, крякнул довольно.
— Молодец, девка. Правильно сделала.
Волки нынче злые, оголодали за зиму. На Зорьку могли позариться.
А ты ее спасла.
Они втроем — люди и лошадь — заночевали в избе. Зорька стояла у порога, вздыхала, изредка переступала копытами, но была спокойна. Серафима заснула под это мерное дыхание, чувствуя себя в полной безопасности.
Утром выглянуло солнце, и Егор, осмотрев следы вокруг избушки, насчитал не меньше пяти волчьих. Обходили, кружили, но к избе не подошли — почуяли ружье, человека, а может, лошадиный страх их отпугнул? Кто знает.
— Повезло нам, Фимка, — сказал Егор. — Еще немного, и могли бы остаться без Зорьки.
А без лошади в тайге — как без рук.
Серафима обняла лошадь за шею, поцеловала в теплую щеку.
— Никому тебя не отдам, — прошептала она.
— Ты теперь наша.
Зорька мотнула головой, будто соглашаясь.
Март доживал последние дни. Снег таял на глазах, обнажая прошлогоднюю траву, бурые листья, валежник.
По оврагам зажурчали ручьи, вода в них была ледяная, чистая, звонкая. Воздух пах весной — прелью, талой водой, молодой корой.
Где-то высоко, в небе, потянулись на север птицы — гуси, утки, журавли. Их крики доносились сверху, и Серафима задирала голову, провожала взглядом улетающие косяки.
— Весна, — говорила она. — Настоящая весна.
Егор готовился к лету.
Чинил сети, точил топоры, ладил новую нарту — легкие сани, на которых можно будет ездить в деревню за припасами.
Серафима помогала, чем могла. А по вечерам они сидели на крыльце, смотрели на закат, слушали тайгу. Она гудела, шумела, жила. Тысячи звуков сливались в один могучий хор, и в этом хоре слышалось обещание новой жизни, тепла, изобилия.
Зорька паслась неподалеку, на первой молодой травке, которую уже откопала из-под снега. Она поднимала голову, поглядывала на людей и снова опускала морду к земле. Хорошо жить.
Однажды, в начале апреля, Серафима пошла к ручью за водой и увидела на берегу подснежники. Маленькие, белые, с желтой серединкой, они пробивались сквозь прошлогоднюю листву, тянулись к солнцу.
Она замерла, боясь дохнуть.
Потом осторожно, двумя пальцами, сорвала один цветок, прижала к лицу.
Пахло весной, надеждой, жизнью.
Она принесла цветок в избу, поставила в кружку с водой. Егор глянул, улыбнулся.
— Радуйся, Фимка.
Весна пришла.
Теперь скоро тепло будет, зелено, хорошо. Пережили мы зиму.
Самую страшную зиму пережили.
Серафима смотрела на подснежник, на его хрупкие лепестки, и думала о том, как все в жизни устроено. Зимой казалось — конец, смерть, ничего не выживет.
А пришла весна — и цветы пробились, и птицы вернулись, и лошадь жива, и они с Егором живы. Значит, не зря боролись.
Значит, будет и лето, и осень, и новая зима, и они ее тоже переживут. Вместе.
Вечером, когда солнце садилось за хребет и тайга розовела в его лучах, Серафима вышла на крыльцо. Зорька стояла у загона, дремала. Егор возился с упряжью.
Где-то в глубине леса запела птица — тонко, нежно, выводила трели.
И в этой вечерней тишине, в этом покое, Серафима вдруг почувствовала, что она — не сирота, не брошенная, не одинокая.
У нее есть дом, есть семья — странная, непохожая на другие, но своя. Есть Егор, есть Зорька, есть тайга. И все это вместе и есть ее жизнь.
Ее судьба.
Она улыбнулась заходящему солнцу, перекрестилась на розовеющее небо и пошла в избу — готовить ужин. Завтра будет новый день. И они встретят его вместе.
.
. Продолжение следует.
Глава 3