Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ОТШЕЛЬНИЦА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Утро только начиналось, и земля еще не очнулась от ночного холодка.
Где-то далеко, за околицей брошенной деревни, невидимое солнце золотило края тяжелых туч, но здесь, на проселке, было серо и тихо.
Туман стлался по низинам густым, молочным покрывалом, и в нем тонули придорожные кусты, превращаясь в смутные, призрачные тени.

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Утро только начиналось, и земля еще не очнулась от ночного холодка.

Где-то далеко, за околицей брошенной деревни, невидимое солнце золотило края тяжелых туч, но здесь, на проселке, было серо и тихо.

Туман стлался по низинам густым, молочным покрывалом, и в нем тонули придорожные кусты, превращаясь в смутные, призрачные тени.

Тишина стояла такая, что звон в ушах казался громче любого звука, и только редкий утренний ветерок, пробегая по верхушкам трав, заставлял их шелестеть едва слышно, словно перешептываться о чем-то своем, тайном.

Лошадь, старая, костлявая кобыла по имени Зорька , хотя таких в своей жизни она видала только над убогим крестьянским двором, переступала с ноги на ногу, нетерпеливо мотая головой

. Ей хотелось есть, хотелось домой, в тепло, а не стоять на холодном ветру, впряженной в телегу, доверху набитую узлами и скарбом.

Хозяин медлил.

Никанор Селищев стоял рядом, опершись о колесо, и курил самокрутку, жадно затягиваясь и сплевывая на побуревшую траву.

Был он мужик невидный, из тех, про кого говорят «ни богу свечка, ни черту кочерга».

Росту небольшого, худой до прозрачности, словно ветер насквозь продувает, но жилистый, с узловатыми руками, привыкшими к топору и сохе.

Лицо его, обветренное и темное от постоянной работы, пересекали глубокие морщины, а жидкая, клочковатая бороденка, которую он то и дело теребил пальцами, делала его похожим на отощавшего, больного старостью воробья.

Глаза у него были блеклые, водянисто-голубые, и смотрели они сейчас куда-то вдаль, поверх телеги, поверх осевшей изгороди, поверх всего, что оставалось позади.

В избе за его спиной было пусто и темно.

Окна, не мытые с осени, глядели слепо, равнодушно.

Три месяца прошло, как схоронильсвою жену Аксинью .

И без нее изба опустела, выстудилась, перестала быть домом.

Никанор пробовал жить один — варил пустые щи, спал на печи, зарос грязью.

Тоска въедалась в душу хуже ржавчины.

И тогда он решился. Соседи болтали, что за лесами, за болотами, в верховьях большой реки, старатели золотишко моют. Рисковое дело, каторжное, но вольное.

И деньги, сказывают, платят. Не чета здешнему житью — от Пасхи до Покрова спину гнуть на барщине, а есть все равно нечего.

— Нооо! Пошла! — крикнул он сипло, отбрасывая окурок и вскакивая на передок.

Лошадь дернула, телега жалобно, протяжно заскрипела, будто застонала от боли, и покатила по разбитой колее, подпрыгивая на корнях и засохших комьях грязи. Колеса оставляли за собой две ровные, темные полосы на поседевшей от росы траве.

В телеге, среди всего этого нехитрого добра — мешков с картошкой, рваных тулупов, чугунка и перевернутого корыта, — сидела девочка.

Серафима. Дочка.

Восьмой год шел ей, а выглядела она и того меньше — мелкая, тонкая, как стебелек полыни.

Одета была в старенький, застиранный до белизны сарафан, из-под которого торчали худые, босые ноги в цыпках.

На голове — платочек, когда-то, видимо, красный, а теперь превратившийся в неопределенную, выцветшую тряпицу, из-под которой выбивались прямые русые волосы. Но лицо ее было замечательно. Остренькое, худенькое, с маленьким, чуть вздернутым носом, оно светилось изнутри каким-то ровным, спокойным светом.

И глаза — большие, серые, ясные, как у лесного зверька, смотрели на мир внимательно и серьезно, вбирая в себя каждую мелочь: пролетевшую птаху, согнутый ветром придорожный цветок, хмурую спину отца.

Она не плакала, когда уезжали. Матери не было, а к отцу она привыкла видеть его молчаливым и редко ласковым.

Он никогда не бил ее, но и не баловал. Жили как все — в работе да в нужде.

И сейчас, глядя, как отец собирает узлы, как запирает избу на большой ржавый замок, она поняла: назад дороги нет.

И от этого стало не страшно, а странно.

Будто она не в телеге едет, а плывет по широкой, медленной реке, и берега, знакомые до последнего кустика, уплывают назад, становятся маленькими, чужими.

Дорога вильнула, обогнула овраг, заросший крапивой, и выкатилась в поле.

Здесь было просторно.

Ветер гулял свободно, гнул высокую, еще зеленую рожь к самой земле, и она ходила волнами, будто море. Никанор оглянулся.

Деревня осталась далеко позади, спряталась за холмом. Только колокольня белела в утреннем неме, тонкая, как свечка, да и та скоро скрылась из глаз.

Он перевел дух. Никто не видел, никто не окликнул, не спросил, куда путь держишь.

Уехали тихо, по-воровски, как есть.

— Тять, — вдруг раздался тихий голос Серафимы.

Девочка помолчала, потом спросила снова:

— А она оттуда видит нас?

Никанор дернул плечом, словно от озноба.

— Бог весть. Может, и видит. Ты сиди смирно, не болтай ногами-то. Холодно, небось?

— Не, — соврала Серафима. Ноги у нее застыли давно, но она терпела. Терпеть она умерла.

Солнце поднялось выше и наконец-то пробило облака.

Теплый свет хлынул на землю, заиграл в каплях росы, заставил траву заблестеть, зажег золотом верхушки деревьев вдалеке.

Поле кончилось, дорога нырнула в березовый лесок. Здесь было по-особенному радостно. Белые стволы, унизанные солнцем, стояли тесной толпой, и сквозь их кружевную листву небо казалось синим лоскутным одеялом.

Вкусно пахло нагретой корой, грибами и еще чем-то сладким, лесным. Птицы перекликались на все голоса, и звонкий, счастливый этот гомон заполнял все вокруг.

Никанор, глядя на эту красоту, немного отмяк душой.

Захотелось верить, что не зря он все затеял, что будет удача.

Мужики на приисках, говорят, по полфунта золота в день намывают. Намыть бы мешок — и тогда в город, в лавку, купить всего: и Серафиме сапожки, и платок новый, и себе тулуп, и избу новую срубить, на хорошем месте, поближе к людям. Или, может, вовсе в городе осесть, лавку открыть, купцом стать.

Мечты его были простые, мужицкие, но от них делалось тепло и сладко на душе.

— Гляди, доча, — показал он кнутовищем в сторону. — Беляк. Вон, под кустом прижался.

Серафима привстала, вглядываясь. Под ракитовым кустом, на бугорке, сидел заяц-беляк, уже начавший линять, — серые клочья торчали на белой шкуре.

Он сидел неподвижно, только уши прядал, настороженно поводя ими, и черный глаз-бусинка внимательно следил за телегой.

Серафима замерла, боясь спугнуть. Встреча с лесным зверем показалась ей чудом, добрым знаком.

Заяц посидел, посидел, потом развернулся и, смешно подкидывая задом, ускакал в чащу.

— Ускакал, — с легкой грустью сказала девочка и снова села, подобрав ноги.

Лес кончился так же внезапно, как и начался.

Впереди открылась низина, болотистая, поросшая низкорослым кривым березняком и осокой. Воздух стал влажным, тяжелым, запахло гнилью и тиной.

Дорога здесь превратилась в две разъезженные колеи, заполненные жидкой грязью, и телегу начало кидать из стороны в сторону. Лошадь пошла шагом, осторожно ступая по скользкому дерну

. Где-то рядом, в камышах, громко, тревожно закричала выпь, и крик этот, глухой и тоскливый, долго еще разносился над болотом.

— Здесь, говорят, леший водится, — не то в шутку, не то всерьез обронил Никанор, оглядывая хмурые места. — Заводит путников-то. Кружит, пока не сгинут.

Серафима испуганно прижалась к мешкам.

Отец говорил про лешего, но ей почему-то представилась мамка. Как она лежит в темной земле, одна, под этим самым небом, и никто ей не скажет ласкового слова. На глазах у девочки выступили слезы, но она утерла их кулачком и сжалась в комочек, стараясь не заплакать. Нельзя плакать. Отец не любит, когда плачут.

Болото наконец осталось позади. Дорога снова пошла сухая, песчаная, по краям ее зацвел иван-чай — высокий, малиновый, и от этого яркого цвета на душе у Серафимы полегчало.

Солнце перевалило за полдень и припекало уже совсем по-летнему. Никанор снял картуз, вытер рукавом пот со лба.

Впереди, на горизонте, синела полоса. Сначала тонкая, едва заметная, но по мере того как они продвигались, она росла, темнела, наливалась густой, почти черной синевой.

— Вон она, — тихо сказал Никанор и даже привстал на телеге, вглядываясь. — Тайга.

И в голосе его, рядом с надеждой, вдруг проскользнула тревога. Слишком уж густой и непроницаемой казалась эта стена, слишком чужой и враждебной после светлых березовых перелесков и знакомых полей.

Серафима тоже смотрела.

Тайга надвигалась медленно, неотвратимо, как темная туча перед грозой.

Уже можно было разглядеть отдельные макушки огромных елей, острые, как пики. Где-то там, в этой темноте, ждала их новая жизнь.

Что она им готовила — богатство или погибель, радость или новые потери?

Этого не знал никто.

Только ветер, тот самый, что гнул рожь в поле, теперь налетал порывами, раскачивал вершины тайги, и глухой, угрюмый шум доносился оттуда, похожий на далекий рокот прибоя.

Лошадь замедлила шаг, словно тоже чувствуя близость неведомого, и пошла тише, осторожнее, прядая ушами.

Телега скрипела мерно и печально. Отец молчал, девочка молчала. Каждый думал о своем, а дума у обоих была одна — что ждет их впереди, за этой темной, суровой стеной, которая с каждой минутой становилась все ближе, все выше, все неотвратимее.

****

Осень подкралась незаметно, как зверь подкрадывается к добыче — тихо, осторожно, но неотвратимо

. Еще вчера тайга шумела зеленым, полноводным шумом, еще вчера солнце прогревало моховые кочки до самого дна, а сегодня вдруг потянуло холодом с севера, и небо обложило тяжелыми, свинцовыми тучами, которые ползли низко, цепляясь за макушки самых высоких кедров.

Серафима сидела на пороге небольшой избушки, срубленной на скорую руку еще в первое лето.

Руки она прятала под мышки, пытаясь согреть окоченевшие пальцы, и смотрела в ту сторону, откуда они пришли сюда четыре месяца назад.

Там была дорога.

Вернее, не дорога даже, а так — тропа, едва заметная среди валежника и бурелома, по которой отец ушел еще утром третьего дня. Ушел и не вернулся.

Никанор Селищев уходил на прииски, верст за двадцать отсюда, где старатели мыли золото.

Уходил всегда на три-четыре дня, оставляя дочь одну с припасами, строго-настрого наказывая не выходить из избушки, не открывать дверь чужим, а если что — стрелять из старой, одноствольной берданки, что висела на деревянном гвозде над входом.

Серафима стрелять умела.

Отец учил еще в первую неделю, как приехали: заряжал, прижимал приклад к ее худому плечу, и она жмурилась, нажимая на спуск, а после долго ходила глухая, слыша только звон в ушах.

Первые два раза он возвращался исправно.

Возвращался усталый, злой, с пустыми руками — золото не давалось, мужики на приисках гнали его, не принимали в артель, смеялись над его тощим мешком и тощей лошадью.

«Куда ты, — говорили, — с таким рылом в калашный ряд?»

В последний раз он ушел, хмурый, как осенняя туча, даже не попрощавшись толком.

Только буркнул: «Жди. Вернусь с добычей али вовсе не вернусь».

И ушел, и пропал.

Третий день Серафима жила одна.

Избушка стояла на небольшой поляне, окруженная со всех сторон вековым лесом.

Срублена была наспех, вполдерева, кое-как проконопачена мхом, и ветер гулял по углам, выстужая и без того холодное жилье.

Внутри — земляной пол, прибитый и утоптанный до твердости камня, небольшой очаг из дикого камня, нары, покрытые старой попоной, да деревянный чурбан вместо стула. Вот и все хозяйство.

На полке — краюха хлеба, початый мешок сухарей да горсть картошки, которую они накопали на маленьком огородишке, вырубленном прямо в лесу.

Серафима встала, поежилась и пошла в избушку.

Надо было растопить печь.

С вечера она набрала хворосту, нарубила сухих веток — отец научил, без этого нельзя.

Спички берегла, последний коробок остался, чиркала редко, разжигала угли от прошлого костра.

Сейчас угли почти погасли, только серая зола хранила чуть заметное тепло.

Она разгребла золу, подложила бересты, мелких щепок и долго дула, пока не занялся огонек.

Маленький, робкий, он заплясал на щепках, лизнул бересту, перекинулся на хворост.

Серафима подкладывала ветки осторожно, по одной, боясь задавить огонь.

Когда костерок разгорелся, она поставила на край очага чугунок с водой — вчера еще принесла из ручья, что бежал в овраге за полверсты отсюда.

Воды оставалось мало, за ней надо было идти снова, но идти не хотелось. Лес шумел за стенами глухо, угрожающе.

Есть хотелось постоянно.

Последние два дня она экономила: утром — сухарь, размоченный в воде, вечером — половинка картофелины, печеная в золе.

Хлеб кончился позавчера.

Картошки оставалось на два раза, если растянуть. А отец все не шел.

К полудню небо прояснилось, тучи уползли куда-то за хребет, и выглянуло солнце.

Холодное, осеннее, оно почти не грело, но свет его был ярок и прозрачен, как стекло.

Серафима накинула на плечи отцовский зипун, большой, тяжелый, полы по земле волочатся, и вышла на поляну.

Ноги, обутые в лапти, которые она научилась плести сама, глядя на отца, сразу намокли от росы. Надо было идти за водой.

Она взяла ведро — старое, проржавевшее в одном боку, но для воды годилось — и пошла по тропинке в овраг.

Лес встретил ее настороженной тишиной. Птиц почти не было слышно, только где-то далеко, на вершине сухой лиственницы, каркала ворона, и карканье это разносилось далеко окрест, зловещее, тоскливое. Серафима шла быстро, стараясь не глядеть по сторонам.

Лес она знала плохо, боялась заблудиться, хотя тропа была протоптана хорошо — и звери ходили, и отец ходил.

Овраг был глубокий, заросший папоротником, который уже пожух и повалился от первых заморозков. Ручей журчал на дне, прозрачный, холодный до ломоты в зубах. Серафима набрала воды, с трудом подняла ведро на крутой склон, цепляясь свободной рукой за корни и кусты, и побрела назад.

И тут она увидела следы.

Они шли от леса, пересекали тропу и уходили дальше, в сторону избушки. Следы были крупные, глубокие, когтистые.

Серафима замерла, прижимая к себе ведро так сильно, что край его впился в живот.

Медведь. Она знала, как выглядят медвежьи следы — отец показывал еще летом, когда наткнулись на берлогу.

Тогда было не страшно — медведь спит зимой, а до зимы далеко.

Но сейчас... Сейчас следы были свежие. Земля еще осыпалась по краям, и в одном месте, где зверь ступил в грязь, вода еще не отстоялась, мутилась.

Серафима стояла, не в силах двинуться с места.

Сердце колотилось где-то в горле, перехватывая дыхание. Она смотрела на следы, и в голове билась одна мысль: "К избушке идет. К избушке".

А в избушке — картошка, сухари, ружье.

И дверь она не заперла, уходя, только притворила.

Тропа петляла между деревьев, и Серафима, сделав над собой усилие, пошла по ней, стараясь ступать бесшумно.

Ведро с водой оттягивало руку, расплескивало воду на подол, но бросить его она не могла — вода нужна.

Выйдя на поляну, она увидела избушку.

Дверь была открыта настежь. Черный проем зиял пустотой, и оттуда доносился тяжелый, сопящий звук.

Серафима поставила ведро на землю так тихо, как только могла, и на негнущихся ногах, цепенея от ужаса, пошла к избе.

В голове билась мысль о ружье.

Оно висело над входом. Если медведь внутри, если он там роется, жрет их последние припасы — надо стрелять.

Отец говорил: "Медведь, он хозяин. Ежели в избу полез — стреляй, не раздумывай. Иначе сожрет".

Она подкралась к стене, прижалась спиной к бревнам, мокрым от недавнего дождя.

Сердце грохотало так, что, казалось, в лесу слышно.

Она перевела дух, зажмурилась на мгновение, а потом заглянула в дверь.

Внутри, на нарах, разворотив попону, разбросав сухари по всему полу, сидел... человек.

Большой, лохматый, в рваном зипуне, с бородой, свалявшейся в войлок, и безумными, выцветшими глазами.

Он сидел на корточках и жадно, обеими руками, запихивал в рот сухари, кроша их и рассыпая еще больше.

Услышав скрип двери, он резко обернулся, и Серафима увидела его лицо — заросшее, грязное, с диким, испуганным взглядом затравленного зверя.

— Ты чья? — прохрипел он голосом, каким камни ворочают. — Ты откуда?

Серафима молчала, вцепившись руками в дверной косяк.

Пальцы побелели от напряжения. Она смотрела на этого человека и не могла вымолвить ни слова.

Страх сковал горло ледяным обручем.

Человек сполз с нар, сделал шаг к ней, и она отшатнулась, вжавшись в стену.

— Не бойсь, — сказал он вдруг другим голосом, тихим, почти ласковым.

— Не трону. Я странник. Заблудился я. Третий день блукаю. Есть хочу — сил нет.

Он говорил, и Серафима постепенно приходила в себя.

Руки перестали дрожать, дыхание выровнялось.

Она смотрела на него и видела теперь не зверя, а человека.

Такого же голодного и несчастного, какой она сама была эти три дня.

— Тятька мой ушел на прииски, — сказала она наконец тихо, почти шепотом. — А я одна.

Есть у меня картошка. Сварить?

Человек кивнул, и в глазах его блеснуло что-то похожее на слезу.

— Свари, девонька. Свари, Христа ради. Я отблагодарю.

Я все умею. Я плотник. Избу поправлю, дров нарублю. Только не гони.

Серафима вошла в избу, подобрала с пола рассыпанные сухари, бережно ссыпала их в мешок.

Человек смотрел на нее и молчал. Потом отошел в угол, сел на земляной пол, поджав под себя ноги, и уставился в одну точку.

Она разожгла огонь по новой, бросила в чугунок картошку, целиком, с кожурой — чистить было некогда, да и жалко, каждая кожурка — еда.

Вода закипела, картошка забулькала, и запах варева поплыл по избе, теплый, сытный, такой родной. Человек в углу зашевелился, втянул носом воздух и зажмурился, как кот на солнце.

— Давно не ел горячего, — сказал он тихо.

— А ты кто? — спросила Серафима, помешивая картошку палочкой. — Откель пришел?

— Откель... — повторил он задумчиво.

— Из людей я. Звать Егором.

Был я на приисках-то. Да выгнали. Артель не приняла.

Золото, говорят, не для тебя. А куда мне идти? В деревню? Там тоже не ждут. Вот и пошел в тайгу.

Думал, сгину.

А ты вот встрелась.

— А почто выгнали? — спросила Серафима, протягивая ему чугунок с готовой картошкой.

Егор взял чугунок, обхватил его руками, греясь, и долго смотрел на пар, поднимающийся над водой.

— Характером не вышел, — сказал он наконец.

— Гордый больно.

А в тайге гордым не место.

Тут живи тихо, как мышь под веником, тогда и выживешь.

Он принялся есть, обжигаясь, дуя на картошку, хватая ее руками и запихивая в рот вместе с кожурой. Серафима смотрела на него и вдруг подумала об отце.

Может, и его тоже выгнали? Может, он там, на приисках, такой же голодный и злой ходит, и некуда ему идти, кроме как назад, к ней?

А она здесь, одна, и этот чужой человек в избе. Страшно.

Но и не гнать же его. Ночь на дворе, в лесу холодно, звери.

Пропадет.

— Оставайся, — сказала она тихо. — Переночуй. А там видно будет.

Егор поднял на нее глаза, мокрые от пара, а может, и от слез.

— Спасибо, маленькая. Век не забуду.

За окнами темнело быстро, по-осеннему. Солнце село за хребет, и сразу потянуло холодом, и лес зашумел громче, тревожнее. Ветер налетал порывами, срывал последние листья с берез, кружил их над поляной и уносил в темноту. Где-то далеко ухнул филин, и эхо прокатилось по тайге, замирая в оврагах.

Серафима сидела у очага, подложив под себя зипун, и смотрела на огонь. Егор устроился на полу, ближе к двери, подстелив свою рваную одежду.

Он молчал, только вздыхал тяжело, и Серафима слышала, как он ворочается, не находя покоя.

— Егор, — позвала она тихо. — А ты Богу молишься?

В темноте повисло молчание. Потом Егор ответил глухо:

— Не знаю, девонька. Может, и молюсь. Только не слышит Он меня, видать.

— Мамка говорила, всех слышит. Только не всегда отвечает.

Может, нам того и не надо, что мы просим.

— Мудрая у тебя мамка была, — вздохнул Егор. — Где ж она теперь?

— Померла. По весне. Мы с тятькой одни остались. Вот и подались сюда, золото искать.

— Золото, — горько усмехнулся Егор. — Золото — оно хуже яду.

Из-за него люди звереют.

Лучше б ты, девонька, домой ворочалась. Покуда цела.

— А как воротишься? — спросила Серафима. — Дома нет. Избу заперли. В деревне чужие все.

Егор долго молчал, только слышно было, как потрескивают дрова в очаге да воет ветер в трубе.

— Ну, спи, — сказал он наконец. — Завтра видно будет.

Серафима прилегла на нары, укрылась зипуном и долго смотрела на угли, тлеющие в очаге.

Огонь умирал медленно, вспыхивал последними искрами и гас, оставляя после себя только тепло и тьму.

Где-то за стеной, в темном лесу, выли волки. Тоскливо, протяжно, и вой этот разносился над тайгой, смешиваясь с шумом ветра, и казалось, что сама земля стонет от этой осенней тоски.

Серафима думала об отце. Где он сейчас? Жив ли?

Может, лежит где-нибудь под деревом, раненый или больной, и некому ему помочь?

Или бродит по тайге, ищет дорогу домой, к ней, к своей маленькой дочке? А может, нашел золото, разбогател и теперь спешит назад, чтобы забрать ее и уехать в город, к хорошей жизни?

Мысли путались, текли медленно, как вода в ручье, и Серафима не заметила, как уснула.

Проснулась она от холода.

Огонь погас совсем, и в избе было темно и студено, как в погребе. Серафима поежилась, натянула зипун на голову и вдруг услышала — кто-то скребется в дверь.

Негромко, осторожно, будто боясь разбудить.

Она замерла, прислушиваясь. Скребется. Потом тихий, едва слышный голос:

— Фимка... Дочка... Открой...

Серафима вскочила, спрыгнула с нар, босая, на холодный пол, и бросилась к двери, путаясь в длинных полах зипуна.

Руки не слушались, пальцы скользили по засову. Наконец она отодвинула тяжелую деревянную щеколду и распахнула дверь.

На пороге стоял Никанор.

Грязный, осунувшийся, с черной, запекшейся кровью на лбу и на руке, держащейся за бок.

Он шатнулся вперед и рухнул бы на пол, если бы Серафима не подхватила его, не удержала из последних сил.

— Тятька! — закричала она, и крик этот, тонкий, пронзительный, разорвал ночную тишину.

— Тятька! Егор! Егор, вставай! Тятька вернулся!

В темноте завозился Егор, зашаркал по полу, чиркнул спичкой — зажег лучину, вставленную в светец. Желтый, дрожащий свет озарил избу: Серафиму, стоящую на коленях перед отцом, и Егора, склонившегося над ними.

Никанор лежал на полу, бледный, как смерть, и смотрел на дочь мутнеющими глазами.

— Золото... — прошептал он, разжимая окровавленную руку. На ладони его, в свете лучины, блеснул небольшой самородок, желтый, тяжелый, величиной с лесной орех. — Нашел... Фимка... Теперь заживем...

Глаза его закрылись, и голова безжизненно откинулась назад.

— Тятька! — закричала Серафима, тряся его за плечи. — Тятька, не смей! Не смей умирать! Тятька!

Егор отстранил ее, наклонился к Никанору, приложил ухо к груди, слушал долго, напряженно.

Потом поднял голову и посмотрел на Серафиму.

Взгляд его был тяжел.

— Живой, — сказал он тихо. — Только плох. Очень плох. Рана у него, гляди, какая. Заражение, поди.

Водой промыть надо, перевязать.

А у нас и воды нет.

И тряпок чистых нет.

Серафима смотрела на него, и слезы текли по ее щекам, падали на грязный пол, на руки отца, сжимающие золотой самородок.

— Егор, — сказала она тихо, но твердо. — Сделай что-нибудь.

Ты же обещал. Ты сказал — отблагодарю. Сделай.

Я все для тебя сделаю потом. Век должница буду.

Только отца спаси.

Егор смотрел на нее, на эту маленькую, худенькую девочку с мокрым от слез лицом и огромными, полными отчаяния и надежды глазами.

Потом перевел взгляд на Никанора, на его страшную рану, на самородок, тускло поблескивающий в свете лучины.

— Эх, жизнь наша... — выдохнул он тяжело. — Ладно, девонька.

Не плачь. Я попробую. Только ты мне помогай. И Богу молись. Авось услышит.

Он поднялся, накинул зипун и вышел в ночь, в темноту, в воющую, стонущую тайгу.

А Серафима осталась сидеть на полу, рядом с отцом, сжимая его холодную руку и глядя на огонек лучины, который метался, дрожал, готовый погаснуть каждую секунду, но все еще горел, разгоняя тьму.

За окнами выли волки.

Ветер рвал последние листья с деревьев.

Тайга жила своей страшной, древней жизнью, равнодушная к человеческому горю и человеческой надежде.

А в маленькой избушке, затерянной в этом бескрайнем море леса, горел огонек, и девочка молилась всем богам, которых знала, чтобы они сохранили жизнь ее отцу.

Глава 3. Сирота

Ночь выдалась долгая, бесконечная, как сама тайга. Лучина догорала одна за другой, Егор зажигал новую, и желтый, трепетный свет выхватывал из темноты то бледное лицо Никанора, то сжавшуюся в комок Серафиму, то свои собственные большие, корявые руки, все в цыпках и ссадинах.

Он делал что мог. Промыл рану водой, которую Серафима принесла еще днем, разодрал свою последнюю чистую рубаху на бинты, прижигал раскаленным на огне ножом края, чтобы остановить кровь. Никанор метался в бреду, то звал Анисью, покойную жену, то кричал на приискателей, то вдруг начинал шарить по груди, искать самородок, и бормотал: «Золото... золото... Фимке...».

Серафима не плакала. Она сидела рядом, держала отца за руку и смотрела на него широко открытыми, сухими глазами. Иногда она проводила ладошкой по его лбу, мокрому от пота, и шептала что-то, успокаивала, как мать когда-то успокаивала ее саму. Егор косился на девочку и только головой качал. Крепкая. Такая не сломается. Но и не погнется — страшно, когда дети такими крепкими бывают.

Под утро Никанор затих. Дышал ровнее, реже, и Егор сначала обрадовался — думал, отпустило. Но потом пригляделся и понял: уходит. Душа из тела уходит, тихо так, без борьбы, словно намаялась за жизнь и теперь отдыхает. Он хотел сказать Серафиме, выйти, не дай Бог, не при детях это, но девочка сама все поняла. Почуяла, видно, сердцем.

— Тятька, — позвала она тихо-тихо. — Тять, ты меня слышишь?

Никанор не ответил. Только рука, которую она держала, стала холодеть, тяжелеть. Глаза его были закрыты, лицо спокойное, будто и не мучился вовсе, будто просто уснул после долгой дороги.

— Ушел твой тятька, — сказал Егор глухо. — Царствие ему небесное.

Серафима сидела не шелохнувшись. Она смотрела на отца, и в голове было пусто и звонко, как в пустом ведре, если по нему стукнуть. Не верилось. Не могло такое быть. Ведь вчера еще уходил, живой был, обещал вернуться. Вернулся ведь. Вернулся! И золото принес. А теперь лежит, и рука холодная, и не дышит.

— Тять, — сказала она еще раз, громче. — Тять, вставай. Холодно на полу-то. На нары иди.

Егор отвернулся, засопел, утирая рукавом глаза. Мужик он был тертый, всякого в жизни повидал, а тут сердце защемило. Сирота. Круглая сирота осталась девка. Ни кола, ни двора, ни роду, ни племени — одна во всей тайге, с ним, чужаком случайным.

Рассвет наступил медленно, нехотя. Долго брезжило за мутными, затянутым бычьим пузырем окошком, долго не могло солнце пробить тяжелые тучи. Наконец развиднелось, и серый, безрадостный свет разлился по избе, высветил всю нищету их житья: законченные стены, земляной пол, тощий мешок с остатками сухарей, окровавленные тряпки у порога и мертвого человека, накрытого зипуном.

Егор встал, размял затекшую спину, хрустнул костяшками.

— Надо хоронить, девонька, — сказал он тихо. — Пока не задубел совсем. В тайге с этим не тянут.

Серафима кивнула. Она все еще сидела на полу, держа отца за руку, и, казалось, не слышала. Но Егор знал — слышала. Просто сил нет ни говорить, ни двигаться.

— Ты посиди тут, — сказал он. — Я пойду, место поищу. Могилу копать надо. А ты... ты простись пока. Одна. Без меня.

Он натянул зипун, вышел, притворив дверь плотно, чтобы холод не напускал, и побрел в лес.

Утро было студеное, промозглое. Ночью ударил первый заморозок, и трава на поляне побелела, хрустела под ногами, как стеклянная. Лужицы затянуло ледком тонким, ломким, и под этим ледком застыла бурая вода с прошлогодними листьями. Тайга стояла тихая, притихшая, будто тоже поминала кого-то. Ни птичьего крика, ни звериного следа — все попряталось, замерло в ожидании зимы.

Егор шел медленно, приглядываясь. Место для могилы надо было выбрать особое. Не на болоте, где вода весной зальет, и не под кедром — корни потом все переплетут, потревожат покой. Хорошо бы на пригорке, сухом, чтобы солнышко хоть иногда заглядывало. И приметное чтобы — не забыть, не потерять.

Нашел он такое не скоро. С полверсты от избушки, на небольшой возвышенности, где росли три молодые березки, тесно прижавшись друг к другу, будто сестры. Место было чистое, не захламленное валежником, сухая трава шелестела под ногами, и далеко видать окрест — до самого хребта, где синел дальний лес. Егор огляделся, прикинул, где головой класть, где ногами, чтобы на восток лицом, как положено у христиан, хоть и не ведал он, христиане ли тут, в тайге, есть ли разница Богу, где лежит человек — на кладбище под крестом или под березками в чистом поле.

Вернулся он в избу через час. Серафима сидела там же. Руку отца она выпустила, положила ее вдоль тела, и сама сидела смирно, глядя перед собой. На коленях у нее лежал самородок. Желтый, тяжелый, с мизинец величиной. Она держала его в ладошках и смотрела, не отрываясь.

— Егор, — сказала она, не поднимая глаз. — А оно того стоило? Золото это? Чтоб тятьку моего убило?

Егор присел рядом на корточки, посмотрел на самородок. Хороший самородок, богатый. Таким и в городе не побрезгуют, за такого денег дадут — жить можно, не тужить.

— Не в золоте дело, девонька, — ответил он тяжело. — Душа человеческая — вот что дорого. А золото... золото оно само по себе. Ни злое, ни доброе. Просто камень. Люди его злыми делают.

Серафима помолчала, потом спрятала самородок за пазуху, в самый потайной кармашек, что мать ей зашивала когда-то.

— Пойдем, — сказала она, вставая. — Тятьку хоронить.

Хоронили они его вдвоем. Егор вырыл могилу — глубокую, чтобы зверье не раскопало, обложил края камнями, какие натаскал из ручья. Серафима принесла воды, обмыла отца, как умела, одела в чистое, что нашлось в узелке — рубаху, которую мать еще шила, и лапти новые, сплетенные отцом про запас. Лежал Никанор Селищев в этой тесной домовине, сколоченной Егором из старых досок, отодранных от загородки, и лицо у него было спокойное, умиротворенное. Будто наконец отдохнул от всех забот и тягот.

Опускали гроб на полотенцах, Серафима держала один конец, Егор — другой. Гроб качнулся, стукнулся о край могилы и мягко лег на дно, на устланные еловые лапы. Серафима бросила горсть земли — сухой, мерзлой, комковатой. За ней Егор бросил. А потом взял лопату и стал закапывать, быстро, ловко, чтобы девочку не мучить.

Серафима стояла над могилой и смотрела, как земля скрывает отца. Сначала не стало лица, потом груди, потом рук, сложенных на ней.

И когда последний ком упал, и холмик вырос, она вдруг упала на колени, ткнулась лицом в сырую землю и завыла. Тонко, по-звериному, страшно. Егор не подходил, не трогал. Пусть выплачется. Легче будет.

А сверху, с низкого серого неба, начал падать первый снег. Сначала редкий, робкий — снежинка за снежинкой, они кружились в воздухе, падали на бурую траву, на свежий холмик, на темную голову Серафимы, на плечи Егора и тут же таяли, превращаясь в капли воды. Но чем дальше, тем гуще шёл снег, и скоро вся поляна, весь лес, вся тайга побелели, принакрылись тонким, первым покрывалом.

Серафима подняла голову, посмотрела на падающий снег, на белые березы, на темную громаду леса вдалеке и вздохнула глубоко, судорожно.

— Пойдем, Егор, — сказала она тихо. — Холодно. Простудишься.

Егор усмехнулся в бороду. Про него, взрослого мужика, заботится. Эка невидаль.

— Пойдем, маленькая. Пойдем.

В избушке было пусто и сиротливо без Никанора.

Казалось, даже стены потемнели, сжались, будто им тоже стало тесно и грустно.

Егор затопил печь, поставил варить остатки картошки, последнюю горсть, что нашлась в мешке. Серафима сидела на нарах, поджав ноги, и смотрела на огонь.

— Егор, — сказала она вдруг. — А ты уйдешь теперь?

Егор долго молчал, помешивая варево палкой.

— А ты как хочешь? — спросил наконец.

— Не знаю, — ответила Серафима честно. — Боязно одной. А ты чужой. Вдруг обидишь?

— Не обижу, — сказал Егор твердо. — Золото твое не трону. И тебя не трону. Я хоть и битый жизнью, а не зверь.

Людей не обижал никогда.

— А чего ж тогда тебя с приисков прогнали? — спросила Серафима прямо, глядя ему в глаза.

Егор отвел взгляд, помялся.

— Гордый я, сказал уже. И язык длинный. Начальника артельного матерком покрыл при всех. Он меня за это — в шею. А мужики не заступились. Им свое дороже.

— А за что покрыл?

— За неправду, — коротко ответил Егор. — За то, что слабых обижал. Старателя одного, старого, из артели выперли ни за что, золотишко его отобрали. Я и не стерпел.

Серафима помолчала, потом кивнула.

— Хорошо. Оставайся.

И это было все. Ни клятв, ни обещаний, ни долгих разговоров. Двое чужих людей, взрослый мужик и маленькая девочка, решили жить вместе, потому что так велела тайга. Здесь закон простой: вместе выжить можно, порознь — сгинешь.

Снег валил весь день и всю ночь. К утру намело сугробы по колено, избушка утонула в белом безмолвии, и только дым из трубы поднимался столбом к небу, выдавая жилье. Егор сколотил из жердей нечто вроде лопаты и расчистил дорожку к ручью — вода нужна каждый день. Серафима сидела дома, перебирала их нехитрые припасы, прикидывала, сколько протянут.

Картошка кончилась. Сухарей — на три дня, если по горсточке. Муки горсть — на затируху. Соль есть, спички кончаются. Плохо.

Она достала самородок, повертела в руках. Красивый камень, тяжелый. Теплый от ее тепла. За него можно все купить: и хлеба, и мяса, и теплую одежду. Только где тут купишь? До ближайшей деревни — сотни верст тайгой, зимой не пройти. До приисков — двадцать верст, но там мужики лютые, убьют за такой самородок и не поморщатся.

Значит, золото сейчас — просто камень. Красивый, но бесполезный.

Пришел Егор, мокрый от снега, отряхнулся у порога, принес воды.

— Думал я, девонька, — сказал он, садясь к огню. — Жить нам как-то надо. До весны не дотянем на сухарях. Охотиться я умею. Петли ставить, силки. Белок побьем, зайцев. Мясо будет.

А там, глядишь, и сохатый попадется. Не пропадем.

— А ты не уйдешь? — снова спросила Серафима.

— Куда я уйду? — усмехнулся Егор. — В тайге теперь зима. Один — смерть. Да и ты... привык я уже. Ты ничего девка, хозяйственная. Не ноешь, не плачешь. С такой жить можно.

Серафима улыбнулась впервые за эти дни. Слабо, неуверенно, но улыбнулась.

— А я мамке помогала всегда. И стряпать умею, и за скотиной ходить. Только скотины нет.

— Будет скотина, — пообещал Егор. — Весной. Сохатого приручить — не выйдет, а козу лесную, говорят, можно. Мужики на приисках рассказывали. Диких козлят берут, выкармливают — и ручные становятся.

Говорили они долго, до самого вечера. Планы строили, будто не было этой страшной ночи, будто не лежал Никанор под березками, под первым снегом. Так легче было — думать о будущем, а не о прошлом.

А за окнами тайга жила своей жизнью. Снег перестал, выглянуло солнце — холодное, яркое, зимнее. Оно осветило верхушки кедров, зажгло их розовым огнем, бросило длинные синие тени на сугробы. Мороз крепчал, деревья потрескивали, и эхо разносилось далеко-далеко, до самого хребта. Где-то в глубине леса стучал дятел — тук-тук-тук, тук-тук-тук — и звук этот был единственным живым звуком в этом белом, застывшем мире.

Ночью Серафиме приснился отец. Будто стоит он на пороге избушки, молодой, веселый, каким она его и не помнила почти, и говорит: «Ты, дочка, не бойсь. Егор — мужик хороший. Слушайся его. И золото береги. Оно тебе пригодится.

А я буду оттуда, сверху, глядеть на вас. И мамка будет». А сам тает, тает, и вот уже нет его, только снег кружится на том месте, где стоял.

Проснулась Серафима от холода — дрова прогорели, Егор спал, укрывшись рваным тулупом, и похрапывал во сне. Она тихонько встала, подбросила в печь полешки, раздула угли. Огонь занялся, заплясал весело, осветил избу. На стене висела отцова берданка, на полке лежали его рукавицы, в углу стояли его сапоги.

Будто и не уходил никуда. Будто вернется сейчас, войдет, стряхнет снег и скажет: «Ну, дочка, как вы тут без меня?»

Слезы потекли сами собой, тихо, без всхлипов. Серафима плакала, глядя на огонь, и молилась про себя всем богам, каких знала: за отца, чтобы ему там хорошо было, за мать, чтобы встретила его, за Егора, чтобы не ушел, не бросил, за себя — чтобы хватило сил все это вынести.

А за стенами избушки мороз рисовал на стеклах причудливые узоры, и звезды горели над тайгой ярко, холодно, равнодушно. Где-то далеко, за сотни верст, спали города и деревни, спали люди в теплых домах, под перинами и одеялами, и не знали они, не ведали, что в маленькой избушке, затерянной в бескрайней тайге, сидит у огня девочка-сиротка и смотрит, как догорают дрова, и ждет неизвестно чего — утра ли, чуда ли, новой ли жизни.

А рядом спит чужой человек, случайный попутчик, и становится он ей не чужим, а самым родным, потому что больше никого у нее нет во всем белом свете.

Утром Егор встал рано, на охоту собрался. Петли проверить, силки поставить. Серафима сварила затируху на воде — жидкую, почти прозрачную, но горячую. Поели молча. На прощание Егор сказал:

— Ты дверь запирай. Никому не открывай, кроме меня. Я к вечеру вернусь. Ежели что — стреляй из берданки. Заряжена?

— Заряжена, — кивнула Серафима.

— Ну, бывай.

И ушел.

Растворился в белой мгле, в заснеженных деревьях, в морозном тумане. А Серафима осталась одна. Теперь уже совсем одна, если не считать Егора, который обещал вернуться. Она села у окна, поджав ноги, и стала ждать.

Сквозь мутный пузырь было видно поляну, березы в снегу, синие тени на сугробах. Тихо. Ни звука.

Только сердце стучит — тук-тук-тук, тук-тук-тук, как тот дятел в лесу.

Далеко-далеко, за хребтом, медленно поднималось холодное зимнее солнце.

Начинался новый день ее новой жизни.

. Продолжение следует.

Глава 2